24247.fb2
В Котласе часть этапа отделили и, не заводя на пересылку, погрузили в трюм большой баржи, оборудованной специально для перевозки заключенных. Иллюминаторов не было, тусклый сероватый свет проникал сверху из люка — надежного, закрытого тюремной решеткой.
Ночью в тишине были слышны журчание и плеск воды за бортом, тяжкие гудки простуженного парохода и гудки встречных пароходов. Все эти звуки воспринимались, как сигналы из других, таинственных и недоступных миров.
На третий день плавания баржа причалила к невысокому песчаному откосу, положили сходни, и почти сразу же началась выгрузка. Пароход торопился до ледостава вернуться в свой затон.
Сначала разгрузили женское отделение. Серый поток вынес Таисию Никитичну на песчаный берег, на свежий воздух, на простор. Широкий ветер шел от большой реки. Вода в реке, черная, без блеска, казалась неподвижной, как всегда перед заморозками, хотя стоял еще только июль. Ветер протяжно гудел в соснах. Они раскачивались под серым тяжелым небом, как гигантские метлы, которыми размахивал кто-то невидимый, пытаясь смести серую мглу с белесого неба.
Головная часть колонны подходила к пересыльному лагерному пункту: высоченная ограда из вбитых в землю тонких бревен, колючая проволока наверху, колючая проволока кругом по низу, ладно сбитые ворота и красивенький домик — вахта.
— Са-адись!.. — протяжно крикнул начальник конвоя.
Конвоиры разноголосо повторяли его команду, заключенные опускали свои сидоры. Таисия Никитична немного замешкалась и оглянулась: длинная колонна шевелилась, как серая улитка, сброшенная с родимой ветки.
— Чего разглядываешь? Садись! — крикнул ей конвоир хриплым простуженным голосом.
Началась изнурительная процедура сдачи-приемки большого этапа. Заключенных вызывали по одному и задавали каждому те вопросы, на которые уже имелись ответы в арестантском формуляре; потом всех заставляли раздеваться для медицинского осмотра; потом — баня с обязательной прожаркой всех вещей.
Только к полудню добрались до барака, длинного, как туннель, и такого же сумрачного. Стены из неструганых досок. Крыша — ветхий, почерневший брезент. Пол — все тот же песок. Сквозь дыры в брезенте видно небо, тоже напоминающее почерневший брезент, только, к сожалению, не такой ветхий: ни одной дыры, в которую бы глянуло настоящее, как у всех людей, голубое и высокое небо.
Нет, это пока еще не тот рай, который обещала Тюня. Ох, не рай! Но, несомненно, преддверие рая или ада. На том свете это, кажется, называется чистилище, а на этом — пересылка. Пересыльный пункт.
И все эти потусторонние пункты: тюрьма, рай, ад, пересылка, лагерь — рисовались Таисии Никитичне одинаково смутно и противоестественно, как нездоровый сон. Как мучительный сон, когда хочется сделать резкое движение, чтобы проснуться, но не хватает для этого сил. И только постепенно приходит трезвое и ясное сознание, что никакой это не сон, а самая настоящая действительность.
Тюня, конечно бы, порадовалась близости лагеря, к которому она так стремилась. Но ее не было: она и все, с кем Таисия Никитична ехала в вагоне, попали в другой барак. И вообще, как оказалось, здесь люди появлялись и исчезали с неуловимой быстротой и так, что никогда нельзя ничего предусмотреть.
Движения этапов похожи на мутные стремительные потоки: куда-то тебя несет в этой серой колонне, бросает из пересылки в пересылку и снова несет в неведомую темную даль. И так это все непонятно, непостижимо, что ты уже давно отказался от ясного слова «логика», заменив его неопределенным «судьба», а это не так уж далеко и от того, чтобы поверить в существование рая и ада.
Так думала Таисия Никитична, устраиваясь на дощатых нарах. Это было не сложно, учитывая количество ее вещей. Расстелила полушубок, чемодан под голову. Теперь только снять сапоги, и можно спать до ужина.
Она стащила сапоги и хотела поставить их под нары.
— Вот этого не надо. Украдут, — сказала, подходя к ней, одна из женщин.
Таисия Никитична заметила ее еще у вахты, когда ожидала вызова. Статная высокая женщина в новом сером бушлате, к которому были пришиты черные рукава. На полном обветренном лице хмуро сдвинуты черные брови и плотно сжаты пухлые губы. Красивая женщина. Сколько ей? Тридцать? Пятьдесят? Морщины вокруг глаз и седые пряди в черных волосах — здесь не показатель возраста.
Невзгоды прошли не только по ее лицу и волосам. Достаточно заглянуть в глаза, в эти, как давно уже не говорят даже плохие поэты, окна души, чтобы понять, какая за этими «окнами» живет затравленная усталая душа. Так, по крайней мере, показалось Таисии Никитичне с первого взгляда.
Свои вещи — небольшой фанерный чемодан и зеленый рюкзак она бросила рядом с чемоданом Таисии Никитичны. И сама так села, словно и себя она бросила на нары. Свертывая папиросу, повторила:
— Украдут. Тут надо все прятать.
— Куда? — спросила Таисия Никитична, оглядываясь.
В самом деле, куда спрячешь? Хотя все кругом как будто только тем и были заняты, что прятали небогатые свои пожитки, кто как мог. Женщины устраивались на отдых, некоторые уже растянулись на досках, даже не раздеваясь, но большинство что-то еще делали, расстилали свою одежду, стараясь не очень ее помять и в то же время так, чтобы получилось удобнее и даже, может быть, уютнее. И все они, и люди, и вещи, были на виду. Барак просматривался из конца в конец.
— Тут даже мысли спрятать некуда, не то что сапоги, — вызывающе проговорила Таисия Никитична.
— Мысли держите при себе, а сапоги и прочее барахло под себя.
Серый махорочный дымок неторопливо клубился вокруг ее красивых губ. Таисия Никитична, размахивая сапогами, раздраженно проговорила:
— Привыкать к этому трудно.
— К чему? К лагерным порядкам?
— Да. И к недоверию вообще.
— А в лагере так не бывает: «вообще». Все очень определенно. Конкретно. Оттого что все на виду: и поступки и мысли. Все просто и естественно, как в коровнике. Никто даже и не пытается скрывать свои стремления, какие бы они ни были. И многие думают, что здесь все позволено. И не только думают.
— Не все же здесь так? Я хочу сказать — не все здесь воры?
— Нет, конечно.
Таисия Никитична бросила сапоги на нары.
— Как же тогда быть с недоверием?
Долгий внимательный взгляд, еле уловимая усмешка:
— Недоверие? Нет. Осторожность. На одном недоверии не проживешь. Ну, давайте знакомиться. — Она бросила папиросу в песок и протянула руку: — Анна Гуляева…
И к этой очень знакомой фамилии она добавила еще одну совсем незнакомую и объяснила:
— Это по мужу. Мне тогда нравилась двойная фамилия. Чтобы все знали, что мы — двое. Такая была любовь.
— Анна Гуляева. Стихи? «Береза над крышей», — вспомнила Таисия Никитична.
— Да. Так назывался мой последний сборник. Вы читали?
— Он у нас был в госпитале. У кого-то из раненых в кармане оказался. Самое у нас любимое вот это было: «Под окном березонька, Родина любимая».
Рассыпая табак, Анна Гуляева вздрагивающими пальцами свертывала новую папиросу.
— Как же так? — растерянно спросила Таисия Никитична.
— А как вы?
— Да нет. Не о том. Такие стихи и… вы здесь?
Затяжка такая глубокая, что папироса затрещала и вспыхнула синим огнем.
Она взмахнула папиросой, как факелом:
— Девичий восторг, вот что такое мои стишки.
— Ну, нет! — Таисия Никитична почувствовала, как у нее запылали щеки от негодования. — Раненые ваши стихи наизусть заучивали.
— Это те, которые кричали: «За Родину, за Сталина!»?
Не уловив в ее вопросе насмешки, а только усталость, одну только усталость, Таисия Никитична горячо возразила:
— Кричали? Ну, конечно. Они же молодые, мальчишки еще почти все. В атаку идут, навстречу смерти, бегут и кричат не разбирая что. А я их другими видела. В госпиталях, когда опасность миновала. Тут они как люди живут, разговаривают, тоскуют и мечтают. Вот тут им и попалась ваша книжечка, а в ней самое желанное. Как там у вас: «Родина милая — дом и березка в окошко глядит»…
Второй окурок полетел в песок.
— Родина! Стишки для детей или для благополучных людей. «Родина милая»! Колючей проволокой опутанная…
— Солдаты не дети, а что касается благополучия…
— Да, но они не знают того чудовищного предательства, которое бросило нас в лагеря. А ваши родные?..
— Нет. Я думаю, ничего они не знают.
