24247.fb2 Ответственность - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

Ответственность - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

Глава восьмаяВ РАЗНЫХ ДОМАХ

САШКА ПРИНИМАЕТ РЕШЕНИЕ

Сашка — человек осмотрительный, расчетливый — еще в дороге начал интересоваться, как проехать в тот леспромхоз, где живет бывшая партизанская радистка Валя Шагова. Сама Валя писала ему, что это совсем недалеко, всего около сотни километров от станции, где ему надо сойти с поезда. Ничего себе «недалеко»! Привыкли они там, в своей тайге, к простору, вот и размахиваются. Широко живут, должно быть.

Отправляя Сашку «на задание», Бакшин только и сказал: «Посмотри, как он там живет, этот Емельянов, все разузнай и доложи мне. А ему скажи, пусть едет к нам, в Москву. Да и сам приезжай, у меня жить не захотите, в общежитие устрою». Расспрашивать Сашка не посмел, так и отправился к Емельянову, располагая только собственными догадками да смутными намеками, вычитанными из письма Натальи Николаевны. Но она и сама лишнего слова не скажет, да и Бакшину не позволит. Комсомолочка Наташа. Как это он, грозный командир, покорился ей? Это уж совсем непонятно.

Так что очень немного он сможет рассказать Семену Емельянову о его матери. Он надеялся только на Валю, которая, по его расчетам, должна знать больше всех. Радистка — самый доверенный у командира человек. Да, должно быть, и Шагов ей сказал все, что знал.

Кроме того, у Сашки еще был и свой интерес, касающийся его собственного устройства в предстоящей гражданской жизни. Пора ему подумать, как дальше жить: учиться надо — это уж обязательно, ну и поработать придется. Эти вопросы он также надеялся разрешить при участии своей партизанской сестры, как она сама назвала себя. Другой родни у Сашки не осталось.

Третьи сутки ехал он в общем вагоне, со всеми перезнакомился и почти со всеми почаевничал, ведя неторопливые вагонные разговоры. Едва он начинал расспрашивать про леспромхоз, как сейчас же находились знатоки, и, конечно, каждый знал дорогу лучше всех остальных и каждый советовал Сашке прислушаться только к его советам. А потом, позабыв про Сашку, они начинали слегка пощипывать один другого, замечая: «Вот вы спорите, а в тайге, видать, никогда и не бывали», на что следовал ответ: «Сами вы не бывали, у меня сестра в Усть-Веснянском леспромхозе замужем за поваром». На другой день спор перекинулся в соседний вагон, а к вечеру проводница привела из соседнего вагона суетливого старичка-лесовичка:

— Вот, Саня, тебе попутчик. Илья Егорыч. Он тебя и доведет до самого твоего леспромхоза.

— Здравствуй, Александр-воин, — проговорил Илья Егорыч. — Да ты, гляди-ка, кавалер! — Он осторожно щепотью дотронулся до медали, как бы попрочнее утвердив ее на Сашкиной гимнастерке.

Утром следующего дня они сошли на маленькой станции, спустились к неширокой таежной реке. Перебрались через нее и почти целый день шли то лесными еле заметными тропками, то старыми, заброшенными лесовозными дорогами и к вечеру добрались до леспромхозовского поселка, раскинувшегося на крутом берегу большой реки.

— Вот тут она и проживает, твоя радистка. — Илья Егорыч остановился у одной избы и крикнул: — Есть кто дома? Хозяева, герой прибыл, встречайте!

Из окошка, затянутого марлей от комаров, кто-то выглянул, в избе раздался звонкий выкрик и мягкий торопливый стук босых ног. На крыльцо выбежала Валя.

— Сашка, — радостным недоверчивым шепотом проговорила она, осторожно спускаясь по ступенькам. — Приехал, братик мой!..

Непонятное смущение охватило Сашку. Он привык видеть Валю — подтянутую, стройную девчонку, почти свою ровесницу. Он, солдат, разведчик, тогда даже поглядывал на нее с некоторым превосходством, а сейчас смутился неизвестно от чего. В цветастом домашнем халате, босая, растрепанная, она казалась повзрослевшей лет на десять, хотя прошло немногим больше полугода, как они расстались.

Не замечая его растерянности, Валя обняла его, прижала к своему большому, по-матерински теплому и мягкому телу, совсем как очень давно, еще в той, не разрушенной войной жизни, обнимала его мама, утешая или прогоняя детские страхи и обиды. И сейчас он, совсем как маленький, судорожно задохнулся и сделал несильное движение, пытаясь освободиться, но Валя не отпустила его. Ничего не говоря, она только гладила его волосы и плакала, утирая глаза его пилоткой, которую она сама же подарила ему при расставании.

— А-яй, вояки! — воскликнул Илья Егорыч не то укоризненно, не то восхищенно. — И как это вы, такие, немца побили? А-яй… Ну, значит, теперь я пошел… Дома-то меня дожидаются.

Он и в самом деле помахал рукой и ушел.

