24247.fb2 Ответственность - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Ответственность - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Глава третьяВОЗВРАЩЕНИЕ

НЕБО ЗА РЕШЕТКОЙ

Партизанский отряд захватил эшелон, в котором находился немецкий госпиталь. С этим же эшелоном ехала и Таисия Никитична. Она сразу сказала, кто она, и попросила немедленно отправить ее к Бакшину. Но командир отряда ответил, что никакого Бакшина он не знает и отправит ее туда, куда надо, а там уж во всем разберутся.

Ее повели, но не вместе со всеми, захваченными в эшелоне, а отдельно, под особым конвоем, состоящим из одного пожилого бородатого партизана, похожего на того кашевара, которого она в своем отряде лечила от радикулита, и двух молодых парней.

По дороге она пыталась заговорить с ними, но бородач проговорил:

— Шагай, шагай… — и беззлобно выругался.

Но она только улыбнулась: все было ей на радость здесь, среди своих. Она шла по влажной и упругой лесной тропе, и кругом все было такое свое, о каком мечтала она все эти месяцы — и голос бородача, и даже само слово, которым он выругался, были ей приятны, потому что все это свое. Свое высокое просторное небо, влажная горечь апрельского ветра, безудержная болтовня ручьев, птиц и всего живого и оживающего. Ей даже казалось, что она узнает эти места. Не здесь ли она была осенью среди тревожно шумящего леса, сквозь который, под крылом летящего самолета, свистел ветер? Может быть, это было не здесь, но все равно где-нибудь неподалеку отсюда. Вот и дорога, не по ней ли в ту осеннюю ночь она тайком пробиралась в городок, занятый немцами. Только тогда здесь стояла тишина, а сейчас на запад шли машины, танки, орудия — неудержимо, как весенний поток.

На лесной опушке, неподалеку от дороги, стояла машина — зеленый грузовичок-полуторка. Кабина помята, от бортов остались одни только поломанные доски, но мотор еще жив и готов тянуть, что он сейчас же и доказал. Поскрипывая и повизгивая, грузовичок очень бойко разогнался и выскочил на дорогу. Перед каждой лужей он залихватски, как неопытный купальщик, ухал и отчаянно кидался в воду, только брызги летели во все стороны.

Приехали в город, не в тот, где она служила в немецком госпитале, а в другой, соседний. Теперь это был свой город, разбитый, сожженный, но свой. Тюрьма, однако, частично уцелела. Туда ее и привезли.

И в тюремной камере она не переставала улыбаться, наслаждаясь покоем и полным отсутствием постоянного напряжения и гнета опасности. Скоро все это кончится, она снова будет среди своих и сможет написать домой, а может быть, ей дадут отпуск и она разыщет мужа и сына.

Первую ночь она спала спокойно — среди своих, а проснувшись, увидела в окне высоко, под самым потолком, необычайно голубое небо и вольно потянулась, раскинув руки широко, как для полета. Даже решетка на окне не очень ее смутила. Сознание, что она среди своих, было так могуче, что все остальное не имело никакого значения.

Необычайную и какую-то особенно сияющую голубизну неба она приписала только своему настроению. Сейчас даже тучи на небе, и те показались бы ей голубыми и веселыми. А как же иначе? Так думала она, потому что не знала, что таким сияющим и синим небо кажется всегда, если на него смотреть из сумрака тюремной камеры сквозь решетку окна. Это все равно, как если смотреть из колодца, когда даже днем звезды видны. Чем глубже и, значит, темнее колодец, тем ярче звезды и тем их больше.

Этого она еще не знала, и мысли такой не могло появиться. Небо за решеткой — это еще не дошло до ее сознания.

Пришел пожилой усатый солдат, принес кусок хлеба и налил в кружку кипятку из жестяного чайника. Она, поправляя волосы, беспечно сказала:

— Здравствуйте. Погода-то, а!

Он ничего не ответил и пошел к двери.

Тогда она требовательно выкрикнула:

— Умыться вы мне дадите?

— Закиров, — позвал, стоя в дверях, солдат, — пятая на оправку просится.

Почему «пятая»? — подумала Таисия Никитична. — Это, значит, я — «пятая»? — Догадка не очень ее порадовала. Называться номером даже в «своей» тюрьме неприятно. Но скоро она успокоилась: пятый — это был просто номер камеры, она заметила его, возвращаясь из уборной.

Таисия Никитична вздохнула: роль изменницы начинала ей надоедать. Скорей бы ее вызвали. Скорей бы!

С удовольствием она начала есть. Ведь это свой хлеб. Она еще не знала, что это не хлеб, это «пайка». Съела большой ломоть, выпила половину кружки остывшего кипятку.

Скоро ее повели на допрос. Она еще не знала, что это допрос, и думала, что сейчас с ней поговорят и все сразу выяснится.

— Здравствуйте, — сказала она, войдя в кабинет следователя.

Хотела сказать весело и непринужденно, а получилось вызывающе. Следователь, наверное, так и понял, потому что он удивленно посмотрел на нее сквозь очки с выпуклыми, как рыбьи глаза, стеклами, и нерешительно ответил:

— Здравствуйте. Вон там сядьте.

Она села, куда он указал — на стул в углу, и принялась разглядывать следователя: невысокий и весь какой-то обесцвеченный, лицо бледное, волосы светлые, редкие, тщательно расчесанные на косой пробор. Глаза сквозь толстые стекла кажутся огромными, влажные веки бледно-розовые от усталости. Жует большими бескровными губами. Настоящий судак, которого только что вытащили из воды. Таисия Никитична даже пожалела его: спать, наверное, хочет до смерти, а нельзя. Надо поговорить со мной, надо освободить меня от всех необоснованных подозрений, вернуть мое доброе имя.

С этого он и начал: спросил ее фамилию, имя, где родилась, сколько лет.

— Тридцать четыре, — ответила она.

Недоверчивый взгляд, удивленный вопрос:

— Сколько?

Она повторила, на этот раз он поверил, но предупредил, что все, что она говорит, будет тщательно проверено.

— Проверить все, что я говорю, очень легко. Надо только разыскать Бакшина, командира отряда. Он послал меня к немцам, и у него остались мои документы.

Следователь посмотрел на нее огромными влажными глазами и спросил:

— А кроме Бакшина кто-нибудь может подтвердить, что вы не сами перебежали?

— Он мне сказал, что чем меньше людей знают о предстоящей операции, тем лучше.

— А его заместитель Шагов, он тоже не знал?

— Точно не знаю. И вообще, как мне казалось, Бакшин не очень доверял окружающим. Может быть, в создавшихся условиях так и надо?

Следователь пожевал губами и спросил без всякого интереса:

— Какое это было поручение?

— Теперь я имею право говорить об этом?

Он сонным голосом пояснил:

— О ваших правах здесь могу судить только я. А вы обязаны отвечать на все мои вопросы.

— Мне надо было проникнуть в немецкий госпиталь и сообщать все, что увижу или узнаю, главное — о немецких эшелонах, отправляемых в Германию. Вы знаете, как отчаянно они тогда начали отступать?

— Кто был связным? Кому вы должны были передавать все сведения?

— Фельдшеру Боталову. Но его не оказалось. Потом узнала, что его расстреляли незадолго до моего прихода. Бакшин об этом не знал.

— Это вы так думаете?

— Я говорю только то, что было на самом деле. Бакшин ничего не знал о Боталове. Он только сказал, что Боталов долго ничего не сообщает и, может быть, это провал.

— И все-таки он вас послал?

— Тем более надо было идти. Бакшин обещал прислать связного.

— И не прислал?

— Не знаю. Ко мне трудно было пробиться. За всеми русскими, которые работали в госпитале, очень следили. После провала Боталова особенно. А мне было приказано никуда из госпиталя не уходить. Я так там и жила в одной комнате с двумя медсестрами-немками. Они с меня глаз не спускали. Так за мной и ходили, то одна, то другая. Две старые ведьмы.

— Да. — Он задумался, сонно поводя толстыми ресницами по стеклам очков. — Если бы все это можно было доказать…

— Найдите Бакшина. Ему-то вы поверите?

— Ему? — Наконец-то он зевнул. — Дело в том, что Бакшин погиб.

— Как погиб?

— А больше у вас нет свидетелей?

Смерть Бакшина ее так потрясла, что она даже не сразу поняла, как безнадежно осложнилось ее положение. Она даже не вспомнила о той женщине, санитарке из сельского медпункта, которая проводила ее до города. Исчезла последняя и единственная возможность доказать свою невиновность.

— Есть еще Шагов. Только он…

— Что он? — спросил следователь, записывая все, что говорит Таисия Никитична.

— Он был против посылки связного.

— Шагов сам об этом вам сказал?

Пришлось рассказать о том единственном разговоре Шагова и Бакшина, невольной участницей которого она оказалась. Тогда она никак не могла даже и подумать, что все так получится. Ведь тогда разговор шел о Вале. Про Валю Таисия Никитична не сказала.

Записав ее показания, он продолжил допрос:

— Вас захватили в отступающем эшелоне. Почему вы не остались в городе? Больше надежды было бы, что вам поверят.

— Остаться? Эго почти невозможно. За мной наблюдали, за каждым моим шагом. Меня бы просто не оставили.

— Так они вами дорожили?

Ирония? Таисия Никитична удивленно посмотрела на него. Нет. Полное равнодушие, как всегда.