Это было сказано так вызывающе, что Анна Гуляева поняла, к какой больной ране она прикоснулась. Вздохнув, она тихо проговорила:
— Я еще не знаю, за что вас загнали сюда, но уверена: ни за что. И все, кто вас любит и уважает, тоже в том уверены. А стишки мои…
Ужина не дали, потому что вновь прибывшие еще с утра получили весь свой дневной рацион. В барак принесли только два бака с кипятком.
— Будем чай пить, — сказала Анна Гуляева.
Она открыла свой чемоданчик, в нем оказался полный набор посуды, сделанной, как видно, из консервных банок. Чайник, кружка, котелок, миски. Мастер, который это изготовил, знал свое дело и любил красивую работу. Каждую вещь он украсил монограммой: «АГ». Наверное, мастер, кроме своего дела, любил еще и того, для кого он все это изготовил.
Таисия Никитична заметила, как пальцы Гуляевой быстро прикоснулись к каждой вещи, будто приласкали. «Да, и мастера, должно быть, любила эта самая „АГ“», — подумала Таисия Никитична.
— Красиво очень, — сказала она.
Гуляева отдернула руку и равнодушно сообщила:
— Ничего особенного. У всех старых лагерников этого барахла сколько угодно. И вам наделают.
— Я принесу кипятку, — проговорила Таисия Никитична, торопливо натягивая сапоги.
Около бака уже выстроилась длинная очередь, и немедленно, как и во всякой очереди, объявились паникеры, пустившие слух, что кипятку, конечно, не хватит и надо установить норму. Но тут же нашлись законники и разъяснили, что такого правила нет, чтобы кипяток выдавать по норме.
Начались шумные споры, переходящие в перебранку, что только одно и скрашивает время ожидания в очередях. Этим обычно пользуются оптимисты. «Такого добра хватит, еще поднесут»! — обнадеживают они и, под шумок, жизнерадостно выхватывают кипяток без очереди.
Таисия Никитична заняла очередь, но тут к ней подскочила Тюня с полным котелком.
— Ох, какой у вас чайничек! Давайте, я налью, чего вам стоять-то.
Наполняя чайник из своего котелка, она рассудительно приговаривала:
— Им же не кипяток надо, они по очереди скучают. Я вам скажу, такие есть среди нас, что даже болеют, если в очереди не потолкаются.
— Ты меня от карцера выручила. Спасибо, Тюня.
— Вон что! Мне это ничего не стоит. А вы храбрая и откровенная. В лагере вам трудно привыкать будет. Ну, побегу, еще кипятку схвачу. Старушку надо напоить. Сидит, ждет.
— Какую старушку?
— Да эту, нашу с вами.
— Хороший вы человек, Тюня.
Тюня весело рассмеялась:
— А она заладила одно: паразитка да паразитка. Старушка-то. Разыскала я ее, получше устроила, она меня целует и говорит: «а все-таки ты паразитка». Вы не стойте, кипяток остудите, а я к вам потом забегу.
После чаю Анна Гуляева предложила посидеть перед сном на чистом воздухе. Оказывается, здесь, на пересылке, можно совершенно свободно выходить из барака и даже прогуливаться по всей территории. Это была та свобода, которая сразу после тесных, затхлых камер, с их отупляющим режимом, возбуждает, как глоток чистого воздуха. Сделав этот глоток, Таисия Никитична не могла не сказать:
— Хорошо как!
— Да, — без всякого выражения согласилась ее собеседница, — вначале все так думают. Все зэки. Сядем.
Вдоль всего барака были устроены скамейки — неструганые тесины на сосновых стояках, врытые в землю. Тут сидели женщины, отдыхали после этапа, негромко переговаривались или молча смотрели, как над тайгой истончается и гаснет огненная полоска зари.
— Ну, значит, и я для начала должна была так подумать, поскольку и я сама теперь тоже зэк.
— Да уж, должна, — проговорила Анна Гуляева, кутаясь в свой пестрый бушлат. — А я, чтоб вы знали, кроме этого еще и чэс каэрдэ.
С не совсем приятным удовлетворением Таисия Никитична отметила, что она постепенно вживается в лагерный быт: вот уж и сама поняла, что такое зэк. Теперь ее знания обогатились и еще одним понятием. Со знанием дела она спросила:
— Это значит, ваш муж каэрдэ?
Пресекая дальнейшие расспросы, Анна Гуляева торопливо сообщила:
— Да. Его расстреляли тогда же, в тридцать восьмом. Мне сообщили, будто его в такой строгий лагерь, где без права переписки. Потом, когда и меня арестовали, узнала, что это означает расстрел. Детей хотели в спецколонию, да нашлись добрые люди, помогли им к бабушке сбежать. На Урал. Тем только и спаслись. Две девочки. Старшая вскоре паспорт получила и замуж вышла. А куда деваться, на бабушкину пенсию не проживешь. Через год уже и овдовела — на войне муж погиб. Младшая в какой-то мастерской работает, приемщицей. Учебу, конечно, бросили, так и живут на свою нищенскую зарплату, мои девочки. Вот вам и «под окном березонька — Родина любимая»…
Все это она проговорила с таким пугающим возбуждением, с каким безнадежно больной рассказывает о своей болезни. Так показалось Таисии Никитичне, и она, как безнадежно больной, сказала:
— Так Родина-то в чем провинилась перед вами?
— Родина? Я про стишки свои говорю. Я — дура, на этой березоньке сидела, на веточке, и преданно чирикала. В этом только я и виновата перед Родиной, избитой, замордованной, кровью залитой!..
— Так ведь война, — продолжала утешать Таисия Никитична безнадежно больную, но скоро ей дали понять, что если тут кто-то болен, так это она сама, и вовсе не безнадежно.
— Не повторяйте глупостей, — жестко проговорила Анна Гуляева. — Война! У нее есть свое подлое имя, у этой войны. То же самое имя, что и у тридцать седьмого года, у сплошной коллективизации и у сплошной голодной смерти — все ОН. И война — тоже ОН. Не было бы ЕГО, то не было бы и войны.
— Что-то страшное вы говорите, — совсем уж собралась возмутиться Таисия Никитична и даже поднялась, но тут же снова опустилась на скамью. Ведь это было только то, о чем она сама боялась даже подумать и никогда не отважилась бы доверить словам, как бесстрашно и безрассудно это сейчас сделала Анна Гуляева. Именно безрассудно, доверившись первому встречному. Это опасное доверие насторожило Таисию Никитичну, и ее собеседница заметила это.
— Вижу я, что вы сами себе поверить боитесь и меня тоже опасаетесь. А я так вам сразу поверила, когда вы про мальчика своего рассказывали и про себя. Поверила… Вас мои мысли испугали? И это понятно. Вы и не должны так сразу открываться, среди нас тоже всякие встречаются. Не всем можно верить. А самое лучшее — никому не верить.
— И следователь мой тоже так сказал: никому верить нельзя.
— Следователь сказал правду? Редкий случай. Редчайший.
— Да. А он сам же мне поверил. Такой мальчик молоденький. Он все свидетелей искал, которые в мою пользу показания дали бы. Ну, а его за это на фронт.
— Редкий следователь вам попался. Вот поэтому его и не надо жалеть: на фронте он человеком станет, а не палачом… как все они…
— Может быть, это все правда, то, что вы сказали. Даже, конечно, правда. Только мне время надо, чтобы поверить, освоиться с ней. Все у меня было бы по-другому, если бы Бакшин не погиб…
— Вот что, — резко перебила ее Анна Гуляева, — совсем напрасно вы надеетесь на Бакшина. Он страшный, жестокий человек. Такой же, как и все, кто захватил власть над людьми. И все равно, живой или мертвый, он предал вас.
Все такое Таисия Никитична уже слыхала на следствии и решила, что все, кто не знает Бакшина, хотя бы только так, как знает она, не могут думать иначе. А если так, то совсем ни к чему продолжать этот разговор.
И тут наступило долгое, тягостное молчание. От тайги тянуло сырым холодом подземелья. Из реки вываливался сизый туман, такой густой и тяжелый, что казалось, будто на берег выползает бесформенное и потому особенно опасное чудовище, такое же нелепое, как все то чудовищное и страшное, о чем только что рассказала Анна Гуляева.
Но ведь так все и было. И сама Таисия Никитична за все время, пока находилась в тюрьме и потом в этапе, думала так же, но только боялась додумать до того страшного конца, о котором только что услыхала. Но даже и сейчас она была далека от мысли обобщать свой случай. Это только ее случай. Бакшин погиб, а она осталась жива. Цепь, в которой порвалось одно звено, уже не может ничего сдержать. Случайность? Да, она так в этом была уверена и так незыблемо для нее было все, что связано с именем Сталина, что она горячо, хотя и не совсем уверенно возразила:
— Да он, может быть, ничего и не знает… ну, допустим, не все знает… — несмотря на раздражение, она догадалась, что, кажется, повторила ту глупость, которой обычно любят утешаться униженные и оскорбленные, что сейчас же и заметила Анна Гуляева:
— Ну, это уж и вовсе не к лицу вам так говорить. Мудрый, «отец народа»! Как же он может не знать. Плохой, значит, отец…
Таисия Никитична и сама поняла, что говорит совсем не то, что сама же думает и чувствует, но ей просто трудно так сразу поверить в страшную правду. Да и в самом деле, она не совсем была уверена, что это правда, чистая правда, без примеси домыслов и воображения. Пережив столько всего, трудно устоять на ногах, сохранить равновесие мыслей и суждений.