— Отдохнул бы, — наконец выговорила Валя, отпуская Сашку, и, нисколько не стыдясь своих слез, добавила: — А я Шагова вспомнила. Как тебя, Саша, увидела, так все и вспомнила. Все наше: и хорошее, и злое. На всю жизнь это теперь у меня. Воспоминание. Война кругом, а у нас любовь. На всю жизнь… Ну, пошли в избу. Пошли. Устал ты от всего этого.

Узнав, что Сашка еще не виделся с Емельяновым и должен немедленно к нему ехать, Валя распорядилась по-своему: торопиться ему некуда и незачем. Все, что она сама знала про Таисию Никитичну и о чем говорила с Шаговым, обо всем написала Семену и уже получила от него ответ. Он живет у хороших людей, работает на заводе, осенью поступит в вечернюю школу. О матери он ничего еще не знает. Тут должен помочь только один Бакшин. Он все знает доподлинно, но почему ничего не говорит, этого Валя не могла ни понять, ни сказать. И Сашка тоже ничего не мог ей объяснить, хотя и разговаривал с Бакшиным и даже отваживался обвинять его в бездействии.

Слегка переваливаясь, Валя ходила по избе, собирала на стол и неторопливо говорила какие-то по-особенному ладные слова:

— Мастеров у нас много на всякие дела, а вот где тот мастер, что для людей счастье вырабатывает? Что-то заленился он.

Сашка сидел у окна, мокрые после умывания волосы блестели, и лицо лоснилось. Он переоделся во все чистое, только что вынутое из вещмешка и слегка помятое за дорогу. Босым натруженным ногам было приятно на прохладном, недавно вымытом и еще влажном полу. Разговор о мастерах по счастью возник после того, как Валя сказала, будто Шагов был против посылки не только Емельяновой, но и вообще кого-нибудь. Не было в этом никакой надобности, что потом и подтвердилось, а Бакшину просто не терпелось совершить что-нибудь. Отличиться. Но Сашка с этим не согласился, он примолк и неизвестно почему вспомнил Наталью Николаевну. Добрая она, о людях заботится-хлопочет, но никто почему-то не принимает ее доброты: ни сын Степан, ни Сашка. Вот сейчас она заботится о своем муже, пишет ему: «Я сама знаю, что надо делать, а ты пока подожди». Вот он и ждет ее разрешения. А люди страдают. Ничего из этого хорошего не получится.

— О чем задумался? — спросила Валя. Она поставила перед Сашкой сковородку с жареной картошкой.

— Да так, о всяком… Вспомнил вот…

— Придвигайся к столу. Папаня мой с мамой к директору в гости ушли, скоро не вернутся. Ты задумался или с устатку?

Картошка еще шипела на сковородке, распространяя ни с чем не сравнимый запах жареного сала. Надо было подождать, пока хоть немного остынет эта благодать. Валя налила ему крепкого чаю, настоянного на каких-то лесных пахучих травах. Давно у Сашки ничего такого не бывало: домашнего тепла в старой избе, влажного пола под босыми ногами и этих сытых запахов еды, которую надо есть не спеша, под неторопливый, степенный разговор, хотя бы и о неистребимой человеческой тяге к счастью. И Сашка сказал то, что он подумал о Наталье Николаевне.

— Вот как, — Валя сощурила глаза и словно сама задумалась. — Батька лупит сына и говорит, что для его же пользы. Вырастет сын, сам для пользы лупить станет, кто у него в зависимости. — И вдруг она с прежней порывистостью, удалью шлепнула ладонью по скатерти: — Поговорить бы с ней по-свойски, с этой «комсомолочкой»! Она бы у меня повертелась!

Вспомнив, как Наталья Николаевна встретила его и как провожала, Сашка возразил:

— Нет, она чуткость проявляет. Заботливость.

— Посмотрим, чем она обернется для нашей Таисии Никитичны, эта заботливость… А ты давай ешь да меня не разглядывай. Я сейчас некрасивая. Вот рожу сына, тогда в норму войду. Мне еще институт кончать надо. А ты как жить надумал?

Он ответил, она посоветовала свое, он согласился, но не во всем, и пошел у них неторопливый разговор о жизни, которая должна наступить, когда кончится эта проклятая война. Он съел всю картошку, выпил два стакана чаю с таежным сотовым медом, темным и тяжелым, в котором к сладости примешивалась едва заметная вкусная горечь. И настал светлый уральский вечер, такой длинный, что только на утренней зорьке догадываешься: «А ночь-то уже прошла!» За окном звенели комары, бились о стекла, застревали в защитной марле, но самые настырные как-то все-таки проникали в избу.

Под этот звон Сашка задремал. Валя постелила ему на терраске. Он лег. Она спросила, удобно ли ему, и сказала, что сейчас завесит окна, а то свет не даст уснуть, но он не дождался, когда она выполнила это свое намерение, и уснул.

Во сне или на самом деле — этого он не понял — ему слышалась однообразная тягучая музыка, будто кто-то только для того, чтобы не заснуть, перебирал клавиши аккордеона, повторяя одну и ту же мелодию. Сашка поднялся и, отодвинув угол одеяла, которым было завешено окно, увидел серую улицу, бескрасочную и нечеткую, как сквозь мутное стекло. Такая улица может только присниться. Недалеко от дома стояла женщина, тонкая и высокая, в сером с коричневатыми цветами халате и белом платке, избушкой надвинутом на лицо. Это она лениво растягивала мехи аккордеона, извлекая однообразную, тоскливую музыку.