— Дорожили? Они просто расстреляли бы меня. Уж я-то знаю. Насмотрелась всего.

— А в партизанском отряде не дорожили? Почему послали именно вас?

— А немцы не всякого бы приняли. Тут был расчет. Им очень нужны врачи, хирурги особенно. Кроме того, я немного знаю язык. Бакшин мне сказал, что для того, чтобы мне поверили, я должна показать, где находится партизанский лагерь и аэродром. Немцы сразу же туда разлетелись и, конечно, ничего не нашли. Пустые землянки.

— Тогда вас сразу взяли в госпиталь?

— Нет. Проверка была, и очень жестокая. — Таисия Никитична нахмурилась. — Очень тщательно проверяли и безжалостно. А потом, кажется, поверили. А может быть, и не поверили…

— Да, возможно, — согласился он и позвонил.

Подумав, что сейчас придет конвой и уведет ее обратно в камеру, Таисия Никитична торопливо проговорила:

— Я прошу дать мне возможность написать мужу и сыну! Они обо мне ничего не знают уже больше, чем полгода.

Прикрыв глаза, он устало ответил:

— И хорошо, что не знают.

— Как можно так говорить! — Таисия Никитична встала и вся подалась вперед.

Появился разводящий.

— Неужели даже в этом вы мне откажете?

— До окончания следствия переписка не разрешается, — нехотя объявил следователь.

СВИДЕТЕЛЬ

Только недели через две ее снова вызвали. Она, не ожидая приказа, села на свое место в углу, следователь долго задумчиво жевал толстыми губами и не начинал допроса. У него был такой вид, словно он держал во рту кусок, раздумывая, проглотить его или выплюнуть.

Решил проглотить. Перестав жевать, он сообщил:

— Обнаружился один свидетель.

— Санитарка! — воскликнула Таисия Никитична. Ну да, как же она сразу-то не вспомнила.

— Какая санитарка?

— Санитарка из сельского медпункта. Бакшин меня направил к ней, а уж она и проводила меня до города.

Но кроме того, что санитарку зовут Дуся, она ничего больше не могла оказать. Даже название деревни не запомнила.

— Санитарка отпадает, — решительно подытожил следователь.

— Но еще есть свидетель. Вы сказали.

— Да, но не в вашу пользу.

— Таких, к сожалению, достаточно.

— Почему вы не спросите, кто этот свидетель?

Она заметила, что следователь как-то особенно пристально разглядывает ее. Нет, тут что-то новое, что-то он узнал о ней такое, что изменило его отношение, повысило его интерес к ней и к ее делу. Стараясь оставаться равнодушной, она сказала:

— Мне все равно…

— Нет, это не простой свидетель. Он должен вас заинтересовать. Теперь уж нет никаких сомнений.

— Вот как. Может быть, скажете, кто он?

— Летчик Ожгибесов.

— Саша! — Она поднялась. — Не может быть, чтобы он против меня… Нет!

— Почему? Вы сядьте. Почему не может быть?

Она тяжело опустилась на стул и, чтобы унять нервную дрожь во всем теле, крепко вцепилась пальцами в свои плечи.

— Почему? — повторил следователь.

— Да не может он быть против меня. Никогда не может!

— Почему?

— Потому что он любил меня. — Прижав дрожащие пальцы к груди, она, задыхаясь, повторила: — Любил всегда. Еще до войны.

Следователь налил воды из графина в эмалированную кружку и протянул ей, а сам отошел к окну, ожидая, пока она успокоится. Из своего опыта, правда, не очень еще богатого, он знал, что легче всего добиться признания от человека именно тогда, когда он выведен из равновесия. Тогда, в запальчивости, даже самый закоренелый преступник может проговориться. Если бы ему было нужно, он бы и воспользовался ее состоянием, но ему ничего не надо было, лишние показания только усложняют дело, которое и без того казалось таким ясным и доказанным, что он уже собирался сегодня же его закончить. Показания Ожгибесова тоже совсем его не интересовали. Грош им цена. Бред сумасшедшего. Он и в самом деле давал их, когда еще находился на излечении в психиатричке. Где он сейчас и жив ли — Волкову было неизвестно, да он и не хотел этого знать.

Красивая женщина. Там, у немцев, наверное, трудно было оградить себя, свою привлекательность. А может быть, и не очень-то ограждала. Было отчего Ожгибесову свихнуться и наговорить черт знает чего. Волков вернулся к своему столу и, больше для формы, чем для дела, спросил:

— Ничего не хотите добавить к своим показаниям? Теперь уж вам скрывать нечего.

— Я ничего и не скрываю. Я хочу как можно больше открыть вам.

— Открыть… А сами ничего не сказали про Ожгибесова. Надеялись, что все погибли и он тоже?

— Ожгибесов не может знать больше других, потому что ему не успели ничего сказать. Не предупредили.

— Что ему должны были сказать?

— Перед тем, как уйти, я попросила одного человека увидеть Ожгибесова и сказать ему, чтобы он не верил в мое предательство. Только бы ему намекнуть, он бы все понял…

— Кто этот человек?

— Валя. Валентина Косых. Партизанская радистка.

Это сообщение почему-то очень заинтересовало следователя. Заметив его заинтересованность, Таисия Никитична насторожилась и неохотно отвечала на вопросы, которые Волков сразу же начал задавать, уточняя каждый ее ответ, прежде чем записать. Она подумала, что ничего хорошего нет в такой заинтересованности, как бы это не повредило Вале, и старалась отвечать как можно короче и неопределеннее.

— Я думаю, теперь это не имеет никакого значения, — заметила она.

— Это вы так думаете. А у меня складывается впечатление, что вы все стараетесь скрыть от следствия. Что там у вас на душе…

Если Таисия Никитична что-нибудь и хотела открыть следователю, то разве свою душу. Не события, не факты, которых она ничем не могла доказать, и не было никого, кто бы мог их подтвердить, а именно все, что было у нее на душе. События последних месяцев и особенно последних суток — не достаточно ли всего этого для одной трепетной женской души? Но как все это объяснить?

— В прошлый раз вы сказали, что немцы вас проверяли. В чем заключались эти проверки?

— Они меня проверяли все время, и я всегда должна была быть ко всему приготовленной. Но самое страшное то, что они называли «психологическими этюдами».

— Что это такое?

— Вот, например, они заставляли меня присутствовать при расстрелах. Верно, только один раз. Наших расстреливали. Пленных. А я стояла и смотрела. Но это еще не все: самое страшное заключалось в том, что я должна была констатировать смерть каждого убитого.

С удивлением она заметила, что ее сообщение подействовало на невозмутимого следователя.

— Как вы это выдержали?.. — впервые за все время допроса воскликнул он.

— Я как окаменела. Потом они мне говорили, что я молодец: стояла и даже улыбалась. Даже ночью в постели я улыбалась, не могла свести губы. Просто это был шок. Потом пришлось сказать, что не люблю таких зрелищ.

— Да, — как бы осуждая себя за свое сочувствие, Волков нахмурился и привычно пожевал губами. — На это они мастера, на такие «этюды». А вы не пытались ничего сделать для спасения пленных?

— А что я могла сделать? Я и сказать-то ничего не смела. У меня не было права на такой подвиг.

— Право на подвиг. Глупость это была бы, а не подвиг. Ну, а потом вы, конечно, привыкли…

— Как вы можете так думать! — Таисия Никитична с ненавистью посмотрела на Волкова, а он стукнул ладонью по столу и, широко разевая свой большой розовый рот, протяжно зевнул. Устал или все ему осточертело. К черту душу! Никого тут этим не прошибешь. Но она все-таки проговорила исключительно для собственного удовлетворения:

— Думала, вернусь, и все будет не так…

— Думали вернуться героем. — И он снова зевнул.

Нет, не прошибешь.

СЛОЖНОЕ ДЕЛО

— Кажется, это здесь…

— Здесь. Сама видишь — больше негде.

Больше, действительно, было негде. Разбитый, растерзанный город. Пыль и пепел, нагретые солнцем, запах гари, стены домов с пустыми провалами окон и обгорелые остовы крыш. Вот и все, что осталось от уютного, зеленого города. И еще сохранилась тюрьма. Но это уже не для уюта.

Придерживая пилотку, Валя посмотрела вверх. Перед ней возвышалась стена, вся избитая пулями и осколками. Многочисленные кирпичные раны краснели на штукатурке. Пробоины покрупнее наскоро заделаны досками и опутаны колючей проволокой. По гребню стены тоже — колючая проволока.

— Подожди. Я сейчас узнаю, — проговорил Шагов, заметив в стене дверь и рядом маленькое окошечко.

Дверь была железная, кованая, такие до революции навешивались на купеческие лабазы и церковные подвалы. Окошечко тоже было закрыто кованой дверцей.

Он опустил чемодан на землю и на него положил белый офицерский полушубок, выглядевший довольно нелепо в этот жаркий весенний день.

Все время, пока он стучал в железную дверцу, потом ждал, когда там отзовутся, долго с кем-то разговаривал, Валя не спускала с него глаз. Ей до сих пор не верилось, что он стал ее мужем. Надолго или нет — еще не окончилась война, и все может случиться.

Нет, совсем она не думала о непрочности семейного счастья в военное время. А если и думала, то мерой прочности был сегодняшний день. Доживем до победы — тогда пойдет другой счет, и для семейного счастья найдется более прочная мера.