Туман подступил к самому заплоту и начал просачиваться в щели между бревен, неправдоподобный, как вода при замедленной съемке. Откуда-то издалека донесся негромкий звон, словно кто-то неуверенно тянул высокую, туго натянутую струну. Сейчас же немного ближе отозвалась другая струна двойным и более низким звуком. Потом еще одна — три раза. И все это завершилось четырьмя ударами, прозвучавшими совсем близко.
Таисия Никитична хотела спросить, что это такое, но Анна Гуляева под этот печальный перезвон в тумане все еще говорила о беспредельной злобе «отца», разоряющего общий дом. С негодованием называла она очень известные и еще не забытые имена руководителей, писателей, ученых, с которыми она была знакома. Сама Таисия Никитична всех их знала только по газетам, где печатались их речи, выступления, портреты. Они ездили за границу, принимали делегации, бывали на всех официальных приемах. Их имена в газетах стояли неподалеку от имени Сталина, а иногда и рядом с ним. Он награждал их орденами, отмечал их научные труды и их книги своей личной премией. Как же он мог не знать? Ведь потом, когда их арестовывали, об этом тоже в газетах печатали, конечно, уже без портретов, как о врагах народа и предателях. Газеты-то он читал? Все читали и почти все верили и только с горечью недоумевали — на что польстились эти люди? Деньги? Слава? Но ведь все это у них было. Нет, тут что-то не так. Но рассуждать на эти темы и даже думать было опасно.
А потом настало время, когда все это стало как-то забываться, и казалось, что жизнь входит в норму, потому что именно тогда так много твердили о законности, что создалось впечатление, будто все происходило в полном соответствии с законом. А враг есть враг, и ему не должно быть пощады, когда дело идет о спасении Родины. Лучше пусть пострадают десять невиновных, чем один преступник будет гулять на свободе и вершить свои темные дела. Для пущей убедительности предлагалось посмотреть фильм «Иван Грозный» или почитать книги, специально для этого одобренные.
Все это припомнилось сейчас, под непонятный перезвон, и, когда последний звук глухо прозвучал и завял в туманной тяжелой тишине, Таисия Никитична спросила:
— Это что?
— Часовые на вышках. Проверяют друг друга. Подбадривают. Раньше кричали: «Слуша-ай». А теперь усовершенствовали. Повесили железки. Идиоты. А ведь если присмотреться, многие из них — хорошие ребята. Молодые и потому искренно верящие, что мы — враги. Им это вдолбили и научили никому не верить, даже друг другу. И доносить научили, даже в гражданскую доблесть это возвели. Вот как можно развратить людей. Сколько лет потом придется доказывать, да уже не им, а их детям, что есть на свете вера в человека?
Она поднялась и сильно потянулась.
От вахты послышался требовательный отчетливый звон, похожий на тот, которым на вокзалах оповещают о прибытии поездов.
— Отбой. Надо спать.
Таисия Никитична спросила:
— И они, о ком вы рассказывали, все здесь, в лагере?
— Их почти всех расстреляли. Жены остались. Некоторых вы еще встретите.
Нигде так быстро не сближаются люди и никогда не бывают так откровенны, как на тюремных нарах. Наверное, это оттого, что тут человек доведен до такого состояния, что ему просто не надо себя приукрашивать и, тем более, что-то скрывать. А если бы он и захотел скрыть, то все равно ничего бы из этого не вышло. Никуда тут не уйдешь и не укроешься: все двадцать четыре часа, хочешь не хочешь, ты на людях, прозрачный, как стеклышко.
И еще оттого так откровенны люди в тюрьме, что здесь все они равны в своем горе — в этом самом главном, что еще осталось у обездоленного человека. Все ушло — счастье, достоинство, семья, любовь, а горе осталось. И этого уж не отнимешь. Можно только добавить. Все имеет свой предел, свою меру, одно горе беспредельно и безмерно.
Вот почему в этот же вечер Анна Гуляева так сразу и раскрылась перед Таисией Никитичной.
Они лежали рядом, подстелив один арестантский бушлат и накрывшись одним фронтовым полушубком. В бараке спали и не спали, слышалось неровное дыхание, сонное всхлипывание и тихие стоны. Три лампочки под брезентовым потолком то наливались желтым светом, то еле рдели.
— Меня переводят на другой лагпункт за то, что я полюбила человека. Посмела полюбить.
Так сразу и сказала, ошеломив Таисию Никитичну и тем, что на свете существуют еще какие-то обыкновенные и прекрасные человеческие чувства, и тем, что тут, в лагере, есть люди, на эти чувства способные.
— Да как же вы тут?.. — Таисия Никитична хотела спросить, как же она могла полюбить в такой нечеловеческой обстановке, и Анна Гуляева это поняла.
— А разве существуют специальные места для любви? Да мы и не думали об этом. Мы просто были счастливы после всего страшного, что пережили. Про меня вы знаете, а у него жена в Ленинграде умерла от голода и детей увезли, неизвестно куда. Может быть, именно горе и сблизило нас. Мы даже забыли, какое преступление мы совершаем. Лагерь, любовь за решеткой. Мы ведь тут хуже крепостных. Рабы. Но нам скоро напомнили об этом. Начальник лагпункта — здешний бог и царь — мне сказал, никого не стесняясь: «Ты эти штучки брось!» Он намного грубее сказал. Грязнее. Как мужик мужику. При всех.
— Да как же это может быть?..
Не ответив на этот никчемный вопрос, Гуляева с прежним равнодушием продолжала:
— А мы эти штучки не бросили, тогда меня, как видите, сослали на другой лагпункт. Нам даже попрощаться не дали: его, когда уходил этап, заперли в карцер, а меня сразу же загнали в этапную зону. — Она поднялась и, сидя на нарах, достала кисет. Закурила.
В муторной тишине спящего барака кто-то радостно воскликнул во сне: «Васичка!» Таисия Никитична поднялась и села рядом. «Сны. Неужели это и все, что нам осталось? Только во сне мы и можем жить по-человечески. Вот у меня и мысли появились какие-то лагерные, рабские. Да нет же! Нельзя так!» — подумала она и вслух повторила:
— Как же тогда жить? По-человечески, как же?..
Анна Гуляева курила, уткнувшись подбородком в свои высоко поднятые колени.
— Теперь за это судят, за обыкновенные человеческие поступки.
— А вот Тюня не побоялась.
— Это когда она старухе помогла?
— Да только она и помогла. Я тоже вмешалась, да, кажется, не так, как надо бы.
— А я стояла и смотрела, как вы с этим дураком воюете. И все тоже смотрели, и некоторые даже посмеивались.
— Одна Тюня отважилась.
— Она — уголовница, свой человек, советский. Ей что, отсидит в карцере и все. А я — враг народа, вы тоже не друг. Нам с вами такую бы статью пришили за нападение на конвой, что на всю жизнь хватило бы. Если, конечно, нас жить оставили бы.
— Ясно, — проговорила Таисия Никитична, припомнив «психологические этюды», каким она подвергалась в немецком госпитале, и свое состояние полного бессилия, когда она не только ничем не могла помочь, но даже и посочувствовать. Таисия Никитична с недоумением отметила, как мало взволновали ее эти воспоминания. Чтобы как-то разобраться, в чем тут дело, она подумала: «Прошлое. Новые потрясения вытесняют вчерашние…» Ничего другого в голову не пришло.
— Фашисты! — сказала Анна Гуляева. — Вы думаете, наши лучше? Такие же палачи, да, пожалуй, еще подлее: фашисты своих врагов истязают, а у нас свои — своих же. Это я тоже не только по слухам знаю, как и вы о фашистах. Вы их вот так видели, — вскинув свою ладонь, она презрительно усмехнулась, поглядела на нее. — Вот и я так же нагляделась на своих, доморощенных фашистов. Досыта, до омерзения. Вы этого не знаете, поскольку не с воли пришли, не из дома. И я даже хочу вам рассказать. Вы поймете. У вас, слава богу, допросы легко прошли. Вот и я хочу… Это похоже на то, как мужик одуревший бьет бабу только за то, что она его жена и у него есть право бить ее. Он и не человек вовсе, и даже не зверь. Он скотина, грязная и тупая. Так вот представьте себе, как этот тупой, скотообразный, одетый в щегольский мундирчик, измывается над женщиной. Сидит он, эта скотина, в своем кабинете, воротничок накрахмален, дух от него, как из парикмахерской… а женщина перед ним стоит, и уже не первый час, а он на нее, как пьяный мужик на измученную лошадь. Только что у этого мужика кнута нет… у него палка такая, резиновая… Палкой он…
— Не надо бы вам про все такое вспоминать, — решительно сказала Таисия Никитична, глядя на трясущиеся пальцы Гуляевой. — Давайте я вам сверну, я ведь умею, сама-то не курю, а раненым помогать приходилось…
— Я-то не раненая. Я убитая. — Анна Гуляева сидела, поджав ноги и положив подбородок на колени, курила.