Большой и какой-то словно весь развинченный мужик азартно плясал среди дороги. Он кружил перед музыкантшей, широко, как крылья, раскинув длинные руки, изгибался, почти касался земли своими широкими ладонями. Тут же стояли двое: мужчина, сгорбившись на костылях, и рядом с ним маленькая полная женщина. Длинной березовой веткой она отгоняла комаров от себя и от мужчины на костылях. Лица у обоих были равнодушные, видно было, как им надоело смотреть, должно быть, им обоим хотелось спать, но смотреть надо, чтобы не обидеть пляшущего. А плясун ничего не замечал, он встряхивал лохматой головой, задирая к серому небу свое скуластое смеющееся лицо, и веселился с таким отчаянием, словно это была последняя его пляска.

Так и не поняв, сон это или на самом деле, Сашка уронил голову на подушку, и все пропало. Сон.

Его разбудила Валя. Она сдергивала с окон одеяла и простыни и весело говорила:

— Мастер ты спать. Это хорошо. Все наши уже давно на работе. Они тут пошумели ночью, с гулянкой расставались, а ты и не проснулся. Из-за тебя и я опоздала. Одевайся, вместе пойдем.

Через десять минут они сидели за столом, ели картофельные оладьи, запивая их крепким таежным чаем. Валя надела синее платье, отчего стал еще сильнее заметен ее большой живот. Она сказала, что заведует поселковым клубом и одновременно библиотекой, а сейчас они зайдут в контору к директору леспромхоза, и он устроит Сашку на подходящее место. Она говорила так определенно, словно Сашка уже на все дал согласие. Он слушал и не возражал, потому что он сам все определенно решил. Его гимнастерка, выстиранная и отглаженная, висела на стуле. Он надел ее, туго затянул ремень и вместе с Валей вышел из дома.

Дорогой она рассказала про директора. До войны он работал десятником, после двух ранений его демобилизовали и назначили директором. Человек он хорошо знающий лесное дело, но образования маловато: восемь классов и курсы десятников. Есть у него грехи — любит выпить, ну и еще всякое такое… Валя махнула рукой и не стала объяснять, что это за грехи.

Директора в конторе не оказалось — ушел на конюшню. Отправились туда и встретили того самого длинного, нескладного плясуна, которого Сашка видел во сне. Это и был директор. Он только что вышел из ворот конного двора и, хотя никто за ним не шел, часто оборачивался, угрожающе размахивая длинными руками, громко кого-то отчитывал:

— Вот я вечером посмотрю, какая у тебя совесть! И тогда уж не жалуйся…

Наткнувшись на Валю, он не ответил на ее приветствие, а с ходу набросился и на нее, словно она тоже в чем-то провинилась:

— У нас вся трелевка на лошадином хвосте висит, а они, ты только посмотри, чего они там развели… Санитарный день объявили!

— А вы на меня чего налетаете-то? — засмеялась Валя. — Я пока что не конюх. И не день, а час. У вас в конюшне этой не то что черт, а и сам ангел ногу сломит. На час позже в лес выедут, только и всего. А вы шумите.

Не обратив никакого внимания на ее слова, он продолжал выкрикивать:

— Бабы и есть бабы!

— Женщины, — поправила Валя.

— Какая разница? Лесорубы — женщины, возчики — женщины. А тут еще конюхи. Все бабы.

— А ты что думаешь, тут им легче было, чем нам с тобой на фронте?

— А ты меня не агитируй. Я и сам их жалею, этих баб неприкаянных. Женщин этих.

— Об этой твоей жалости уже и в райкоме разговор возникал, и не один раз.

— А что? — опешил директор. — Я, что ли, виноват, что на всю окружающую тайгу, кроме стариков, один я — мужик. — Он невесело посмеялся. — Я да еще медведь. А райком тут в каком разрезе? План мы тянем, хоть всей рабочей силы у нас — женщины да ребятишки. А ты, как секретарь партбюро, должна подобные разговоры пресекать.

— Подобные твои дела должна я пресекать, — строго ответила Валя и пообещала: — И будь спокоен, я тебе распускаться не дам. Для разговора этого еще будет время, а мы к тебе с делом.

Они стояли у ограды, которой были обнесены конюшни. Лес кругом был давно уже вырублен, и теперь тут поднимались новые молодые елочки, и только несколько поодаль темнели непроходимые, нетронутые леса. Сашке показалось, что Валя забыла про него, но она так же решительно прекратила разговор, как и начала его. Подозвав Сашку, представила его директору.

— Так это ты и есть! — воскликнул директор, обрадовавшись перемене нежелательного для него разговора. — Ну, здорово, солдат. С прибытием тебя! — Он протянул руку, и Сашка понял, что о нем тут уже все известно. Валя рассказала и, видать, не поскупилась, наговорила даже больше, чем надо. Это Сашка сразу понял, увидев, с каким почтением здоровается с ним директор.

— Ну, у меня дела, — заторопилась она. — Пойду поговорю с твоими конюхами. Потом зайдешь ко мне, Саша, спросишь, где клуб.