В его любви она нисколько не сомневалась и не сомневалась также, что без любви он никогда не смог бы стать ее мужем и отцом их будущего ребенка. Она все еще не решалась сказать ему об этом, боялась, что тогда он обязательно добьется ее немедленной отправки в тыл. Конечно, разлука неизбежна, но только не сегодня, а как-нибудь потом, когда уже ничего невозможно будет скрывать.

Кончилась их партизанская служба, отряд расформировали. Шагову присвоили звание старшего лейтенанта и назначили в часть. В ту же часть попала и Валя. Завтра начинается их новая служба, а сегодня предстоит еще одно дело, совершенно непредвиденное. Когда уже были оформлены все документы, им сообщили о вызове их обоих — Вали и Шагова — к следователю особого отдела Волкову. Они сразу решили, что вызов этот связан с доктором Емельяновой, и прихватили ее вещи, которые Бакшин велел сохранить. Дело, наверное, сложное, потому что Шагов никак не может договориться. Дверца захлопнулась, а он все стоит и ждет. Наконец снова там открыли и что-то сказали Шагову, он козырнул и направился к жене. Наконец-то!

Она уже почти привыкла к своему новому положению, но все еще никак не могла привыкнуть к его новому виду. Бороду он сбрил, надел офицерское обмундирование и сразу помолодел, сделался стройнее и, кажется, даже выше ростом. Конечно, только кажется: Валя, как была чуть выше его плеча, так и осталась. Просто человек понял, что нельзя жить одной святой местью, есть еще и святая жизнь и святая любовь. Понял и выпрямился.

Пока Шагов приближался к ней, Валя сразу поняла, что он чем-то смущен.

— Это там, за углом. Особый отдел. Почему-то сначала вызывают тебя…

Валя встревожилась. Особый отдел, это учреждение военное и вместе с тем никогда не воевавшее, всем внушает трепет.

— Что там тебе сказали?

— Ничего особенного. А ты уж и встрепенулась.

— Не маскируйся, Шагов. Врать ты не научился. А ну-ка, все начистоту! Что там еще сказали?

Вытирая платком вспотевший лоб, он доложил:

— Я, понимаешь, хотел все сам. Чтобы ты и не знала туда дороги.

Валя посмотрела на него немного удивленно и очень благодарно. Она привыкла жить сама по себе, но теперь так нельзя. Теперь появился муж. Заступник. Как можно беспечнее и нежнее она проговорила:

— И что? Пойду и все скажу, что знаю. Делов-то!..

— Иди, конечно. Только если ты долго, я тут все расшибу. Всю эту лавочку. Второй раз я не переживу. Ты знаешь.

После этого, уже не испытывая никакого трепета, Валя вступила под тяжкие своды прохладного и сумрачного коридора. В правой руке чемодан, в левой — полушубок. Тихо, даже шагов не слышно. Впереди идет немолодой и на вид нелюдимый солдат-разводящий с устрашающими желтыми усищами. Идет и отчужденно молчит. Он остановился у одной двери. Постучал. Послышался голос, приглушенный толстой дверью. Слов Валя не разобрала. Разводящий распахнул дверь.

— Входите.

Она переступила порог кабинета. За столом лейтенант. Бледный, еще молоденький, но серьезный, большеротый. Внимательный, усталый взгляд сквозь очень толстые стекла очков. Похож на прилежного студента-отличника, променявшего все радости студенческой жизни на академическую преуспеваемость. Таких обязательно называют «очкариками» и «головастиками», но уважают и особенно перед сессиями. Несмотря на гнетущую служебную обстановку, Вале очень хотелось крикнуть: «Привет, головастик!». Но она сдержалась и, поставив чемодан на пол, козырнула. А он рассматривал ее сквозь свои толстые окуляры и при этом жевал большими бескровными губами. Что-то, наверное, очень кислое — такое у него было выражение лица.

— Ну, что у вас, сержант?

— Принесла вещи доктора Емельяновой.

— Какие вещи?

Будто он не видит, что она принесла.

— Вот, чемодан. Что в нем, не знаю. И вот полушубок.

— Хорошо. Положите в тот угол. Еще что?

— Все.

Он еще пожевал, теперь уже не глядя на нее, кивнул на стул.

— Садитесь. Как у вас оказались вещи Емельяновой?

— Мне приказал командир отряда сохранить их.

— Зачем?

— Не знаю. Он только и сказал: «Еще пригодятся».

— Кому пригодятся?

— Этого он не сказал.

— А он не думал, что она вернется?

— Я не знаю, что он думал. Но он никогда ничего не говорил так просто. Что-нибудь у него было на уме.

— Да… — следователь снова задумался. — Вспомните, не говорил ли он про задание какое-нибудь особое, секретное?

— Если это секретное, то зачем он будет говорить?

Проглотил то, что жевал. Гадость, наверное, порядочная, потому что он сморщился и сухо проговорил:

— Мне ваши рассуждения не нужны! Отвечайте на вопросы.

— Слушаюсь, — вызывающе отозвалась Валя.

— Я спрашиваю, а вы-то сами что думали? Какие разговоры были среди партизан?

— Всякое думали. Трудно было поверить, что такой человек может изменить Родине.

— Какой человек?

— Доктор Емельянова.

— Вы так хорошо ее знаете?

— Жили вместе в одной землянке. Почта три месяца.

— Не очень много.

Но Валю не так-то просто было сбить с толку. Взглянув прямо в сверкающие стекла его очков, она сказала:

— Для обычной жизни, может быть. А в отряде — это совсем немало. Мне показалось, что мы прожили целый год.

Он тут же привязался к ее одному только неосторожному слову:

— Показалось? Вы — радистка, ничего вам не должно казаться. Все должно быть точно. Может быть, вам всем показалось, что ваша рация вышла из строя? Я имею в виду Бакшина и вас лично.

Снова она взглянула в его стекла, но теперь уже с удивлением: все ему известно. Такой случай был еще осенью. Но какое это имеет отношение к делу? Но скоро она сообразила, чего он добивается: ему надо установить, верно ли, что Бакшин, не имея связи со штабом, тем самым получил право действовать самостоятельно. Именно в то самое время, присвоив себе такое право, он и послал Таисию Никитичну к немцам. То, что она сама не перебежала, а ее послал командир отряда — в этом теперь Валя нисколько не сомневалась. Она так и заявила Волкову, добавив, что ее муж тоже уверен в этом.

— Муж? — он усмехнулся, но, заметив предостерегающий блеск ее глаз, спросил: — фронтовой?

— Да, фронтовой. Партизанский. Старший… — в это слово она постаралась вложить как можно больше превосходства, — старший лейтенант Шагов. Бывший заместитель командира отряда.

А он даже и головы не поднял. Сидит, пишет, ну совсем как самый старательный студент. Тогда она, сама не зная, для чего, может быть, ей все-таки хотелось хоть немного смутить «головастика», проговорила по-бабьи нараспев:

— И у меня от него ребеночек будет. Так что вот у нас как… Он поднял голову, и ей показалось, будто в его глазах появилось что-то непрочное, вздрагивающее болотным огнем.

— Все эти личные дела нисколько к делу не относятся, — сказал он. — Вот тут подпишите и можете идти.

Она немного поплутала под коридорными мрачными сводами, пока добралась до выхода. Тут расхаживал молодой солдат. Он остановился, козырнул и четко проговорил:

— Проходите, товарищ сержант.

И улыбнулся, и даже, кажется, подмигнул, но ей было не до того: опасаясь, чтобы Шагов не начал громить эту крепость, она выбежала на улицу. Не зря же он сказал, что второй раз не переживет. Но едва она вылетела из тяжелой двери, как поняла, что волновалась напрасно. Вот ее Шагов и с ним тот разводящий, усатый. Они устроились в тени на травке, у самой тюремной стены. Мирно курят и делятся какими-то своими впечатлениями. А она-то думала!

У солдата из-под усов выползает серый дым, будто сами усы так клубятся и расползаются в знойном воздухе. И ничего в нем не замечалось зловещего. Просто добродушный пожилой дядя, добросовестно исполняющий свою должность. Увидев Валю, он поднялся и доложил:

— Ваша идет, товарищ старший лейтенант.

Разочарованная спокойствием мужа, Валя вздернула плечи. Но как засияли его глаза! Честное слово, никогда она не видела у него таких глаз.

— Я все время только и думала о тебе. Этот Волков на головастика похож. И все что-то жует. Но, знаешь, мне показалось, он неплохой парень. И как-то так спрашивал меня, будто и сам не очень-то уверен, что Емельянова виновата. Или даже так, что старается выгородить ее. Ты это учти.

Он ушел в сопровождении разводящего. День к концу, а солнце что-то не спешит к закату. Приближался светлый вечер. Валя немного отошла от тюремной двери и присела на скамейку у чьих-то ворот. Все сгорело, от дома остались только печка да высокий, опаленный огнем, каменный фундамент. И еще столбы от ворот. Где-то сейчас те жители, которые в такие же, как сегодня, светлые, теплые вечера посиживали на этой скамейке, неторопливо обсуждая всякие свои дела? Валя вздохнула: что-то Шагова долго нет? Только подумала, а он и идет. Вот бы так всегда: только вспомнить, а он уж и тут, рядом.

— Долго я?

— Без тебя всегда долго. Ну, что там?