— Убитые не курят, — жестко заметила Таисия Никитична, — и не трясутся от воспоминаний.
— Это не воспоминания. Это навсегда. Вы — доктор, вы должны знать, что есть неизлечимые болезни.
Этот разговор, полный поэтических сравнений и несуразностей, какими Анна Гуляева привычно подкрашивала свою речь, утомил Таисию Никитичну. Кроме того, весь прошедший день, тоже наполненный несуразностями, хотя и далекими от всего поэтического, выдался нелегким.
— Давайте лучше уснем, — решительно проговорила она.
— Несомненно, это самое лучшее, что у нас еще осталось, — согласилась Анна Гуляева. Но тут хлопнула входная дверь, появилась Тюня в телогрейке, накинутой на одно плечо. Кофточка на груди широко распахнута. Она сладко зевнула и, присев на краешек нар, попросила:
— Закурить дадите?
От ее полного белого тела и от сонного мягкого голоса веяло добрым домашним теплом.
Анна Гуляева, не снимая подбородка с колен, пошарила около себя, нашла кисет и бросила его Тюне.
— У вас у самих небогато, — проговорила Тюня, развязывая кисет. — Ну ничего, я завтра разживусь.
— Застегнись.
Тюня снова широко и утомленно зевнула.
— Комендант — черт бешеный, все пуговки порвал. Все ему мало. Пойду, заждалась старушка моя.
Она поднялась, пошла, но тут же вернулась:
— Завтра этап. Уже конвой из Усть-лага пришел и три подводы под барахло. Пешком потопаем. Вот чего удумали начальнички. Я затем и к придурку к этому, к коменданту, бегала, чтобы старушку на подводу пристроить. Своим-то ходом ей не дотянуть.
Тюня ушла. Гуляева сказала:
— Надо выспаться. Пеший этап — не мед.
Таисия Никитична долго лежала, добросовестно пытаясь уснуть. Рядом лежала Анна Гуляева. Ночные думы безрадостны и посылаются людям, изнемогающим от болезней или от безделья, да еще таким, которые считают, насколько их обобрала жизнь и сколько чего не додала. Это им в наказание за то, что поддаются ударам судьбы. Работяги и неподдающиеся спят крепко и смотрят простые сны.
Когда потом, много лет спустя, Таисию Никитичну спрашивали, что это такое — пеший этап, она сравнивала свое самочувствие с состоянием лошади, которую целый день гоняют по кругу, завязав предварительно глаза.
Уже к полудню наступило это состояние полного отупения, вызванное монотонностью движений и однообразием пейзажа. Вначале этот пейзаж, смесь тундры и тайги, заинтересовал Таисию Никитичну своей новизной. Но скоро она почувствовала себя обманутой: перед ней развертывалась бесконечная лента, на которой повторяется одно и то же.
Серая мгла, наполненная такой мельчайшей пылью, что и не разберешь, дождь это или не дождь. Широкая просека, по краям заросшая корявым болотным подлеском. Ноги скользят по мокрому гравию старой шоссейной дороги. Из коричневой болотной воды торчат мохнатые кочки, покрытые высохшей осокой и зеленым мхом. На местах повыше среди бурого мха — темно-зеленые, почти черные листочки и красные ягоды брусники. А еще повыше все поросло белеющим во мгле ягелем.
Вот только сейчас Таисия Никитична увидала, что это такое — тайга. Кругом темнели зубчатые стены, уходящие своими вершинами в мутное небо. А что за этими стенами? Есть ли там жизнь?
Как бы отвечая на этот вопрос, где-то в глубине тайги раздался звонкий скрежет.
— Ворон — хозяин тайги — зловещая птица, — сообщила Анна Гуляева.
Она шла рядом и вначале все объясняла Таисии Никитичне, но скоро ей пришлось замолчать, так как без объяснений все становилось понятным. Про вороний скрип Таисия Никитична сказала:
— Не так зловеще, как противно.
И снова одно и то же: шорох сотен ног по мокрому гравию, мертвая коричневая вода, глухие стены тайги, одуряющая монотонность движения, красок, звуков, мыслей. И даже усталость не разнообразила этого отупляющего состояния.
Прошелестел тоскливый женский вздох:
— О, господи, пропадем мы здесь!..
— Баба. Тебя десять раз на дню считают, тебя охраняют, и поэтому никуда ты не пропадешь…
Это сказал плотник — большой сутулый мужик. Он, как и все заключенные, наголо острижен, но все равно было видно, какой он отчаянно рыжий. И голова его, и все лицо — будто бы он только что из бани.
Все в этапе знали, что он бригадир большой плотницкой бригады, которую в полном составе перегоняют на какое-то ответственное и срочное строительство. По тому, как они свободно держались с конвоем и свысока относились ко всем остальным этапникам, видно было старых лагерников, мастеров своего дела, очень нужных и ценимых начальством людей. Все они были хорошо одеты: в новые бушлаты и крепкие сапоги.
Рыжий бригадир шел позади Таисии Никитичны и по временам так вздыхал, что она ощущала тяжесть его вздоха и такую его густоту, будто каждый раз на ее плечи сбрасывали мешок с махоркой. Вздохнув, он бесхитростно матерился, поминая баб, из-за которых так медленно тащился этап.
Это было верно. Шли по четверо в ряд, не торопясь и не очень соблюдая порядок. Тащились нога за ногу. В начале пути некоторые еще лениво переговаривались, но потом примолкли.
Конвоиры — местные, северные жители, колхозники, оленьи пастухи и охотники, тоже лениво шагали по краям шоссе, засунув ладони в рукава и зажав винтовки под мышками. Все они давно уже вышли из призывного возраста и, если бы не война, сидели бы по домам. Свои конвойные обязанности они выполняли добросовестно, но без особого рвения. Иногда только замыкающие без всякого служебного задора, а просто для порядка протяжно покрикивали:
— По-одтянись!..
А на привалах они стояли и сидели вокруг заключенных, курили, перематывали портянки и толковали о своих делах. В своих старых намокших шинелях они напоминали незадачливых охотников. Потом они снова поднимали людей, долго выстраивали их, пересчитывали, и начальник конвоя громко, но равнодушно выкрикивал:
— …смотреть в затылок, строя не нарушать, шаг влево, шаг вправо считается побегом, оружие применяется без предупреждения.
Потом он тоскливо поглядывал на небо, словно заранее молился о неразумной арестантской душе, нарушившей этапный порядок. И снова справа и слева расстилались места, годные не для побега, а разве только для самоубийства. Он это прекрасно знал, но порядок есть порядок, и он, порядок, требует…
И снова лениво и нестройно движется колонна, и опять на плечи ложится тяжкий махорочный вздох и слышится беззлобный мат, без которого человеку, видно уж, не обойтись. Но теперь рыжий взялся за конвойных:
— Обрыдла мужикам кобелиная должность.
— А мне это надоело, — шепнула Таисия Никитична идущей рядом Анне Гуляевой.
— Лучше всего не обращать внимания. Рот вы ему не заткнете…
Таисия Никитична обернулась на ходу: прямо перед ней качалась широкая рожа, утыканная красной щетиной, и на каждой щетинке светлые бисеринки дождя. Глаза не добрые и не озорные, скорее скорбные, как у святых на старых иконах, большой рот с желтыми выпирающими зубами. Да, такой, пожалуй, не заткнешь.
Окружающие его плотники засмеялись, а он крепко, но как-то добродушно выругался:
— Заткнитесь, обрезки…
Но «обрезки» не заткнулись и ничуть не обиделись, а продолжали пересмеиваться. Да рыжий и не хотел никого обижать. Наверное, он был очень простодушен для того, чтобы думать, будто словом можно кого-нибудь обидеть. Простодушен и для словесных уколов неуязвим. Как слон среди более мелких зверей. И ругань его была бесхитростна, как мычание. Надо ли обижаться на нее? Наверное, это бесполезно, особенно здесь, на старой каторжной дороге. Придя к такому заключению, Таисия Никитична решила не вмешиваться, что бы он ни сказал, этот рыжий. Но откуда у него такие глаза: недобрые и в то же время тоскующие?
Переночевали в полуразрушенных бараках, метрах в трехстах от шоссе. Тут когда-то жили лесорубы или, может быть, дорожники, или их выстроили специально для этапов. Никого это сейчас не интересовало. Все устали, продрогли до того, что даже не хотелось есть.