Она пошла, как поплыла, неторопливо покачиваясь, через большой двор и скрылась в конюшне, откуда доносились глухое постукивание копыт о деревянный настил и женский голос, напевающий что-то печальное, томительное, как летний зной.

— Конюхи… — выдохнул директор и широкой ладонью крепко потер небритый подбородок. — Садись, Саня, поговорим здесь.

Они сели у городьбы, прямо на теплую траву. Но весь разговор состоял в том, что директор спрашивал, а Сашка отвечал, и не очень охотно, оттого, что директору все давно уже известно. Это Сашка сразу понял, что директору такая сдержанность понравилась: не любит парень много трепаться — значит, работник, это уж наверняка. Тем более что родители — колхозники, и отец по зимам работал от колхоза в лесу коновозчиком. Значит, парень этот — свой человек, к тому же еще и фронтовик. Но все-таки не полный еще мужик — этого тоже не надо забывать.

— Какое же тебе дело подобрать, чтобы по силе? — задумался директор.

— На войне спрашивали как с большого, — напомнил Сашка.

— Верно твое слово. — Директор снова потер подбородок. — Ну и вот, значит, поскольку нам такая откололась судьба — вернуться к нормальной жизни, а войне предвидится конец, то мы и рассуждать обязаны, как нормальные люди. Мужикам — там где положено работать, женщинам — свое занятие делать. Ну, а ребятам учиться до их полного совершеннолетия. Пока тебе, конечно, поработать придется. А лучшего места, как наши окрестности, не найти. Ты мне поверь. Я все места по России нашей пешком прошел, все высмотрел и обратно вернулся, в тайгу. Где жить начал. Валентина тебе кровная сестра, фронтовая. У нее слово, как гвоздь. И бьет крепко. — Тут он усмехнулся и покрутил головой. — Жалости у нее нет. А про тебя тут у нас все достаточно через нее знают, в какой хочешь дом зайди — первое тебе место. И будет тебе от всех почет и любовь… Вот тебе и вся моя агитация, принимай окончательно решение и располагайся на долгую жизнь.

И Сашка принял решение.

«СКОРЕЕ В МИР!..»

Сашка уехал, и для Бакшина наступили странные дни ожиданий, тревог, надежд. Никогда он за всю свою деятельную жизнь не испытывал того, что пришлось испытать в эти тоскливые дни выздоровления. Привыкший командовать событиями, он вдруг почувствовал себя рядовым, почти штрафником, которому никто не подчинялся, но все могут шпынять его, как хотят. Даже санитарки покрикивали на него. И он все терпел.

Настало лето, а от Сашки хоть бы слово…

Однажды во время утреннего обхода доктор Недубов, не очень внимательно осмотрев Бакшина, похлопал по затянувшимся шрамам на бедре:

— Довольно вам казенный матрац давить. Сестра, займитесь после обхода.

— Не надо, — сказал Бакшин.

— Как это не надо? Вам что, лежать еще не надоело? — Этот покрикивать начал с самого первого дня. Ну, ему уж так по званию положено.

— Сестру не надо, — уточнил Бакшин и признался, что он уже пробовал опускать ноги и сидеть. Ничего, получается.

После такого уточнения Недубов еще раз, теперь уже более внимательно, прощупал бедро и голень.

— Нет ничего хуже, когда выздоравливающий все еще продолжает считать себя больным. Вы в шахматы играете?

— Пробовал, да все времени не хватало…

— Есть тут у меня один шахматист. Капитан. Руку ему ампутировали. Рвется в бой. Я его к вам, на Сашкину койку. Не возражаете?

Появление безрукого капитана ничуть не изменило и не украсило жизнь. Первая же партия показала, что Бакшин как партнер никакого интереса не представляет, капитан сразу же после обхода исчезал и возвращался только к обеду и после отбоя.

А от Сашки ни слова. Это уж было совсем непонятно. Он везде пройдет, всего добьется, человек непоколебимой верности. Почему же он-то молчит? И в письмах жены о нем ни слова, значит, и ей не пишет. И про сына жена писала мало и без особого материнского трепета: живет дома, у него отпуск до полного восстановления слуха. Пытаясь представить себе, каким теперь стал Степан, пробудить отцовские чувства, Бакшин пробормотал: «Степа, мальчик мой!..» Но и этот классический вопль отцовской души не пробудил никакой нежности, не считая острого щекотания в носу и навернувшихся слез. Бакшин вытер глаза концом пододеяльника, пахнущего чем-то антисептическим, карболкой, что ли? Нет, дорогой товарищ, пора выбираться отсюда, кому он такой нужен? Кому дорог? Кому страшен?

Ему принесли костыли. Он для начала возмутился:

— А эти штуки зачем еще?

— Доктор приказал, — ответила сестра и пожала худенькими плечиками. Совсем еще девчонка.

— Палку принесите.

— Потом будет вам и палка, — пообещала сестра тоном воспитательницы, уговаривающей капризного малыша. — А теперь вы и на костылях не сразу пойдете. — И, сдвинув тоненькие бровки, начала командовать: — Ну-ка, встали!..