Усаживаясь рядом с женой, он задумчиво проговорил:

— Головастик-то. А он и в самом деле хороший парень, хотя и аккуратист. Ну, это уж у него служба такая. Я ему все сказал, что надо.

— Хоть бы освободили ее скорей. Мало нам от фашистов достается, мы еще и сами себе добавляем. Я знаю, ты сейчас вздохнешь и скажешь: «Война».

Он засмеялся и обнял ее за плечи.

— Нет, не скажу, потому что я так не думаю. И тебе не советую. Война не только злу учит, но и добру. Это уж смотря по тому, кто чему хочет научиться.

Наступает светлая северная ночь, и почти не слышно военного грома. Вот так бы сидеть и сидеть, пока не захочется спать.

— Знаешь что? — сказала Валя и положила ладонь к животу, как раз на пряжку своего солдатского ремня. — Все хочу сказать тебе и все боюсь…

Она подумала, что вот сейчас он удивится, обрадуется, но почувствовала только, как его рука чуть крепче сжала ее плечи, и услыхала его тихий твердый голос:

— Я и сам это знаю. — И еще тише: — Не все же нам убивать…

— Да, — согласилась она и вздохнула: все-то он знает, что ни скажи. Как бы ей узнать, что у него на душе?

— Это даже хорошо, что ты уедешь.

— Ты, кажется, обрадовался?

— Конечно. Так будет лучше.

— Кому лучше?

— И тебе, и ему…

— А мне хорошо только с тобой. Я всегда должна знать, где ты и что задумал.

— Задумал? — кажется, он смутился или насторожился, так ей показалось, и она, отодвинувшись немного, посмотрела на его непроницаемое лицо. Ох, Шагов! Трудно будет с тобой… или легко? Как-то мы жить будем, если живы останемся? — Ничего я не задумал. Пойдем, завтра нам с тобой войну догонять.

Они шли в тишине, в сумерках, таких обманчиво мирных, будто не войну им догонять, а, спокойно проспав ночь, утром собираться на работу. Вале очень захотелось, чтобы он обнял ее, поддержал — помог нести драгоценный груз, правда, пока еще не очень обременительный. Она положила ладонь на мужнино плечо. Тогда он обнял ее и сказал:

— Как только приедешь, разыщи ее родных. Мужа или сына. Это там где-то, в твоих краях. Сразу же, в первый день. Мы перед ней в неоплатном долгу, это ты запомни навсегда.

Валя ни о чем не стала его расспрашивать, она и сама так же думала и пообещала все сделать, как он велел, потому что теперь это их общий долг. Она не знала, что свою часть долга Шагов уже оплатил сполна, может быть, всей своей жизнью. Но поступить иначе он не мог. Только сейчас он рассказал следователю всю правду и добавил, что он — Шагов, заместитель командира отряда — не только знал о решении Бакшина, но и сам содействовал его выполнению.

— А вот Емельянова утверждает, что вы тут ни при чем.

— Да, я был против посылки связного в немецкий госпиталь. Бакшин все сделал сам, без моего участия прямого.

— Валите на мертвого?

— Нет, я хочу только объяснить, почему Емельянова думала, будто я вовсе ни при чем.

— Значит, вы подтверждаете свое соучастие в нарушении командиром прямого приказа штаба, что повело за собой потерю аэродрома и вынудило отряд переменить место расположения?

— Я — заместитель командира и, значит, несу полную ответственность за его действия, если я не опротестовал их в законном порядке.

— А вы знаете, чем грозит вам это признание?

— Догадаться нетрудно. Да только я знаю, что грозит Емельяновой, если ее обвинят в дезертирстве.

— Емельянова выгораживает вас, вы выгораживаете ее… Кто же из вас говорит правду?

— Наверное, оба, — ответил Шагов, удивляя Волкова и своим добровольным признанием и тем, как просто это было сказано…

Ничего этого он не рассказал Вале. Зачем ее расстраивать. Надо только, чтобы ее скорее демобилизовали, и тогда она уедет и вообще ничего не успеет узнать.

А она узнала, но не сразу, а спустя некоторое время, когда она в штабе оформляла свою демобилизацию. Тут нашлись доброхоты. Порадовали. Ни о чем она не стала расспрашивать, потому что сама понимала, как трудно теперь придется ее мужу.

То, что она узнала, было как бомба, которая оглушила ее, засыпала землей, но оставила жить, неизвестно для чего. А потом, когда она все передумала, переплакала, тогда только поняла, что если бы ее муж этого не сделал, то жить ей стало бы намного труднее. А жизнь продолжается, и вокруг нее, и в ней самой, и что она должна жить и выполнить все, что обещала своему мужу.

ДОБРО И ЗЛО

Еще до этого, последнего, допроса у Таисии Никитичны уже не осталось никакой надежды на скорое освобождение. Проходя по знакомым коридорам тюрьмы, она думала только об одном: скорей бы все это закончилось…

В коридорах высоко, под самыми потолками, неярко горели пыльные лампы. Каменные плиты гулко отзывались на ее шаги. Впереди бежала расплывчатая тень, все укорачиваясь, пока не пропадала совсем, и тогда из-под ее ног на каменные плиты стремительно бросалась другая тень, начинала расти и потом снова уменьшаться, пока совсем не пропадала. За ее спиной стучали шаги разводящего.

Не дождавшись даже, пока она сядет на «свое» место, Волков спросил так доброжелательно, словно она пришла к нему в гости:

— Как вы себя чувствуете?

Она насторожилась и осторожно ответила:

— В общем, нормально.

А он так же доброжелательно продолжал:

— Вы хорошо знали радистку Валентину Косых?

— Валю? Конечно. Мы в одной землянке жили. Я вам уже говорила. — И спросила, совсем забыв, что здесь не полагается задавать вопросов. — Она где?

— Вот, принесла вам вещи.

Только сейчас Таисия Никитична увидела в углу на полу свой чемодан и белый полушубок и так вся затрепетала, что у нее закружилась голова и задрожали руки.

— А она где, сама? Она все может знать…

И по тому, как он долго молчал, Таисия Никитична окончательно поняла свою обреченность и как-то сразу отупела. И даже потухла радость от того, что ее разыскала Валя.

— Вы утверждали, будто заместитель командира отряда Шагов ничего не знал?

— Я сказала, что он был вообще против посылки связного, но знал он или нет про меня, — этого я не говорила, потому что сама не знала.

— Это все равно. Вот его показания. Он не только все знал, но и сам помог осуществить эту операцию.

— Да нет же! — воскликнула Таисия Никитична. — Все решил и сделал один Бакшин. Он мне несколько раз это повторил.

Волков как бы даже не обратил никакого внимания на ее слова, и только когда она замолчала, он сказал, что показания Шагова меняют все дело. И теперь все будет хорошо, ее пошлют в лагерь, там у нее будет работа по специальности, потому что врачей везде не хватает. А потом во всем разберутся и ее освободят…

«Да что он утешает меня? Этого еще не хватало!» — подумала Таисия Никитична и с ненавистью выкрикнула:

— И вы думаете, что лагерь — это очень хорошо!..

Но он не обратил внимания и на эту ее вспышку:

— Могло бы быть хуже.

— Что же может быть еще хуже? — спросила она с отчаянием, но тут до нее дошел зловещий смысл того, что ожидает каждого изменника в военное время, если даже измена и не вполне доказана.

Но, не в силах остановиться, она продолжала выкрикивать:

— Вам только и остается так говорить, сидя в тылу. Да вы, наверное, и не знаете, что такое настоящая война?..

Она ждала, что вот сейчас он сбросит свою приветливость, вспылит, накричит на нее, ударит, может быть. Теперь ей все равно.

Но он сделал совсем не то, чего она ждала, к чему приготовилась. Он снял свои очки с толстыми выпуклыми стеклами, и она увидела его глаза. Не огромные, не равнодушные, а просто очень усталые. Глаза, не защищенные очками, показались ей беззащитными, как у растерявшегося мальчишки. Да он и в самом деле совсем еще мальчишка!..

— Простите, — проговорила она, стараясь унять нервную дрожь.

Он протер очки носовым платком и снова надел их. Стало так тихо, что Таисия Никитична услыхала, как на втором этаже в какой-то камере тонко зазвенела кружка, ударившись о каменный пол. За неплотно прикрытой дверью в конце коридора часовой разговаривает с разводящим. Такая наступила долгая и глухая тишина, что ей показалось, будто прошло так бесконечно много времени с той минуты, когда она вошла в кабинет, что Волков успел позабыть ее нервную вспышку.

А он неожиданно заговорил:

— Мне бы хотелось быть добрым и поверить вам, но я не имею права быть добрым или верить вам. Вообще никому я не должен верить…

Пораженная такими непоследовательными речами, она молчала. Как бы издалека доносился его голос:

— Быть добрым легко и приятно, злым — еще легче. Очень трудно быть справедливым. Почти невозможно, потому что неизвестно, чем она, эта справедливость, измеряется.

И она сказала, как в пустоту:

— Мне кажется, я даже в этом уверена, только верой в человека.

— А где этот человек, которому можно поверить?