Обветшалые печи дымили, заглушая запах плесени и гнилого дерева. Промаялись ночь на сырых нарах и утром рады были выбраться на дорогу. Дожевывая на ходу хлеб, Таисия Никитична отметила:
— Старый каторжный тракт!
— Не такой-то он старый, — сейчас же отозвалась Анна Гуляева, — вернее — устарелый. Отживший. Зачем он, если железная дорога. А если хотите увидеть настоящий старый тракт, то посмотрите направо. Нет, вон там, подальше.
Немного отступая от насыпи, по которой они шли, виднелись остатки старого тракта. На толстые бревна-лаги вплотную одна к другой уложены жерди так, что получился сплошной настил. Вернее, когда-то он был сплошным. Бревна потонули в трясине, из которой торчали только ряды трухлявых почерневших жердей, напоминающие старый гребень.
— Победный путь цивилизации усеян обломками прошлого, — проговорила Анна Гуляева, явно не одобряя цивилизации и сочувствуя обломкам.
В промежутках между «обломками» буйно зеленели стебли какой-то болотной растительности, поднимались елочки и дугой изогнутые березки.
Не желая ни соглашаться с Гуляевой, ни спорить с ней, Таисия Никитична ответила:
— Смотрите, кое-где настил хорошо сохранился и можно даже пройти!
— Называется гать, — пояснила Анна Гуляева с таким превосходством, будто она сама вымостила это болото. — Гать. Арестанты строили при помощи топора и волокуши.
Что такое волокуша? Этого Таисия Никитична не знала, но спрашивать не хотелось. Эрудиция Анны Гуляевой утомляла, пожалуй, больше, чем нудный путь по мокрому шоссе. Устала не оттого, что она говорила много или неинтересно, нет, утомляла ее озлобленность и стремление осудить все на свете.
Серый день, серая толпа удрученных, усталых людей, позади тюрьма, впереди лагерное существование. Конечно, не много радостей тут наскребешь. Но считать, что их, радостей, совсем не будет, что мы все тут только обломки, по которым пройдет жизнь?.. Ну, нет! тогда уж проще совсем не жить.
Все это надо обдумать и ничего не решать сгоряча и, пожалуй, лучше уж оставаться в неведении насчет волокуши, чем еще раз услышать жалобу на превратности судьбы. Бог с ней, с волокушей, тем более что, должно быть, это какой-нибудь нехитрый инструмент, который волокут. Веревка, что ли?
Таисия Никитична просчиталась, при всей своей общительности полагая, что умение молчать есть самое главное качество собеседника, и стараясь этого правила придерживаться. Очевидно, Анна Гуляева придерживалась противоположного мнения. Молчать она не умела и не любила. А эрудиция ее была неисчерпаема: через несколько шагов она сообщила:
— Да, еще один инструмент тогда был: дрын.
Убила! Этого Таисия Никитична не перенесла.
— Это что за штука?
Оказалось, что дрын — это простой кол, которым действуют, как рычагом. Чувствуя себя обогащенной знанием дорожной техники прошлого, Таисия Никитична снова замолчала, без всякой, впрочем, надежды. Так и случилось: ей сообщили, что эта техника прошлого и в полном объеме применяется и сейчас на лесоповале — и на вывозке и на погрузке. А в лагерях тем более: тут все осталось так же, как и сто лет тому назад. Даже люди, и те не изменили своего отношения к людям же.
— Потому что всякое зло является самым оголтелым пережитком прошлого.
— Добро тоже не сегодня выдумано.
— В добро нам здесь трудно верить, — отмахнулась Гуляева.
— В таком случае я хочу задать вам один вопрос: для чего тогда жить?
Анна Гуляева вызывающе уточнила:
— Вообще или сейчас? В данный момент?
— По-моему, это одно и то же. Если у человека есть для чего жить, то именно этому и подчинен каждый день его жизни.
— Так не бывает. Меняются условия, меняются и способы борьбы. Вначале мы отупели, не могли понять, что с нами происходит. Что вообще делается в стране. А потом, когда мы начали понимать, то это нас не успокоило, но отрезвило. Проходило отупение, мы начали как-то жить. Даже появился свой быт, свои правила жизни, своя этика. Мы решили, что главное сейчас — сохранить в себе какие-то человеческие качества. Не поддаться тому растленному духу, которым у нас все пропитано, и не только в лагере. Не поддаваться.
— А вы поддались?
— Почему вы так думаете?
— Нет, об этом я еще не успела подумать. Я просто спрашиваю: поддались?
— Нет, — очень решительно ответила Гуляева.
Но на это последовал такой же решительный приговор:
— А мне показалось, будто вы возненавидели весь мир с таким отчаяньем, как зубную боль.
— Нет, совсем не то.
— А что же еще! — горячо заговорила Таисия Никитична. — Ненависть опустошает человека, утомляет так, что только и остается — головой в болото.
Так говорила Таисия Никитична, пока не почувствовала, как на ее плечи легла тяжесть махорочного вздоха. За этим последовала короткая матерная прелюдия и веселое замечание:
— А ты, видать, запойная.
Таисия Никитична повернула голову, покосилась на рыжего. Он взметнул красную бровь в сторону Гуляевой:
— Подружка твоя, говорю, запойная, — повторил он и пояснил: — Здоровый человек поллитра выпьет и закуражится, песни запоет, и все ему в веселом виде предстанет. А запойному сто грамм перепадет, он и раскис, и пошел сопли на солнышке сушить. Вот тут бабы идут некоторые, у них на глазах ребяток фашист терзал. Ничего, идут, гляди-ка. Тихо идут, не похваляются…
Анна Гуляева шла с таким видом, словно и не слышала, что сказал рыжий плотник, но это его нисколько не задело.
— Дура ты, хоть, видать, и ученая, — равнодушно проговорил он. — Обида жалобой питается и человека душит. А ты веселей живи, не задумчиво…
Конвойный скорее ворчливо, чем злобно, крикнул:
— Разговорчики отставить!
На мужчин окрик этот никак не подействовал, они продолжали переговариваться, обсуждая такую волнующую тему, как выпивка, и дружно осуждая запой. Это явление все считали позорным, болезнью и никак не связывали его с милым и приятным отдохновением от трудов и забот, каким, по всеобщему мнению, являются хорошая выпивка и вольный хмельной разговор. И все пришли к одному выводу: если человек запил, то в этом обязательно виновата баба.
— А если баба запьет? — спросила женщина, шедшая рядом с Таисией Никитичной. — Тогда, значит, мужик виноват?
— Мужик перед бабой виноватым не бывает, — объявил рыжий и начал приводить примеры женского коварства с такими подробностями и употребляя при этом такие слова, что у Таисии Никитичны помутилось в глазах.
Она оглянулась. Глаза рыжего по-прежнему ничего, кроме скорби, не выражали.
— Чего оглядываешься, уфицерша? — спросил он.
— Как вы так можете?
— Я еще и круче могу. Бабы тут, конфузюсь все-таки.
— Да слушать вас надоело!
Он равнодушно посоветовал:
— А ты дай мне в рожу. Я такого, надоедливый который, — в рожу. Первое дело.
«А что, если и в самом деле дать?» Такая отчаянная мысль вспыхнула, ослепила сознание, и все дальнейшее произошло уже вполне бессознательно. Таисия Никитична обернулась и ударила по красной щетинистой щеке. И тут же ужаснулась: «Да что же это я делаю! И что он сейчас сделает со мной? Вот как даст! Или выругается… Или, что всего хуже, начнет издеваться…»
Но рыжий сделал хуже даже того самого плохого, что ожидала Таисия Никитична. Он ничего не сделал. Продолжал шагать, как будто ничего не случилось. Сейчас он больше всего походил на большого тоскующего слона, а она, вероятно, на муху, которая вообразила, что крепко двинула его по хоботу! Унизительно, противно и, главное, ничего от этого не изменится.
Как бы подтверждая это безнадежное и горькое предположение, рыжий бригадир проговорил:
— А ты, удалая, перевоспитывать меня не берись. Цыц! — прикрикнул он на плотников, хотя ни один из них ничего еще не успел сказать.
— Извините, — четко проговорила Таисия Никитична, оглядываясь через плечо.
— Да это ты зачем? И совсем этого не надо. Чего просил, то и получил, — так, по-нашему, выходит, — проговорил он рассудительно, чем только усилил чувство стыда и унижения, которые охватили Таисию Никитичну.
А тут еще и конвоир, отупевший от этапной скуки, встрепенулся и оживленно выкрикнул:
— Разговорчики! Отставить! Гляди в затылок впереди идущему!
И тут же в тишине послышался назидательный голос Анны Гуляевой:
— Философия эпохи: не верти головой, гляди в затылок и не бей по морде, даже если тебя об этом попросят.
Совсем другого рода страдания навалились на Таисию Никитичну под конец предпоследнего перехода. Ее многострадальные офицерские сапожки не выдержали, и на одном из них отстала подошва. Вода, которой надоело отражать близлежащий мир, просочилась в сапог, и мокрая портянка натерла ногу.