Началось обучение пешему хождению. Обливаясь потом и злобно сжав губы, он делал два-три шага и отдыхал, набирался сил, копил злобу на свои непослушные ноги. Собранное из осколков, заштопанное доктором Недубовым бедро не подчинялось его воле и тупой болью мстило за каждый шаг. Как он ненавидел сейчас все свое вышедшее из повиновения существо, и особенно ногу! За то и казнил ее тем, что, напирая всей тяжестью тела, заставлял подчиняться.

В этой борьбе с немощью ему помогло письмо радистки Вали. Он прочел его, сидя у окна, за которым раскинулся голубой солнечный день северной зимы.

Валя писала о том, как неслыханно обогатился мир нашими победами. Советские солдаты гонят врага, сживают со света фашистскую нечисть. Все люди стали неизмеримо богаче сознанием силы, справедливости и добра. И в то же время мир стал беднее: погибло много самых лучших и в том числе старший лейтенант Шагов. Вечная память герою…

Но еще не окончено письмо, где каждая строчка — протест против несправедливости, убившей человека, которого Валя полюбила и который полюбил ее. Этого женщина никому не прощает, даже русская женщина, стремящаяся не помнить зла. И еще Валя сообщала, что у нее родился сын, назвала Иваном, в честь и память о погибшем отце. Жизнь должна продолжаться. Справедливость — торжествовать.

Было видно, что Валя не очень-то верит в судьбу, якобы творящую добро и зло. Фашисты — вот кто неслыханно обедняет мир! Но это еще не все. Есть грабители и у нас, свои, свои, доморощенные! За что ограблена Емельянова? Где она? Об этом ничего не знает даже ее сын. А он-то в чем провинился?..

«Грабители? — усмехнулся Бакшин. — Да… сильно сказано!..»

О назначении человека обогащать мир добрыми делами Бакшину тоже приходилось говорить, и неоднократно, не придавая этому, впрочем, никакого практического значения. И думать об этом ему как-то не приходилось. Все такое отвлеченное, возвышенное стояло в стороне от всего того прочного, фундаментального, что утверждал на земле строитель Бакшин. Грубая действительность не знает добра или зла в их чистом виде, это — как золото, всегда с примесью.

Несправедливость… Так решила Валя. А Сашка? А тот, незнакомый пока сын доктора Емельяновой? Что-то подумают они? И Бакшин представил, как они сидят там вдвоем и рассуждают… И о чем они говорят? Какие мысли кипят в их мальчишеских удалых головах?

Скорее в мир, хоть на костылях, хоть ползком!

И так неудержимо было его желание скорее попасть в этот деятельный, полный противоречий мир, что меньше чем через месяц он уехал домой.

ПРОЧНОСТЬ ЖИЗНИ

Да, они сидели вдвоем, если не считать Лизу, которая, по малолетству, не могла принять участия в разговоре, хотя и старалась в меру всех своих возможностей. Сидели вдвоем и рассуждали. Дело было вечером, и начался этот вечер так, как для Сени начинались теперь почти все вечера.

Он только что вернулся с работы, и уже под его сапогами звонкие ступеньки «бандуры» издали первые свои звонкие аккорды, как внизу приоткрылась дверь и выглянула Серафима Семеновна.

— Ох, да где же вас всех носит! — воскликнула она. — Иди скорей!..

Сеня вошел на кухню и доложил, что Василий Васильевич придет домой не скоро, не раньше чем через два часа, а Володьку вызвал директор завода и со всей его бригадой. Бригада эта состояла из ребятишек, самому старшему четырнадцать лет, но ничего, работали, давали военную продукцию. Старались.

— За каким делом к директору? — спросила Серафима Семеновна, но, не дослушав, что ей говорит Сеня, торопливо начала одеваться и в то же время наказывала:

— За Лизаветой пригляди. Володьку не жди — обедай. Да чего ты стоишь, бахилы свои сними, не топчись тут, да умойся, а я пошла. Там у меня две очереди заняты, не пропустить бы.

Схватила кошелку. Ушла.

Как только Сеня поселился в этом доме, так он сразу же стал своим человеком, будто он тут и родился, и вырос. Это, пожалуй, еще больше, чем работа, где поначалу не все еще у него ладилось, придало ему уверенность в себе и в прочности своей новой жизни. Только одно и тревожило его — мама. Где она? Он все ждал писем и почти ежедневно наведывался в «семиэтажку», уверенный, что никакого другого адреса мама не знает.

В гостинице всем было известно, как он ждет письма, и не успевал он заглянуть в дежурку, как ему сразу же кто-нибудь говорил: «И сегодня ничего нет, ты уж не переживай…» Однажды ему вручили письмо, но оказалось не то, которого он ждал. Не от мамы. И почерк незнакомый, и обратный адрес. Писала ему какая-то Валентина Шагова из неведомого леспромхоза.

Присев на потертый диванчик, он тут же в гостиничном вестибюле развернул письмо, свернутое треугольником.