— Мне всегда верили! — звонко выкрикнула Таисия Никитична, и сразу же исчезло ощущение пустоты. — Поверили за весь отряд, за всю задуманную операцию. Все на мне одной держалось, а я держалась только на доверии. И была до того доброй, что отдавала за это доверие всю свою жизнь. А быть такой до бесконечности доброй в моем положении было нелегко. Поверьте хоть в это…

Все это она говорила не для него, который, как она считала, все равно ничего не поймет и не примет ее доказательств, а только для себя, чтобы освоиться со своей бедой и как-то свыкнуться с этой самой большой несправедливостью.

Но оказалось, он все понял.

— Вот как раз вы и являетесь жертвой недоверия: я это сразу же понял и сделал все, что мог. Бакшин-то никому не верил.

— А как же он тогда?..

— Вы хотите сказать, как же он вам поверил? Я думаю, по необходимости только.

— А как бы вы поступили на его месте? — спросила Таисия Никитична, задетая тем, что этот тыловик, чиновник в военном мундире, осмеливается осуждать действия Бакшина, а, значит, и ее действия.

— Не знаю, — просто сказал Волков. — С точки зрения военной — не знаю. Я человек сугубо штатский. До войны учился на юридическом. Но уж, конечно, в любом случае не предал бы вас…

Предал! Он сказал: предал. Она хотела возмутиться, но ей помешала другая мысль: а вдруг Волков прав? Эта мысль не была неожиданной, она сама совсем недавно обвиняла Бакшина именно в недоверии и, пожалуй, еще и в бездушии. Она даже пыталась возражать, когда он утверждал, что человек рождается только для того, чтобы исполнить свой долг. Но тогда ей показалось, что ее слова подействовали на него не больше, чем комариный писк.

— Мне думалось, что он оберегает меня от всяких случайностей, — сказала она. — Чтобы никто не знал ничего и не мог бы выдать меня.

— Тогда вы так думали. А сейчас?

— Не знаю, — ответила она и вспомнила, что Бакшин велел Шагову беречь Валю для дела, и тогда же подумала, что не сама Валя ему дорога, а только то «дело», на которое он ее предназначил. Так, значит, и я тоже была для Бакшина не человек, а только исполнитель какого-то его задания. И еще одна горькая мысль возникла в ее сознании: а теперь-то она кто? Человек, или просто «дело номер такой-то»? В то же время она не могла не заметить, что Волков разговаривает с ней совсем не так, как полагается следователю разговаривать с подследственным.

Так она думала в тишине, и Волков тоже задумался, откинувшись на спинку стула, и даже, кажется, уснул, не дождавшись ее более определенного ответа.

— Ну что ж, — вдруг проговорил он, снова склонившись над столом. — Тогда прощайте. Вряд ли мы снова встретимся когда-нибудь… Дело в том, что завтра я отправляюсь на фронт. Меня направляют.

— Прощайте, — удивленно и неуверенно ответила Таисия Никитична. — Куда же вас… с таким зрением?

— Найдут, куда. Найдется и для меня место. — Помолчал, поднял голову и совсем тихо проговорил: — Я очень благодарю вас за это.

— Меня? За что же? Я-то в чем провинилась?..

— Да нет, нет! — Он неожиданно улыбнулся на одно только мгновение. — Это никакая не провинность, а совсем наоборот, это очень хорошо для меня, что так все получилось. Вы понимаете, я не могу вам сказать, объяснить. Нельзя этого. В общем, благодарю вас… В общем, прощайте… — И, чтобы самому ничего больше не говорить и чтобы она не успела ничего спросить, он торопливо и резко позвонил.

Но она все-таки успела сказать:

— До свидания…

Явился разводящий.

— Уведите, — приказал Волков.

ОЖИДАНИЕ

Опустошенная, вернулась она в камеру. Только сейчас почувствовала, как из нее ушло все, чем она жила с той минуты, когда согласилась выполнить опасное поручение. Ушло возбуждение, вызванное сознанием долга. До последнего времени у нее еще мелькали мысли, что она выполняла умную волю, что все, что она делала, и все ее нервы и сама ее жизнь служили одному общему огромному стремлению. Теперь у нее отнято это сознание. Что же осталось? Этого она пока не знала.

Стены тюремной камеры, особенно если это одиночка, так надежно изолируют человека от радостей и горестей жизни, что начинаешь сомневаться даже в собственном бытии. Только распорядок дня напоминает о жизни и о том, что тебе еще не чужды некоторые человеческие потребности. Верно, их было не так-то много, этих потребностей: оправка — чай — обед — ужин — оправка — сон. Вот и все.

Не мудрено, что в этих условиях самый незначительный случай приобретает значение события. Таким событием для Таисии Никитичны явилось получение ее вещей. Кто-то, наверное разводящий, сунул в камеру полушубок и чемодан. Она сразу же стала их разбирать, осматривать, поражаясь необычайному богатству, которое заключалось даже не в самих вещах, а в тех эмоциях, которые они возбуждают.

Она даже не сразу заметила исчезновение некоторых вещей. Не было ложек, ножниц, иголок и вообще ничего металлического. Их изъяли. Она не обратила на это никакого внимания. Но не оказалось также писем из дома и драгоценных фотографий. Вот уж к этому не привыкнешь никогда.

Она потребовала начальника тюрьмы. Он пришел к ней только на третий день. Малорослый и очень пожилой, лейтенант. У него было лицо обиженного и неумного ребенка. Ясно, что жизнь его не баловала: ростом он не вышел, должность небогатая, звание… стыдно погоны носить — лейтенант с лысиной во всю башку. Кроме того, как и все недалекие люди, он был завистлив и груб.

— Встать!

Таисия Никитична встала.

— Ну, что надо?

Она сказала, что просит вернуть хотя бы фотографии.

— Не положено, — ответил он.

И дальше на все ее требования, просьбы, доводы отвечал только этими словами, очень удобными, солидными, отрезающими все пути к дальнейшим переговорам. Дураки любят такие тяжелые и увесистые, как булыжники, слова.

— Не положено. Претензии есть?

Она не ответила.

— Клопы-блохи есть?

Дверь захлопнулась.

Несколько дней прожила, механически подчиняясь всем требованиям тюремного режима. На последний вызов она шла, как во сне, по знакомым коридорам и переходам старого тюремного замка. Ленивые вопросы рождались в дремотном сознании и тут же безответно умирали: «Что им еще надо от меня? Что они узнали? А может быть, это приговор?»

Ее привели в знакомый кабинет, но на месте Волкова сидел другой следователь — пожилой усатый капитан.

— Садитесь, — проговорил он, пристально и долго разглядывая Таисию Никитичну. Потом, насмотревшись, он взял со стола какую-то бумагу и неторопливо, словно смакуя каждое слово, начал читать.

«Что такое, о чем он?» — думала Таисия Никитична, стараясь заставить себя понять то, что он читает, и никак ей это не удавалось, пока она не услыхала: «После чего Емельянов Иван Иванович умер, не приходя в сознание, двадцать четвертого февраля сего года…» Только тогда все, что прочел ей следователь, и что, как ей казалось, не проникало в ее сознание, она сразу поняла, и ей все запомнилось от слова до слова. Она смогла бы повторить весь текст этой страшной бумаги. Голова работала четко. Сонное состояние унеслось, как туман от ветра.

Следователь с удивлением взглянул на нее: ни слез, ни обморока, ни жалких слов. Сидит прямая, строгая, спокойная. Ему почему-то захотелось встать перед ней.

— Вам все понятно? — недоуменно и почтительно спросил он.

— Да. Повторите адрес сына.

Он повторил и адрес, и где он работает.

— Теперь я могу написать ему?

Он сказал, что пока она находится под следствием, переписка запрещена.

НА НАРАХ

В середине июня Таисию Никитичну вызвали в тюремную канцелярию. Лысый лейтенант — начальник тюрьмы — объявил приговор:

— …содержание в исправительно-трудовом лагере впредь до особого распоряжения.

— До какого «особого»? — спросила Таисия Никитична.

— Вот тут расписаться, — не отвечая на ее вопрос, приказал начальник.

Она расписалась и попыталась снова повторить свой вопрос, но лысый не дал ей даже договорить.

— В камеру увести, — приказал он разводящему.

Вот, оказывается, так и кончается смысл жизни. И начинается что-то бессмысленное, нелепое, дикое, которое открывается уже в самом названии — «исправительно-трудовой». Кто это придумал? Какой пещерный ум надо иметь, чтобы наказывать трудом того, для кого труд является смыслом жизни. И за что же вообще наказывать невиновного? Это все равно, что убежденного трезвенника в наказание насильно лечить от алкоголизма.

Она ходила по своей камере от окна к двери, четыре шага туда, четыре обратно. Четыре шага: окно под потолком, решетка, облака на синем небе. Четыре шага: железная дверь, форточка-«кормушка», над ней круглый глазок, а в нем иногда появляется человеческий настороженный, осмысленный глаз. Если, конечно, считать мыслью убежденность в ее опасности для общества. А он, наверное, так и считал, этот невидимый обладатель настороженного глаза. Приоткрылась «кормушка», и последовал негромкий приказ:

— Чего топочешь? Лягай на нары.

Мало того, что он совершенно убежден в ее тяжелой провинности, он еще так же совершенно знает, что ей надлежит делать в данную минуту. У Таисии Никитичны такой убежденности не было. Все соединенные усилия тюремщиков, следователей и выше их стоящих начальников не смогли создать такой убежденности. Наоборот, чем настойчивее все они убеждали ее, она сама, правда, еще не совсем уверенно, обвиняла их в преступлении перед ней. Это они изуродовали ее жизнь. И, конечно, не только одну ее жизнь. Запертая в тесную камеру, она не бралась решать этот вопрос. Собственное горе и ненависть даже к своим тюремщикам — плохие советчики. А собственное бессилие только озлобляло, ни на что больше оно и не способно.