Оттого, что ночлег был близок, заключенные, несмотря на усталость, прибавили шагу. Она старалась не задерживать движения, но кончилось тем, что передвигаться стало совсем невозможно. Она остановилась. Задние ряды смешались, образовался затор. Конвойные забеспокоились, оживились и остановили колонну.
— Что тут у вас? — подлетел начальник конвоя.
Сразу несколько голосов начали объяснять, хотя он уже и сам все увидел.
Одна из женщин, которая вела Таисию Никитичну, наклонилась к ней:
— А вы разуйтесь, легче будет.
— Тут с полкилометра осталось, не рассиживайся! — проговорил начальник, презрительно глядя сверху вниз, и вдруг закричал: — Кому говорю, встать!
Все сразу притихли. Не оттого, что испугались этого неожиданного окрика, а оттого, что всем, и начальнику тоже, было ясно, что идти она все равно не сможет. Подводы с вещами, как всегда, ушли далеко вперед и, наверное, уже были на месте ночлега.
Но все же Таисия Никитична поднялась, несколько рук поддержали ее, Анна Гуляева скинула с плеч рюкзак и отдала его своей соседке. Ни на кого не глядя, она сказала негромко:
— Понесли.
Она нагнулась, чтобы ловчее подхватить Таисию Никитичну, и снова повторила:
— Давайте, кто еще?
«Ох, какая же я дура!» — подумала Таисия Никитична. Все остальные мысли пришли к ней потом, заставили ее совсем по-другому подумать и о Гуляевой, и о том, что она говорила, и о ее озлобленности. Нет, тут совсем другой мир и другие условия, и все чувства, наверное, не так проявляются, как в обыкновенных, нормальных условиях жизни.
Какая-то совсем не знакомая женщина нагнулась и сцепила свои руки с руками Анны Гуляевой.
— Давай-ка, давай, усаживайся, чего уж там, — проговорила она ворчливо, но без всякой злобы. — Со всяким может случиться… — и, видя, что Таисия Никитична не решается опуститься на их руки, прикрикнула: — Ну, чего вычесываешься, муха-цокотуха!
Она была не молодая, эта женщина, не рослая и не очень, видно по всему, сильная. И она совсем не была доброй в эту постылую минуту. Она просто не могла не помочь человеку, попавшему в беду, и тем самым не могла выручить всех своих спутников.
— Почему цокотуха? — спросила Таисия Никитична.
— А потому, что веселая ты, — сказала женщина, чуть задохнувшись. — Сиди и не трепыхайся.
— Ох, да не надо…
— Не трепыхайся! — сказала женщина.
Молодцевато и с достоинством, словно это он поднял Таисию Никитичну, начальник конвоя отметил:
— Порядок. — И выкрикнул: — Направляющий, пошел!..
Наконец-то колонна дотащилась до места ночлега. Здесь была огорожена зона и по углам установлены вышки для часовых. Все старое, очень обветшалое, на одном из двух бараков обвалилась крыша, как раз на самой середине, отчего барак стал похож на огромного лесного зверя, которому перешибли хребет.
Во втором, еще сравнительно целом, бараке разместились наиболее расторопные, а все остальные устроились прямо на дворе. Но оказалось, что выиграли как раз те, кто не успел занять места в бараке, потому что там не оказалось ни одной целой печки, а на дворе для тепла и для освещения развели костры.
Это были не совсем обычные костры. Заключенные под охраной одного конвойного отправились в тайгу, которая начиналась сразу же за ветхим заплотом, и приволокли несколько сухостойных и свежесрубленных лесин. Их сложили на старые кострища, подожгли, и по всему двору заполыхали чудовищной длины костры. А чтобы не очень они полыхали и горели ровно и долго, сверху навалили только что срубленные и еще сырые лесины.
Заключенные расположились у костров, кто на чем: более опытные и расторопные запаслись обломками досок от разрушенного барака, а кто этого не успел, те улеглись просто так на песке. Место было высокое, сухое, утрамбованное многими предыдущими этапами. Ко всем кострам назначили дневальных, которые должны были поддерживать огонь и посматривать, чтобы на спящих случайно не загорелась одежда.
— У таких костров можно ночевать даже зимой, — сообщила всезнающая Анна Гуляева. — Два костра, а между ними набросают на снег побольше елового лапника, и хоть бы что — никакой мороз не страшен.
Закутавшись в пестрый бушлат и высоко подняв свое красивое лицо, она сидела у костра и вызывающе глядела на огонь. Таисия Никитична подумала, что вот так же вызывающе она смотрела на все окружающее. И смотрела, и говорила. А что еще может красивая женщина, оскорбленная и униженная, как только можно оскорбить и унизить женщину? Что она может, одетая в позорный бушлат и брошенная в лагерь?
— Трудно вам? — спросила вдруг Таисия Никитична и тут же поняла всю никчемность своего вопроса и даже была рада, что он остался без ответа.
Розовый дым вытекал из костров и пропадал в черной темноте.
— Простите меня… — проговорила Таисия Никитична негромко, но так требовательно, что Анна Гуляева удивленно глянула на нее. Потом сказала:
— Сапоги ваши. Вы их снимите и на колышки наденьте для просушки. — Бросила окурок в костер. — Спать захотите, разбудите сменщицу.
Костры горели ровно, изредка постреливая угольками. Таисия Никитична спокойно следила, чтобы какая-нибудь шалая искра не прожгла одежды спящих людей. А кругом могуче и сдержанно, словно спящий великан, дышала тайга. Спит весь мир, дремлют дневальные у костров и часовые на вышках.
Она сама вызвалась дневалить в первую смену, и потом, когда наступило время будить сменщицу, она не стала этого делать и продолжала сидеть у костра. Хоть так ей хотелось отблагодарить едва ей знакомых за то, что они не оставили ее в беде.
Недавний разговор с Анной Гуляевой, если считать разговором несколько слов, сказанных между прочим у разгорающегося костра, успокоил Таисию Никитичну. И не столько сам разговор, сколько вызывающий и одновременно беспомощный взгляд Гуляевой. Заметив этот взгляд, Таисия Никитична вдруг поняла, что все, происходящее с ней, и все, что еще должно случиться, надо принимать так, как оно есть, потому что ничего изменить она не сможет. Нечего и пытаться. В ее состоянии рабского бесправия только одно и остается — все выдержать, вынести, не позволить себе сломаться и помочь не сломаться таким же, как и она сама. И это не покорность, не бессилие, — думала она, — это безмолвный бунт, вызов судьбе. Безмолвный бунт! Никогда прежде такое и в голову не могло прийти — тюремные нары, этапы, встречи и разговоры сделали свое дело: ее мысли теперь уже не беспокоили ее. Они стали привычны, как старая заношенная одежда — мелкие угольки от костра могут ее прожечь и даже добраться до живого тела, но вряд ли они доберутся до ее живой души.
Только подумала о своей сиротливой, но живой душе, как услыхала чьи-то тяжелые шаги. Приближалась еще какая-то живая и, скорее всего, неприкаянная душа. Загородившись от света ладонью, Таисия Никитична увидала, как из черного небытия возникает неясное пятно, медленно приближается к ней, приобретая цвет, форму и даже запах. Цвет красный, запах махорочный. Рыжий плотник. Только его не хватает для полного спокойствия! Ее собственная душа возмутилась…
Окрашенный неровным светом, рыжий стоял по ту сторону костра и рассматривал ее скорбными глазами. Потом тихо, чтобы не потревожить спящих, спросил:
— Как оно, дело-то?
Она еще не придумала, что можно ответить на такой вопрос, а он уже обошел костер, сел на песок неподалеку от нее и сразу же сообщил:
— Одурел я от этой проистекающей жизни. Видишь, какой стал — неизвестной породы зверь?.. — Он простодушно улыбнулся, обнажив желтые зубы, и Таисия Никитична подумала, что он и в самом деле похож на большого рыжего зверя, тоскующего среди ночной тайги.
— Простите вы меня, — проговорила она и тоже почувствовала что-то похожее на тоску: второй раз приходится просить прощения за один вечер. Вот до чего докатилась!
— Это за что же? — насторожился он.
— Ударила я вас. Ох, как глупо!
— Вона, чего вспомнила! Это, конечно, глупость, — подтвердил плотник и обстоятельно пояснил, глядя на ее маленькую, плохо промытую ладонь: — эдаким-то струментом разве меня прошибешь? Ребята и то смеются: «как это она, уфицерша-то, тебя по хоботу саданула…»
— Что за хобот? — спросила она, тоже разглядывая свои ладони. — Это у слона только…
— Да говорю же: одурели мы тут все… как звери в клетке. Работа да жратва — вот и вся наша умственность. А может быть, и слоны. Чего мне этакая-то ручка?..