«Дорогой Сеня! — прочел он. — Ты меня не знаешь, а я тебя знаю и хорошо запомнила все, что мне рассказывала твоя мама, Таисия Никитична, с которой мы вместе жили в партизанской землянке и, конечно, подружились. А недавно я тебя увидела у кладбищенской церкви, и не сразу догадалась, что это был именно ты, но когда догадалась, то ты уже скрылся. Почему ты меня испугался, я не знаю. А потом я послала к тебе летчика Ожгибесова, хорошо тебе известного еще по мирной жизни…»

Так это была Валентина Шагова, та самая фронтовичка, от которой он тогда удрал, вообразив невесть что! Вот дурак-то! Ведь все, что она пишет и о чем очень сбивчиво рассказала ему Ася со слов Ожгибесова, который, в свою очередь, узнал все от той же Валентины Шаговой, все это, и даже во много раз больше, он мог бы узнать от нее самой. Никакое, даже самое длинное, письмо никогда не заменит живого рассказа. Ох, какой дурак!..

Но потом, дома, еще раз перечитав письмо, он пришел к выводу, что ничего нового в письме не содержится. Мама ни в чем не виновата — так в этом он был всегда уверен. И еще Валентина спрашивает, не получал ли он известий от партизанского разведчика Сашки Пантелеева, который уехал к Бакшину в госпиталь и оттуда должен все сообщить или сам приехать. И уж тогда все прояснится, потому что от Сашки ничего не укроется, и видимое и невидимое. Очень настойчивый, умеет добиться своего, а Бакшин обязан ему жизнью.

И тут же Валентина Шагова очень коротко рассказала, какой подвиг совершил Сашка, спасая жизнь своего командира, и не забыла предупредить, что об этом с Сашкой говорить нельзя. Захочет — сам расскажет.

После этого письма Сеня начал ждать Сашку. И вот — дождался.

Как только ушла Серафима Семеновна, он разулся у порога и заглянул в спальню. Лиза тихо посапывала во сне и пока не требовала внимания. Тогда он решил сбегать в свою комнату, переодеться и после этого подождать Володьку. Обедать одному не хотелось. Хлопнула калитка, кто-то пришел, может быть, Володька? Что-то он сегодня скоро освободился. Сеня открыл дверь и увидел в сенях мальчика не совсем обыкновенного. В чистой, отглаженной гимнастерке, в новенькой пилотке, за спиной небольшой вещмешок, в руке стеганка. Мальчик-солдат и, судя по медали, фронтовик.

Сеня сразу понял, что это Сашка и что сейчас он все узнает о маме. Задохнувшись, он спросил:

— Ну, что?

— Семен Емельянов — это ты?

— Это я. Так что?

— Разреши войти.

— Да, да, конечно. Входи. Что же ты так долго не ехал? Я, знаешь, всякое уже передумал! — заторопился Сеня. — Вот тут садись.

Мальчик опустил вещмешок на пол около табуретки, сел, положив стеганку на колени, и сразу же и очень обстоятельно начал докладывать, что военврача Емельянову он видел давно, да и не в том дело… Но до дела он не успел добраться, потому что из соседней комнаты послышалось голубиное гуканье и постанывание, означавшее, что Лиза проснулась и требует обратить на это событие немедленное внимание. Сеня уже знал все, что надо сделать, и всегда с удовольствием помогал Лизе выполнить все ее неотложные младенческие потребности. Но сейчас было совсем не до нее.

— Лизка проснулась, — с досадой сообщил он. — Ты бы мне сразу все, в двух словах. А подробности потом. А? Давай сразу!

— Иди, слышишь, требует. Да ты не переживай, я тебе все, что знаю, расскажу, за тем и послан. Мамаша твоя задание командования выполняла в сложной обстановке. — И почему-то угрожающе добавил: — Ей, подожди, еще орден дадут за проявленное геройство…

Сеня так глубоко и жадно вздохнул, словно только что вынырнул из черного омута на белый вольный свет, где всего вдоволь — и воздуха, и солнца, и твердой земли под ногами. И, не стыдясь неизвестно отчего появившихся слез, он так же угрожающе сказал:

— Вот! Я же говорил им всем…

Но тут Лиза, которой надоело ждать, подала голос.

— Да подожди ты! — крикнул Сеня.

Он торопливо скинул черный рабочий пиджак, наскоро сполоснул руки под краном и только тогда отправился в соседнюю комнату. Сашке слышно было, как он там разговаривает с Лизой, и она иногда издает какие-то ликующие возгласы, и еще слышалось по временам ее нежное, удовлетворенное покряхтывание.

В открытые окна врывается теплый воздух, крепко настоянный на цветущей сирени. Из кухни несутся ответные запахи позднего обеда, допревающего на плите. И все это мирное, домашнее почему-то напомнило Сашке партизанскую кухню в прибалтийском лесу, хотя нисколько там не пахло той тихой, спокойной домашностью, какая властвовала здесь.