* * *

А еще через несколько дней усатый пожилой солдат вывел ее на тюремный двор, такой просторный, что над каменной оградой были видны дальний лес и поле, смягченные утренней туманной дымкой, и ничем не смягченное, очень светлое небо.

— Куда меня? — спросила Таисия Никитична.

— Не разговаривать, — негромко проворчал усатый и еще тише сообщил: — В этапный корпус.

Это было тут же, в самом конце двора. Заскрипела железная дверь, за ней оказалась еще одна дверь, решетчатая, за ней — длинный коридор. Еще скрипучая железная дверь, и Таисия Никитична оказалась в огромной сводчатой камере. Она стояла у двери, ожидая, пока глаза привыкнут к парному сумраку набитой людьми камеры, и не сразу услыхала, как кто-то настойчиво и громко звал ее:

— Доктор, идите же сюда. Доктор!

Молодая женщина с бледным лицом улыбалась и призывно взмахивала рукой. Рядом с ней на нарах сидела другая женщина, постарше, и тоже улыбалась, но только одними глазами и не так решительно и откровенно, как ее соседка. Они потеснились, дали место.

— Как вы догадались, что я доктор? — спросила она.

— Так мы же медицинские сестры! — воскликнула молодая. — Как вы вошли, я сразу и говорю: вот вошла доктор. Сразу. А Кима Викторовна засомневалась….

— Нет, нисколько не сомневалась, — перебила старшая, — я просто не сразу вас разглядела. А теперь вижу: доктор. И даже, хотите, скажу вам: хирург.

Она осторожно погладила руку Таисии Никитичны. Вздохнула:

— Хирург…

— А меня зовите Анюта, — проговорила молодая. — Все меня в госпитале так звали, и мне это приятно.

Так они познакомились, и уж дальше и в вагонах, и на пересылках — весь этап старались держаться вместе. И они так относились к Таисии Никитичне и так за ней ухаживали, как привыкли ухаживать за врачами в госпитале. Когда они делали что-нибудь для нее, то делали с удовольствием, потому что это напоминало им работу, по которой они тосковали, как и все, кто привык работать и был лишен этого.

Все их преступление состояло в том, что госпиталь, где они работали, не успели эвакуировать. Немцы перебили раненых. Всех, кто отказался работать, расстреляли.

Они и сами считали, что совершили преступление против своей родины, но они же искупили его. Преступление — когда работаешь для врага по своей воле, из-за выгоды.

— Ничего такого у нас не было. Нас заставили. А мы всем сердцем — советские, — тихонько рассказывала Кима Викторовна. — Наша жизнь ежедневно качалась на волоске.

Они лежали на нарах, стиснутые потными телами спящих женщин. Казалось, будто через окна без стекол струится не ночная прохлада, а та же парная тюремная вонь, что и в камере.

Трудное дыхание, приглушенное всхлипывание, стоны и смех во сне, и слезы, и ночь без сна под беспощадным светом сильной лампы в центре огромного белого потолка, такого пустого и белого, какие летят на голову в кошмарном сне. Летят и никак долететь не могут.

Слышится жаркий шепот Анюты:

— Только в том и виноваты мы, что жить хотели. Ох, как мы ждали, когда наши придут. Когда фашистам проклятым конец. Ждали — вот придут наши, жизнь принесут. И дождались… Из одной тюрьмы, да в другую. Для фашистов мы враги, это понятно, с них и спроса нет. А теперь что же получается: и для своих мы — враги? Ну, кто это так выдумал? Какой человек жестокий. Я сирота, меня Советская власть в детдоме вырастила, а у Кимы — муж на фронте. Вот ему скажут про жену, с каким он настроением воевать будет. И все тут, которые лежат, — советские бабы. Их-то простить бы надо. У всех кто погиб, кто еще воюет — мужья, сыновья. Воюют, тюрьму защищают, где жены-матери томятся.

— Всех прощать нельзя, — пробормотала Кима Викторовна.

— Я про всех и не говорю. Которые по своей воле, это совсем другое дело. Полицаи да немецкие подстилки. А мы на своих работали. Только вид делали, будто на немцев.

— Не спите, доктор? — спросила Кима Викторовна. — Я все Ветлугина позабыть не могу. Доктор у нас был. Тоже, как и мы, уйти не успел. Да и не мог бросить раненых. Так он лекарства припрятывал да партизанам передавал. Самому-то нельзя, так он через меня или через Анютку. Она отчаянная, я-то всего боялась. Ну, вдвоем не так страшно. — Она трудно вздохнула. — Расстреляли немцы Ветлугина. Пытали перед этим. А он никого не выдал. Но все равно всем нам досталось, русским-то. Некоторые все-таки выдержали. Били нас, ну, как видите, не до смерти. Вот живем. Даст бог, вернемся, Ветлугину памятник поставим. За его любовь к людям. Могилка-то его не сыщется, так мы просто так поставим. На нашей земле. А все равно будет память ему.

— А я что вдруг подумала, — проговорила Анюта взволнованно и даже поднялась на нарах. — Такая мысль пришла ужасная. Ветлугин-то, если бы жив остался, как мы… То и его бы так? И его бы в тюрьму? За святые его муки — в тюрьму, как нас!

— Не выдумывай, Анюта, — нахмурилась Кима Викторовна. — Его-то за что? — нерешительно спросила она и сама и ответила: — А нас за что? А всех, которые тут, за что?.. Кто это нас так?

Это был тот же вопрос, который недавно задавала сама себе Таисия Никитична и на который не решилась ответить. Не посмела. Очень далеко увела бы ее мысли цепочка, которая начиналась от этой тюрьмы, от этих тюремщиков, следователей, и шла к их начальникам повыше, к самым высоким… А там кто, у того конца этой цепочки?.. Там кто?..

Заглядывая в ее лицо, Кима Викторовна спрашивала:

— Кто нас так?

— Война, может быть?

— Вы так думаете? — не поверила сестра. — Война. У нее бед много, может быть, и наша беда от нее…

МЫ — ПОТЕРЯННЫЙ МИР

Поезд, в котором прибыл этап на место назначения в Котлас, до утра не разгружался. Заключенным не полагалось знать, куда их везут, но, как всегда, они все знали, и в каждом вагоне находились бывалые люди, которые также знали, что тут их долго не задержат. Отсюда всех разобьют по разным этапам, кого куда — кого поездом до Воркуты или на пароходе на Княжпогост, а если лагпункт недалеко, то и пешком.

В вагоне, где ехала Таисия Никитична, таким бывалым человеком оказалась молодая женщина, которую все звали Тюня. Ее уже несколько раз приговаривали на разные небольшие сроки. Теперь же она направлялась в лагерь, как и все, оказавшиеся на захваченной немцами территории. Это обстоятельство очень ее веселило:

— Политику пришили! Мне! Ребята со смеху сдохнут, когда узнают.

— Жила с немцами? — спрашивали ее.

— Ну и что. Мужики — они и есть мужики. Такие же, как и наши асмодеи…

Ее подружка, молоденькая, похожая на цыганку девчонка Васка, всю дорогу глядя в маленькое зеркальце, любовалась своей красотой и громко на весь вагон выкрикивала:

— Какая я хорошенькая да миленькая! Какие у меня грудочки! И они хотят, чтобы с такими грудочками я у них работала!..

Она без стеснения распахивала пестрое грязноватое платье, чтобы все могли полюбоваться ее маленькими острыми и тоже грязноватыми грудями. Но вскоре ей это надоело, потому что некому было восхищаться ее красотой: кругом были бабы, и к тому же занятые каждая своим горем. Тогда она начинала плакать и вызывала на ссору всех, даже свою подругу Тюню. Поплакав и поругавшись всласть, Васка принималась молиться. Как и все проститутки, она была суеверна, истерична и набожна.

— Господи! — вскрикивала она. — Пожалей меня, бог мой хорошенький, миленький…

При этом она истово крестилась, крепко прижимая тонкие пальцы к переносице, к животу и к остреньким соскам.

Но сейчас, когда поезд прошел станцию с ее скудными огнями, и тихо, крадучись, двинулся куда-то в темноту, все примолкли. А состав все двигался, не убыстряя и не прибавляя хода, и было слышно только легкое постукивание колес на стыках и скрип вагонной обшивки. Так он долго вдвигался в темноту, словно в какой-то черный глухой футляр. Все тише и медленнее становилось его движение. И это замедляющееся движение поезда и затухающая жизнь в вагонах походили на оцепенение, которое постепенно охватывает уже не живое тело.

Приподнявшись на нарах, Таисия Никитична не смогла в вагонной темноте различить окна — кругом одинаковая непроглядная темнота. Как будущее, если в него заглядываешь из тюрьмы.