— Дались вам мои ручки! — воскликнула она и подумала: «Ну конечно, откуда ему знать, кто я». И, чтобы он, этот рыжий, в общем кажется, совсем не опасный зверь, чтобы он знал, пришлось рассказать, какая она «уфицерша» и что делала вон этими ручками. Слушал он внимательно, глядя на перебегающие по дровам огни, и только вздыхал, отвертываясь, чтобы не попадал к ней тяжкий махорочный дух. Выслушав, заметил:
— Страшное дело — резать живых людей.
— Не резать, а лечить. И ничего страшного в этом нет.
— Отчаянная ты, видать. А сапожки-то убрать надо. Пересохнут.
Сняв с колышков, куда она пристроила свои разбитые на кремнистом тракте сапоги, он осторожно стал разминать их и поглаживать с такой нежностью, что Таисия Никитична насторожилась.
— А мы думали между собой: уфицерша, мол, и ничего более. А ты вон чего! — приговаривал он и все гладил большими темными пальцами потрескавшуюся кожу, ногтем выковыривал присохшую под каблуками землю. — Это я сейчас… Сапожки твои наладим…
Положив сапоги на песок, он канул во тьму, но скоро снова вернулся с небольшим трухлявым бревном на плече и объявил:
— Поскольку для нашего дела теперь требуется струмент. Шило.
— Вот так шило! — засмеялась Таисия Никитична.
Осторожно и ловко укладывая бревешко в костер, рыжий пообещал:
— Все у нас сейчас будет.
В руках у него оказался кусок ржавой проволоки, а рядом валялись обломки кирпича. И проволока, и кирпич, наверное, были им замечены в разное время похода и запомнились до поры. Вот пришла пора, и все это было пущено в дело: отломив сколько надо было проволоки, он начал затачивать ее конец на кирпиче.
Да, несомненно, получалось что-то, похожее на шило.
От кирпичной пыли нежно заалели его темные пальцы. Работал он сосредоточенно, и казалось, ничто его больше не занимает, кроме этого ржавого обломка.
Не отрываясь от дела, он вдруг спросил:
— Ты что больше любишь: сказки, или когда песни поют? — Трепетный свет костра оживил его красное лицо, бесовскими искрами заплясал в глазах.
— Сказки, — ответила Таисия Никитична, хотя, насколько она помнила себя, сказок ей давно никто не рассказывал.
— Ты не смотри на теперешнее мое обличие. В прошедшие времена я сказочник был первейший на селе и песельник. Вот и будет тебе сказка, — пообещал он с такой же уверенностью, с какой обещал изготовить шило.
И Таисия Никитична, теперь уже нисколько не сомневаясь в неистощимых способностях рыжего своего собеседника, приготовилась слушать.
— Сказка эта будет про одного неизвестного для нас правителя. Он, понимаешь ты, людей боялся и всяко подозревал — «не этот ли мой погубитель?» Они, правители-то, как до власти доберутся, всего бояться начинают, а страх, известно, подлости батька. Ты про царя такого изучала в своих науках, про Ирода? Нет? Ишь ты! Не знаешь. Главному, значит, вас не обучили: откуда злодейство произошло и всякое тому подобное. А царь этот, по имени Ирод, всех младенцев в своем государстве без жалости истребил. Ему, понимаешь ты, шептуны наплели, что вот, мол, на данном отрезке времени народился один младенец и, как только данный младенец в силу войдет, то он твое величество смахнет с трона к едрене-фене!
Ну, он, Ирод-то, хоть и умным считался, дураком был таким, что сказеночку этому поверил и, конечно, сперва в штаны напустил. Это уж у них, у царей, обязательно происходит от нежности организма. А уж потом пошел всех младенцев истреблять. Нет того, чтобы подумать: «Что же это я, Ирод, натворил?» Сообразил бы своей-то башкой, ведь младенцу-то этому еще сколько годов до настоящих лет расти… «Да я, может быть, до этого и не доживу».
Нет, не додул он до такой думки. Они, цари-то, думать не обучены, при них на этот случай специальные думальщики поставлены. А думальщики — им чего? Они, как приказано, так и думают.
Вот, а теперь начнем сказку по-сказочному. В некотором отечестве жил-был некоторый правитель, хоть и не царь, но, как у них водится, умом не сильный, совою рябоватый, при усах и характером дикий, как зверь пустынный. Для своего народа дракон, вроде царя нашего последнего Николашки-кровавого.
Понятно, этого ему никто не говорил. По всем местам, где ему бывать приходилось по делам, по службе или по нужде, везде специальные стояли хвалильщики да лизуны, и все его превозносили и поглаживали. А чтобы у них, у хвалильщиков-то, горло не пересыхало, для них водку на меду настаивали до сахаром закусывать давали. Так они от этого даже, как бы это сказать, мочились медом. Такие вот дела…
Кроме всего прочего, состояли при нем еще и подшушалы-ябедники. Этих он более всего отличал и всячески награждал. Ну, они вовсю старались, доносили-докладывали, чего на свете происходит, как народ сам себя содержит и, главное, об чем говорят. Сам-то он не любитель был с народом встречаться. Опасался. Доброго-то от него никто еще не видал. Дракон своего народа, мироед, одним словом, живоглот. Дурак же, от него всего жди, поскольку он и сам не знает, что сейчас ему в башку заскочит. А дурак тем и опасен, что думает, будто он умней всех и будто все, как есть, очень его любят.
Вот сидит он в своих хоромах, в окно глядит, ко всему прислушивается. И до того наслушался, что начало ему мерещиться, что кто-то злодейски шепчет. А этого он не любил и больше всего опасался. Если шепчут, то, сама понимаешь, тайное дело задумали. Кинуло его в холодный пот. Нажал во все кнопки, ударил во все звонки. Прибежали подшушалы-ябедники. Он их за грудки:
— Что за шепот?
Подшушалы сразу все сообразили, они на всякие пакости натасканы, и некоторые даже дипломы имели и грамоты по своей специальности. Они его успокаивают:
— Шепчемся это мы.
— А о чем?
— Узнали мы: вас убить хотят.
— Не может этого быть. Меня все народы очень даже любят, и всем отлично живется. Я сам вчера в кино про это смотрел.
— Мало ли что. Кино-то кто производит? Хвалильщики да лизуны. Это они вашу бдительность притупляют.
— А кроме всего, я бессмертный, сами же вы говорили.
— Мы-то говорили, да они в этом сомневаются. Как раз сдуру-то и придушат.
— А кто этот мой главный злодей?
— Этого пока никто не знает.
— А как узнать?
— Так это раз плюнуть. Посадить в клетку десять тысяч, как раз он, вражина, промеж их и окажется.
Закипела тут работа до седьмого пота, понастроили клеток на десять тысяч. Похватали, кто под руку попал. Стали стараться — допрос делать. Ни один не сознается. Подшушалы к правителю:
— Не признаются.
— Плохо допрашиваете.
— Да нет, по всей форме.
— Мало нахватали. Настоящий злодей на воле ходит.
А правитель совсем зашелся с перепугу.
— Давай еще сто тысяч, у нас этого добра хватит.
Посадили еще сто тысяч. И опять все в один голос:
— Ничего не знаем, оттого что сами нашего правителя очень даже обожаем.
Правитель думает: «Вот какая крепкая у них организация! Как это я до сего дня живу? Удивительно! Столько у меня врагов, а я все еще живу».
И давай еще клетки строить да людей сажать. Сажал, сажал, до того осатанел, что на хвалильщиков да на подшушал перекинулся — их сажать начал: «Не они ли и есть мои злодеи, больно много воли я им дал».
А те видят, дело их плохое, мало того, что во всем государстве скоро вольного народу не останется, тут и самим подшушалам-ябедникам крышка.
Ну, конечно, дело сказочное, взяли они того правителя, да ночью сонного-то в клетку и запихали. Самого, значит. А которых до того похватали, всех на волю выпустили. Утром он глаза продрал, видит, кругом решетки. И все люди за решеткой ходят, да вместе со всеми тут же и подшушалы с хвалильщиками. С бедного ума тут он совсем сбрендил.
— Вот, — говорит, — до чего мне теперь хорошо, до чего вольготно, никто ко мне не проникнет, поскольку теперь все за решеткой, один я на воле, как горный орел.
Пробуя пальцем шило, — остро ли? — плотник подмигнул из-под лохматых рыжих бровей:
— Ай да сказка! Летела она, летела, углядела среди тайги место красно, тут она и села, нам песню пропела и дальше полетела… А шильце тем временем у нас и поспело.
— Правитель-то теперь как же? — спросила Таисия Никитична, стараясь не замечать его хитроватого испытующего взгляда.
— А хрен его знает, — усмехнулся плотник.
— Может быть, его и в самом деле убить хотели?
Плотник охотно согласился:
— Мастер на всяко дело сыщется.
— Как же так может быть! — горячо зашептала Таисия Никитична, и даже ладони сложила у подбородка, словно ужасаясь равнодушию, с каким рыжий плотник говорил о правителе. Не презрение, не насмешка, а только равнодушие. Ведь ясно же, о ком эта сказка.