В спальне Сеня что-то говорил, и Лиза ответно попискивала, протяжно зевала и журчала над горшочком. И снова Сенин голос: «Ли-завета, не балуй!..» Сашка подумал: «Глубокий тыл. Хорошо у них тут». А когда Сеня вынес из спальни розовую после сна, сияющую и теплую Лизу, то Сашка окончательно и с удовольствием уверился в том, что Сене отлично живется: свой человек в доме, работает на заводе и там, конечно, завел себе друзей. А как же — парень он хоть и ершистый, да, видать, правильный. Можно с ним подружиться…

Так размышлял Сашка, глядя, как Сеня спешит сам поскорее пристроиться и Лизу пристроить на своих коленях, в общем, приготовиться для основательной беседы. И Сашка уже настроился рассказать все, что сам знает, и что от других узнал, и что он сам думает обо всем случившемся. Только настроился и рот раскрыл, как тут вмешалась Лиза, жизнерадостно, но твердо потребовав то, что ей полагается:

— Дай! Дай!..

— Ну вот, есть захотела, — с легкой досадой пояснил Сеня. — Я сейчас. Ты давай, говори, я слушаю. Я ведь тебя как ждал! — Он достал с полки блюдце и ложечку, положил каши из кастрюльки, стоящей на краю плиты, и, присев к столу, начал кормить девочку.

— Ладная девчонка, — отметил Сашка, глядя, с каким удовольствием Лиза ест. — Можно подумать — сестра тебе…

— Она веселая, — торопливо ответил Сеня. — А чего же ты замолчал? Давай, выкладывай все, с чем приехал. Я люблю, чтобы все сразу. Чего тянуть-то… Ты сам пойми: мне все знать надо. Все подробности. Как же так получилось, что маму мою… Как все так получилось?

— Ничего я не тяну, — проговорил Сашка и подумал: «Тыловик, все ему сразу подай. Его бы в разведку…» Но он тут же почему-то устыдился своей мысли. Припомнил, как сказал леспромхозовский директор: «…Рассуждать теперь мы обязаны как нормальные гражданские люди». Этот парень тоже хлебнул горького до слез. Война никого не миловала. Сашке досталось в немецком тылу, Сене — в своем тылу, далеком от фронта. Война везде достанет.

— Поручение у меня к тебе. Командир приказал, чтобы ты к нему приехал для личных разговоров.

— Письмо он мое получил?

— Никаких писем не получал. Он же, говорю, не дома. Он в госпитале. Без сознания находился после ранения. Какие письма! Только недавно говорить-то начал.

— А теперь-то он в сознании, если поручил тебе…

— Дядя, — выговорила Лиза, выплевывая кашу.

— Наелась, так и скажи… — Сеня отодвинул блюдце. — Ну, и чего он?..

— Пусть, говорит, Емельянов приедет ко мне, и мы, говорит, с ним все обсудим.

— Да что же он будет со мной обсуждать! — удивился Сеня. — Ничего и не надо обсуждать… Ты как думаешь?

Сашка думал точно так же, и с Валей говорил об этом, и оба они, и он и Валя, никак не могли объяснить бездействие Бакшина. Обвинять во всем Наталью Николаевну они не хотели, это было бы несправедливо и, главное, унизительно для самого командира. Не может он оставить человека в беде. Так думал Сашка, но ему совсем не хотелось осуждать своего командира перед Сеней. Поэтому он ограничился неопределенным предположением:

— Такой у него, значит, план намечается…

Тогда Сеня со всей определенностью сказал:

— Закручиваешь ты что-то. Темнишь. Ты мне все говори, как есть.

— Ничего я не закручиваю, — нахмурился Сашка. — Потому что я и сам еще всего не знаю. И Валентина тоже не все знает. А ты больно уж скорый, нетерпеливый…

— Вот я и спрашиваю: ты-то сам что думаешь? Я ведь тебя еще мало знаю. Ваша радистка мне написала, будто ты все можешь разглядеть, видимое и невидимое. Вот и давай, выжимай все, что знаешь невидимое. Мне все доподлинно знать надо. Ты вот говоришь — я нетерпеливый. А ты знаешь, как тут мне пришлось? Как я жив-то остался…

Сашка сидел против него. Положив локти на стол и подперев кулаком щеку, он скучающе смотрел в окно. Скуластый, курносый, на загорелых обветренных щеках темненькие веснушки. Молчит. И Сеня вдруг подумал, что так же он молчал, когда его… фашисты… Подумал, и ему стало не по себе: разохался, своими переживаниями расхвастался. Вот дурак-то! Его переживания! Чего они стоят в сравнении с тем, что пришлось хлебнуть этому вот Сашке. Ох, как нехорошо получилось!

Ему и в самом деле стало очень плохо, и он замолчал, не зная, что сказать, но тут его выручила Лиза, которая давно уже нацелилась на Сашкину медаль, тянулась к ней через стол и требовательно повторяла:

— Дай! Дай…

— Заслужить надо, — ворчливо заметил Сеня.

Смущенно усмехнувшись, Сашка сказал:

— Не дай ей бог…

Вечером, после ужина, Сашка сидел в Сениной комнате и безуспешно боролся с одолевающим его сном. Новые знакомства, встречи, разговоры окончательно доконали его. Заметив это, Сеня предложил:

— Ты ложись на мою кровать. А я к Володьке пойду. У него диван все равно так стоит.

Сашка немедленно согласился и начал стягивать сапог, но тут появился Володька Юртаев и с порога объявил:

— Ребята, новость! Ага, ты, значит, и будешь Сашка! Ну, здорово!

— Что за новость? — спросил Сеня.