Никто не заметил, когда остановился поезд. Послышались голоса и хриплое гавканье собак. Слабые вспышки фонарей озарили прямоугольники окон и пробежали по стенкам. Все это приблизилось к вагону, прошло мимо и затихло. Потом окна чуть-чуть посветлели: где-то наверху, должно быть, на крыше вагона, вспыхнул прожектор. Оказывается, не одна она сидит, всматриваясь в свое будущее. И Анюта, и Кима Викторовна, и еще несколько человек. И Тюня тоже, хотя для нее-то будущее, как на ладони под светом прожектора. В душном, переливчатом сумраке, полном ожидания и тревоги, неожиданно прозвучал ее голос:

— Ох, уж поскорей бы до лагерного вольного житья!..

Она радовалась, что заканчивается нудный путь, затхлая теснота, этапная голодовка и полная невозможность проявить себя. Надоела бабье окружение.

— Вольное? — спросила Анюта.

— Не робей, подружка, — весело проговорила Тюня. — Ты слушай меня. Ты молодая и, видать, еще не тронутая, тебе цена будет высокая. С комендантом сойдешься или с каптером. Ниже не соглашайся. И будет тебе лагерь — дом родной.

Около вагона остановились конвойные. Наверное, они закуривали. Заворчала и тоскливо зевнула собака. Конвойные, посмеиваясь и беззлобно переругиваясь, мечтали, как они хорошо и беззаботно поедут в обратный путь за новой партией заключенных. Казалось, эти молодые, здоровые парни, эти солдаты, не нюхавшие пороха, знают очень мало обыкновенных слов и поэтому часто употребляют ругательные. И было не то удивительно, что они все же понимали друг друга, но то, что все их понимали, так к месту и, главное, выразительно они умели заменять обычные слова ругательными.

Закурили и пошли дальше в обход, оберегая эшелон.

Таисия Никитична спросила:

— Трудно в лагере? Я о работе.

Из всех своих спутниц Тюня по-своему уважала только Таисию Никитичну и еще медсестер. Они — медики, единственная и надежная защита от всех лагерных невзгод. От них зависит и жизнь и смерть. Простая медсестра при случае может оказаться сильнее самого главного начальника. Про врача и говорить нечего — сила.

— Вам-то, доктор, нечего печалиться. Жить будете, как в раю.

— Да. Рай…

— Я вам говорю! Вот послушайте…

И она обстоятельно, как женщина женщине, начала перечислять все те блага, какие, если, конечно, не быть дурой, сваливаются прямо к ногам лагерного врача: роскошная отдельная кабинка, одежда первого срока, о питании нечего и говорить — на воле того не видят, что ест лагерный врач.

Выслушав все это, Таисия Никитична спросила:

— Скажите, а как вас зовут? Тюня — это не имя.

— Если по формуляру, то Антонина. Да я уж позабыла все свои имена. Мы — потерянный мир. — Она настороженно усмехнулась и с какой-то печалью посоветовала: — Вы, доктор, перевоспитывать меня не беритесь.

Тоненько и по-девчоночьи безмятежно прозвучал Васкин смех, заставив всех притихнуть. Будто его занесла на крыльях какая-то не видимая в темноте птица. Так он показался чист и прозрачен, что даже, кажется, сама непроглядная тьма сделалась не такой уж безысходной.

— Да нет, — с неожиданной и уже забытой мягкостью проговорила Таисия Никитична, — не для этого я спросила. У каждого, кроме этого, — она встряхнула ладонями, словно отбрасывая что-то, мешающее ей, — кроме всего этого, есть настоящая жизнь. Все настоящее: имя, семья, работа. И радости настоящие, и горе настоящее, человеческое. А тут и горя-то нет. Ничего нет.

Она говорила негромко и задумчиво, будто только для одной себя, и все слушали молча, только Васка снова рассмеялась несвойственным ей светлым детским смехом.

— Разве можно меня перевоспитать?..

— Мы — потерянный мир, — повторила Тюня.

Глядя в черный потолок вагона, Васка рассказывала, явно любуясь собой, своими словами и поступками, ожидая, что и всем понравится все, что она рассказывает:

— В колонии привязалась ко мне воспитательница, чтобы я в сознание взошла и стала, как все, чего-то там пришивать на машинке. У нас вся колония солдатские гимнастерки шила. И брюки. Я воспитательнице говорю: «Я не могу этого. Как мужицкую одежду только увижу, так и не могу. А у нас тут кругом одни бабы». Сколько ни бились, так меня и не заставили. А мне семнадцать лет, и меня можно уже судить за саботаж. Ну, привели в суд. Вот прокурор, весь из себя молоденький, такой красивенький мужичок, спрашивает: «На что вы надеетесь, мне непонятно?» А я говорю прямо перед судом: «А вот, говорю, давайте я лягу с вами, тогда вам все, как есть, станет понятно».

Она засмеялась, но все молчали. Даже Тюня ничего не сказала ни в осуждение, ни в похвалу, только когда девчонка от досады начала ругаться, она прикрикнула на нее:

— Завянь! — и спросила у Таисии Никитичны: — Разве такую можно воспитать?

— В лагере, наверное, нет.

— И нигде нельзя. Навсегда порченая.

— Так не бывает.

— Поживете в лагере, увидите. Там человек наизнанку вывертывается без стыда. Вот вы сказали, будто здесь ничего нет, ни горя, ни радости. Это вы оттого, что еще не бывали в лагере. Все тут у нас есть. Как у людей. Поживете, привыкнете. И будет вам лагерь — дом родной.

Все это она говорила спокойно, рассудительно, помахивая своей белой полной рукой. Глядя на нее сейчас, никто бы и не отличил ее от всех остальных. Только она была спокойна и даже весела именно оттого, что она сама проложила себе дорогу в лагерь и нисколько в этом не раскаивалась. А это всех раздражало и настраивало против нее. Но она-то не считала себя обиженной людьми, и никакой злобы на них у нее не было. И даже презрение, с каким она относилась ко всем остальным женщинам, было снисходительным. Здесь она была у себя дома, в своей привычной обстановке и поэтому казалась единственным нормальным человеком, не ослепленным никаким горем.

ВЫХОДИ ПО ОДНОМУ!

Никогда человек не бывает так эгоистичен, как в горе. Каждый считает свое горе самым горьким и непреодолимым. Поэтому все в этапном вагоне были так подавлены и растеряны, потому что каждая была занята только собой, своим горем и ни о чем другом не могла ни думать, ни говорить.

Говорить о своем горе Таисия Никитична не могла и не хотела, да ее все равно никто бы и слушать не стал. И в то же время бессмертная надежда не покидала ее, не могла она думать иначе, потому что тогда вообще не стоило бы не только думать, но и жить. Поэтому она сказала громко и вызывающе:

— А я не верю, что могут быть навсегда порченые. Или все, что с нами сделали, это уж и окончательно.

Но эти слова в душной тишине тюремного вагона прозвучали иронически. Это сразу почувствовала Таисия Никитична и приготовилась услышать в ответ что-нибудь издевательское. Но, к ее удивлению, Тюня пригорюнилась; ей-то не доставляло никакого удовольствия дразнить этих затюканных баб. Это все равно, что камни бросать в болото — не булькнет и даже кругов не пойдет по воде, затянутой жирной болотной плесенью.

— Лагерь — дом родной с решеточкой, — повторила она, и сейчас же после ее слов кто-то не то вздохнул, не то приглушенно всхлипнул в серой тишине вагона. И еще кто-то, и еще. Противно слушать и тоска берет. Сюда бы лагерниц, хоть завалящих, штук бы шесть, получилась бы игра.

— Засморкались, — скучающе хихикнула Васка, — сомлели от мандража.

Тюня отозвалась без злобы:

— Ничего. Поживут, обвертятся, не хуже нас шалашовки станут.

Но тут откуда-то из темноты, с нижних нар послышался спокойный голос:

— Ох, помолчали бы вы…

Тюня встрепенулась:

— А, не терпишь!

Спокойный голос отозвался:

— Все ты говоришь: дом родной, дом родной. А что это такое, знаешь ли?

— А мне и знать не надо. Пускай начальники про то думают. А мне что положено, отдай и не греши.

— Кем положено?

— Придурков-начальников хватит — у них вся забота меня накормить, от мороза укрыть… Да ты что все вопросы задаешь, как следователь?

Повизгивая от восторга, Васка сообщила:

— К нам в камеру следовательшу одну посадили. Чего-то она там проштрафилась. Так мы ее головой в парашу, а сами кричим: «Дежурный, человек утопился!» Ох, и смеху было!

И снова спокойный голос:

— Вот и выходит, что паразитки вы.

Соскочив с нар, Тюня кинулась на голос, но на полдороге замешкалась, сказалась осторожная лагерная повадка: сама из темноты бей, а первая в темное место не кидайся. Нахальства много, а отваги не спрашивай. Надейся больше на горло, разевай его пошире — в этом деле сильнее тебя не много найдется.

Следуя этим проверенным правилам, Тюня страшным голосом вскрикнула:

— Выходи, посмотрю, какая ты раскакая…

— И выйду, вот и посмотри, какая я раскакая…

Из вагонной тьмы, спокойненько, как из темного леса, маленькая выплыла старушка. Коричневая в белую точечку длинная кофта, серый платок аккуратно подвязан под подбородком. Такие никогда не бывают дряхлыми. И никогда не унывают и не падают духом. В своем доме, наверное, жила она, как душа сильного человека, мудрая и улыбчивая. Да и сейчас еще не всю ее улыбчивость стерло горе, которого, должно быть, хватила она через край, если в такие годы в тюрьму попала. Вышла и доложила:

— Вот и свиделись, а ты, замечаю я, и не рада.