— Сказка же. Бывает, что и медведь летает, а на горе рак свистит. А оттого, что нам теперь дратва требуется, дай-ка ты свою портяночку…
Все время, пока слушал или сам говорил, он ни на минуту не прекращал своего главного дела. Изготовив шило, он тут же без промедления принялся за другое необходимое дело. Надергал из портянок ниток, ловко скрутил их в одну толстую длинную нить. Потом он быстро и крепко несколько раз провел ею по трухлявому концу бревешка. Нитка глубоко врезалась в дерево, почернела от смолы и зазвенела, как струнка. Он все знал: где что лежит и что из чего делается. Умелый житель на земле. Он видел, что Таисия Никитична ждет ответа, но отвечать не торопился и, только закончив свое дело, послушав, как звенит дратва, объяснил:
— Всякое непрочное вещество, сама видишь, истлело в прах, а смола живет, самая суть дела осталась нам на пользу. Ей и название такое: живица, что значит — живущая вечно.
Конечно, это он не только про смолу-живицу. Не трудно понять, что он считает «сутью дела».
А он сам-то кто, этот рыжий? И чем она заслужила его расположение? Все эти вопросы давно занимали и раздражали ее любопытство, но она не решалась спросить. А пока обдумывала, как бы это получше сделать, он и сам рассказал.
— Автобиография у меня, как у банного веника: рос, расцветал, потам сломали, в пучок связали, ну и все такое. Сушили, в кипятке варили, хлестали по чему ни попало, пока, значит, совсем я не одурел. Вот теперь, хочешь, пол подметай, хочешь, брось под порог сапоги вытирать. Я на все годный: хоть в колхоз меня, хоть в тайгу, как кулака, хоть в тюрьму. Теперь по лагерям, как цыган, кочую. И везде мне честь и место. Честь — это, по-нашему, пайка большая, а место, известно, на нарах. А сам я мужик. Под Сенгилеем наша деревня. На Волге. И жизнь у меня, как обыкновенно, простая.
«Ох, не простая у тебя жизнь, и сам ты не прост», — подумала Таисия Никитична. И все время, пока он рассказывал, старалась понять, где кончается у него простота и начинается мудрость. А может быть, хитрость. Но так и не поняла. Наверное, не существует такой определенной границы в несокрушимом мужицком характере.
А он, орудуя шилом и дратвой, все с той же строгой истовостью, с которой и работал, и слушал, и говорил, давал понять, что для него слушать и говорить — такая же работа.
— Родился я, конечно, в крестьянстве, там же обучился всем мужицким наукам. Наук этих десять.
На минуту он оставил зажатый в коленях сапог и, растопырив большие черные пальцы, начал их перебирать, приговаривая:
— Хлеб ростить — это тебе первая наука, вторая — семьей править, третья — скотину соблюдать, потом — грамоту знать, избу срубить, печь сложить, кузнечить, столярить и вот — сапожничать.
— Девять, — насчитала Таисия Никитична, глядя на его палец, еще не обремененный наукой.
— А десятая всех наук главней — головой работать, соображать. Всякое дело до ума доводить.
— Это как?
— Дело бывает умное, полезное, а случается и вовсе глупое. И всякое, даже самое умное, можно на дурнину перевести. А ты погоди, не встревай. Как моему разговору конец будет, все сама поймешь, а чего не поймешь, спросить не с кого, такая уродилась. Сколько в человеке смысла заложено, на столько он и понимает другого человека.
Она не сразу догадалась, что он попросту ее одернул. И не очень-то деликатно, А когда догадалась, то мысленно усмехнулась, решила не обращать внимания, отчего сразу выросла в собственных глазах. Тем более что рыжий ничего не заметил, продолжая рассказывать о том, как «дурнина» захлестнула умное дело.
— Как тебе известно, что сделала Советская власть для своего прочего утверждения? Мужикам землю отдала. От земли весь смысл жизни. На земле живем, и все от земли идет, от великой ее милости. Земля — матушка. Сколько крови пролито за нее — страшно подумать! Бились, жизни не жалея: нам не достанется, так детям нашим, внукам и правнукам. И вот вся земля наша! Живи — радуйся! Да тут опять осечка: колхозы объявились, не слаще крепостного права. Земля казенная, а крестьянин на ней раб.
— Да что вы такое говорите! — испуганно воскликнула Таисия Никитична и даже оглянулась: не слышит ли кто-нибудь еще. Нет, все спят, в тишине только костры потрескивают.
— А ты не оглядывайся, — проговорил плотник, продолжая свое дело. — Ишь ты, как ворохнулась!
— Так ведь это страшно, то, что вы говорите.
— От говору какой же страх? — плотник усмехнулся и очень спокойно продолжал: — Страшно было, когда последний хлеб у колхозников отнимали, а того страшней на ребятишек смотреть, как они неслышными голосами стенают: «мамка, исты…» А мамка почернела и уже не дышит. Вот когда и я испугался. Пошел к одному уважаемому партейному человеку, к председателю сельсовета. Говорю: «Это что же у нас происходит?» А он отвечает мне шепотливо и с оглядкой: «Этот вопрос печальный с точки зрения крестьянина, и ты лучше об этом не спрашивай, а то вместе загремим». Вижу, у человека башка под кочкой, как у зайца, значит, разговору конец. А в тридцать восьмом меня арестовали, как противника колхозного строя, будто я мужиков бунтовал. Даже следователь-собака подсмеивался: «Ну, — говорит, — Пугачев-бунтовщик, как дела?» Однако восемь лет для меня схлопотал.
Он внезапно умолк. Тишина. Костер горит ровно среди черного безмолвия, так ровно и спокойно, как будто весь мир притих. Мир, уставший от пожаров и страстей. И только двоим не до сна: ей да этому большому рыжему, который все еще не может понять, за что же его-то обидели. Может быть, поэтому у него такие тоскующие глаза и такое презрение к человеческим слабостям.
— Ну, а дальше? — истомившись долгим молчанием, спросила Таисия Никитична.
— А куда дальше-то?
— Как в лагере вам?
— А нам чего. Мы работяги, народ трудовой. Ну вот, промежду разговора и сапожки твои готовы. Прикинь-ка?
Глядя, как она ловко завертывает портянку, он не осуждающе, а как о чем-то давно известном, заговорил:
— Во всяком случае бабе больше всех достается. Ох, трудная должность. За что тебя-то обидели мертвой обидой? Вот, смотри-ка, бабы беззащитные лежат среди тайги. За что? Под немцем жили, да не сдались. Выжили. А это разве грех? Это подвиг. А их в лагерь. Мало еще они натерпелись? Был бы я главным попом, я бы русскую бабу в церквах заместо распятия поставил — ей ноги целуйте, а не Иисусу Христу. Она — наша баба — по своей великой к нам милости на все муки идет. Мы что: работаем, воюем, в крайности помираем в муках. А баба живет в муках. Для нее и радость — мука. Да ты чего задумалась-то? Обувай сапожки-то! Теперь ты в них куда хошь…
Всю эту страстную проповедь о бабьей доле он произнес совершенно бесстрастно и, дождавшись, пока она надела сапоги и прошлась в них вдоль костра, тоже поднялся. В ответ на ее благодарность она услыхала только его протяжный зевок и совет, похожий на приказ;
— Погарцевала, а теперь сменщицу свою буди, переход предстоит большой и последний. Побежим, как лошади к дому.
Укладываясь в теплую, нагретую сменщицей песчаную яму, Таисия Никитична вспомнила известное рассуждение о капле воды, отражающей мир. Можно ли считать свое горе той каплей, в которой отражено горе всей страны? Сравнения, призванные что-то доказать, в большинстве случаев только затемняют смысл. Капля воды не может отразить всего мира, но страдания мира отражаются на каждом человеке. С тем она и заснула под своим полушубком.
А утром, шагая в густом тумане по мокрой щебенке шоссе, она ощущала давно забытую легкость души и тела. До нее снова доносились густо настоенные на махорке вздохи и бесхитростная и, в общем-то, беззлобная ругань.
— Бабы еще тут, путаются под ногами…
Не оборачиваясь, Таисия Никитична рассмеялась. Теперь-то она знала, каков он на самом деле, этот рыжий плотник. И какие они все, эти хмуроватые, в серой, отсыревшей от тумана одежде, женщины и мужчины. Совсем не такие они, какими представляются тем, кто смотрит на них со стороны.
Она была рада, что поняла это, и так же, как и всех, увидела себя со стороны и даже пожалела, как могла бы пожалеть только постороннюю. Жалеть себя Таисия Никитична вряд ли бы стала.
А главное, она теперь твердо знала, что надо написать сыну, что посоветовать и от чего предостеречь. А самое главное, не надо ничего ему навязывать: пусть сам все увидит, прочувствует и поймет. Сам… Сеня, мальчик мой родной, а ты сможешь? Сам-то ты как?