Голос у нее оказался звучный, а глаза вдруг перестали улыбаться.

— Что же ты, красавица, растерялась? Ты же побить меня хотела. Немцы меня били, теперь ты на меня замахиваешься. А я тебя верно назвала: паразитка. А как же. Чужое ешь, незаработанное. Кто же ты? Какое тебе название? Вот доктор тут правильно сказала, не навсегда нас сюда загнали. Придет наше времечко… А для тебя так и останется дом родной — окно с решеткой. А может быть, еще и одумаешься.

— Лошадь пусть думает, у нее голова большая, — выкрикнула Васка. — Дай ей, Тюнька!

— Заткнись, — проговорила Тюня, отодвигаясь в свой угол.

Старушка проговорила ей вслед:

— Не бабье это дело — людей бить…

И тоже пошла к себе.

— Скисла… — разочарованно протянула Васка.

Не обратив на это замечание никакого внимания, Тюня долго молчала, потом пробралась к Таисии Никитичне и положила свои белые руки на ее колени:

— Вот что: только без смеху, — проговорила она и, заглядывая в глаза Таисии Никитичны, строго прошептала: — ребеночка я родить могу?

Таисия Никитична растерялась.

— Вообще это может быть. Надо посмотреть вас, Тоня. Антонина.

— Я сказала: Тюня.

— Тогда ничего у вас не будет, — сказала Таисия Никитична с той непреклонной твердостью, с какой привыкла говорить с непокорными пациентами. — Антонина ваше настоящее имя.

Глотая слезы, Тюня быстро проговорила:

— Я понимаю. Для этого честно жить надо. Я вот ночью проснулась, и мне показалось, у меня вот тут есть. А потом сообразила, дура: откуда? Всю ночь проплакала, как псих.

— Жить надо, как все люди. И полюбить одного человека.

— Полюбить. Меня-то кто такую полюбит?

Таисия Никитична почувствовала на своих коленях ее горячую щеку и услыхала тоскливый быстрый шепот:

— И не надо никакой мне любви. Мне бы только ребятеночка, хоть какого, хоть мохнатенького, да своего. Своего бы… — простонала она.

Кто-то закашлял в дальнем конце вагона. Тюня выпрямилась и скорбно пригрозила:

— Если кто еще засмеется, зубы выбью. Дешевки.

Она прошла в свой угол, где у окошка прихорашивалась Васка, кокетничая сама с собой. Как птица, почуяв утро, трещит, сидя на суку и приглаживая растрепавшиеся за ночь перышки.

А утро и в самом деле разгоралось. Тихое, понурое северное утро. Выглянув в окошко, Таисия Никитична увидела бесконечные гребни лесов, а над самыми дальними пролегла нежно-оранжевая полоска зари, придавленная, как тяжелой крышкой, холодным серым небом.

Издалека послышался тонкий, вибрирующий звон.

— На пересылке, — пояснила Тюня, — подъем.

Загремела отодвигаемая дверь, наверное, в соседнем вагоне. Хриплый голос возгласил:

— По одному выходи!..

Васка, прижимая лицо к оконной решетке, звонко веселилась:

— Начальник, навесь на нос чайник, принеси кипятку, попьем с тобой чайку!

В ответ раздалось беззлобное ругательство, очень оскорбительное для женщины, но Васку оно вполне утешило. Она совсем зашлась от смеха…

Лагерь — дом родной. Да. И, к сожалению, придется ко всему этому привыкать. Надо.

Как только в соседних вагонах началась выгрузка, женщины стали пробираться поближе к двери. Васка и Тюня оказались впереди всех, потому что никаких вещей у них не было.

Васка ехала в старом заплатанном бушлате, который ей выдали на прощанье в колонии, а у Тюни на плечах оказалось пальто темно-вишневого цвета, бывшее когда-то очень модным. Тюремные нары, этапные ночевки где попало, холодные и горячие прожарки, а также пренебрежительное отношение хозяйки давно уже сбили с него былую щеголеватость.

Едва откатилась дверь и раздался приказ «Выходи», как Тюня и Васка уже выскочили из вагона. За ними теснились и другие, кто помоложе да побойчее.

— Давай по одному, — покрикивал конвоир, очень молодой пухлый парень. Его щекастое лицо покраснело от напряжения, и на лбу крупными каплями выступил пот. — Пятнадцать, шестнадцать, — считал он. А для того, чтобы никак не просчитаться, он каждую брал за плечо и тупым толчком провожал от вагона.

Таисии Никитичне тоже, как и всем, не терпелось скорее покинуть осточертевший вагон. Когда подошла ее очередь, она по зыбкой лесенке спустилась вниз. Конвоир толкнул ее в плечо.

— Девятнадцать. Давай, давай, не застревай! Двадцать.

Радуясь чистому воздуху, которым можно было вволю дышать, и твердой земле, по которой так хорошо ходить, она подошла к колонне и встала на место. Мужчин выпускали и строили отдельно.

Последней из вагона выглянула та самая старушка, которая одна не побоялась выступить против Тюни. Беспомощно улыбаясь, она опасливо поглядывала на землю и никак не решалась ступить на зыбкую лесенку.

— Давай, бабка, давай веселее! — подбадривал ее щекастый.

— Ох, чтоб тебе, — простодушно засмеялась она. — И то, не видишь, как я тут помираю от веселья…

Два других конвойных, охранявших колонну, засмеялись. И среди женщин тоже послышались смешки и разные замечания. Все это очень рассердило конвоира. Щекастое его лицо налилось кровью. Широко разевая рот, он заорал:

— Вылазь, говорю, старая!..

Неизвестно от чего, от смеха или от надоевшей конвойной ругани, старуха, наконец, немного осмелела. Ухватившись нетвердой рукой за край двери, она старалась ногой нашарить перекладинку лестницы, отчего юбка ее задралась, обнажив распухший узел колена и худую желтую ногу, вздрагивающую от напряжения.

В колонне потухли смешки. Кто-то крикнул неуверенно:

— Помог бы человеку, герой!

Но конвойные все еще посмеивались, теперь уже над своим незадачливым товарищем, а один из них для порядка проговорил:

— Разговорчики. Прекратить!

— Я ей помогу, я зараз, я зараз, — приговаривал щекастый и начал сдергивать старуху, еще более распаляясь от того, что она не поддается, и что он, молодой и сильный, не может с ней сладить. Смех товарищей окончательно добил его, и он совсем зашелся.

— Подержите-ка, — проговорила Таисия Никитична и, сунув свой чемодан кому-то из соседок, выбежала из строя.

Около вагона она с разбегу оттолкнула щекастого так, что он с трудом удержался на ногах. Подхватив старуху, Таисия Никитична легко ее сняла и хотела поставить на землю, но та уже не могла стоять.

Тут подскочил щекастый, еще более разозленный и весь взъерошенный, хотел закричать, но от злобы у него получилось что-то совсем уж непохожее ни на какие человеческие слова.

Не обращая на него внимания, Таисия Никитична крикнула:

— Помогите же кто-нибудь!

— Посажу! Нарушение!.. — наконец удалось выкрикнуть щекастому.

Тогда Таисия Никитична сказала ему спокойно и твердо, по-командирски:

— Смирно!

Она и сама не знала, как это у нее вырвалось, уж очень отвратителен показался ей этот солдат, развращенный убеждением, будто все эти люди, без исключения, враги и их следует ненавидеть. И он их ревностно ненавидел и потому очень боялся.

— На фронте бы я знала, что с вами делать, — все с той же начальственной спокойной строгостью продолжала Таисия Никитична, поддерживая вконец обессилевшую старуху.

Дрогнула конвойная нахальная душа. На какое-то мгновение остекленели от служебного рвения глаза и по телу пробежала дрожь, какая бывает, если надо вытянуться по стойке смирно. Но он тут же пришел в себя и гаркнул:

— А ну, давай на место! Разговаривать тут!..

Из колонны выбежала Тюня и помогла поднять старуху.

— Ты, Сидорчук, рапорт напиши, — подал голос один из конвойных, все еще продолжая улыбаться.

— И напишу!

— Ты их не поваживай. А мы подтвердим.

— Что вы подтвердите? — спросила Таисия Никитична.

А Тюня предостерегающе одергивала:

— Ох, да не разговаривайте вы с ними. Все равно ничего не докажете, а себе хуже сделаете…

— Отставить разговорчики! — крикнул конвоир и пояснил: — Посидят в кондее, остынут.

Щекастый орал:

— Фамилие у вас какое? Видали мы таких фронтовичек…

Таисия Никитична понимала, что все ее слова ни к чему, но она еще не научилась покорно сносить несправедливость, тем более порожденную только одной тупостью.

— Молчите, — снова прошептала Тюня. И, чтобы не дать Таисии Никитичне говорить, спасая ее от последствий, она дерзко ответила:

— Только таких ты и видел, вояка против баб. — Обернув к щекастому свое дерзкое смеющееся лицо, она оскалила зубы: — гав! гав!..

— Фамилие как, спрашиваю! — надрывался щекастый.

— Посмотри в формуляре, там все мои фамилии. Выбирай любую.

Старуха прошептала, поглаживая Тюнино плечо:

— Ох, да не вяжись ты, не вяжись. Известно солдат — оловянна пуговица. Чего он смыслит? Пес, право, пес…