— Бригаду мою расформировали. Ребятишек всех в ремесленное. Директор сказал: скоро войне конец.

И он рассказал, зачем директор, генерал Уланов, вызвал к себе мальчишек, всю его бригаду. Они, после работы чумазые, за всю войну досыта не евшие, сидят за длинным столом на мягких стульях, и многие во весь рот зевают от усталости и от волнения. Директор сказал: «Спасибо вам, товарищи, здорово вы помогли Родине в трудное время, много фашистской сволочи уничтожено оружием, изготовленным вашими руками. Теперь осталось добить врага. А вам надо учиться, чтобы стать рабочими самого высокого класса…»

— Нормальный разговор, — заметил Сашка.

— А тебя куда же теперь? — спросил Сеня у Юртаева.

— Ну вот, на самом главном ты и перебил. Меня в чине повысили. Теперь я — командир молодежной бригады. Тебе прямой начальник. Так что давай с уважением…

— Ладно тебе… А ребятишки твои чего же?

— Ребятишки-то? — Юртаев покрутил головой, и Сене показалось, будто глаза его неестественно заблестели. — Золотые они ребятишки. Шум подняли, некоторые даже слезу пустили: «Не хотим с завода уходить…» Директор говорит: «Так вас никто и не гонит, ремесленное-то при нашем заводе». И всем выдал по банке варенья. Прямо тут же принесли и на стол выставили.

— Да ну! Всем? Это сколько же банок?

— Не считал. А ты когда последний раз ел варенье?

— Разве я тогда думал о последнем разе?.. Смотри, он уснул.

Они притихли, но это было излишней предосторожностью. Сашка спал, так и не стащив второго сапога. И не проснулся даже когда с него сняли сапог, расстегнули ремень и воротник гимнастерки.

— Намаялся парень, — сказал в своей комнате Юртаев. — Досталась парню веселая жизнь. Что он сам-то рассказывает?

Сеня открыл балконную дверь, впустил свежего ночного воздуха.

— Из него каждое слово приходится клещами вытаскивать, такой он говорун… Разведчик, и сам, видать, геройский парень.

И за все три дня, пока Сашка жил в доме Гурьевых, он так ничего и не рассказал о себе. А если его начинали расспрашивать, то он всегда переводил разговор на те боевые эпизоды, в которых сам не принимал участия, но и тогда рассказывал неохотно, сухо и только о самом главном, как будто не рассказывал, а составлял донесение.

Только на третий день Сашка неожиданно разговорился. Сеня пошел провожать его. Парохода долго не было. В ожидании они молча сидели неподалеку от дебаркадера, у самой воды, на камнях. Все самое главное было сказано и обсуждено совместно со всеми обитателями дома, и было решено, что сейчас Сене ехать в Москву пока незачем. Вот когда Бакшин вернется домой, тогда другое дело. Тогда он наведет порядок (хотя о порядке, который наведет командир, Сашка говорил не очень уверенно), наведет порядок и сам вызовет Сеню к себе.

— Тебе, Семен, чего не хватает, — неожиданно заговорил Сашка, кидая камешки в воду. — У тебя выдержки мало.

— Сам знаю. Это я за последнее время так развинтился. После болезни. А прежде я выдержанный был. Ты, Саша, пиши мне. Война кончится, давай вместе учиться пойдем. Я тебе во всем помогу, ты — мне. И жить будем вместе у Володьки Юртаева.

— Спасибо, — сказал Сашка и засмеялся.

— Ты что вспомнил?

— А ты как догадался, что у меня воспоминания возникли? Вспомнил, как я в болоте лежал, а по моей спине лягушки прыгали. И даже по голове. А я шевельнуться боялся. Это, значит, мы Батю, командира нашего, сопровождали в штаб. У нас такой порядок: первым я иду, поскольку везде пролезу, как комар. За мной, в отдалении, следует Батя. За ним, тоже в отдалении, прикрытие, человека два-три. Больше он не брал. И условие у нас такое: пока я иду, все, значит, в порядке, можно следовать, а как только упал, ну, тогда все замри. Не дыши, пока я знак не подам. Вот так мы идем, очень спокойно, дорога знакомая, немцев тут еще не бывало. Тут и болото, и чащоба, место для тех, кто не знает, опасное. А для нас — лучше нет. Далеко мы уже от своего лагеря отошли. Вот сейчас на краю болота сосна откроется. Заметная тем, что на полянке выросла и потому раскудрявилась, и сучья на ней низко расположились. Почти до земли. Я иду спокойно, дорога знакомая, хоженая, все вроде на своем месте. Вот и сосна. С кочки на кочку подбираюсь поближе. Смотрю: что-то не так, сосна не такая. Или в ней нехватка, или наоборот — лишку. Сейчас же, как меня и не было, упал между кочек, прилег и застыл. Мне, главное, увидеть, что тут переменилось. А вот что: у нее некоторые сучья книзу подались. Это дело не простое: думаю, сами по себе они не опустятся. Да мало того, что опустились, они еще и подрагивают. Какой там зверь завелся-притаился?.. Притаился — значит, меня почуял. Теперь не зевай и не шевелись. Теперь гляди. Кроме болотной кочки, нет мне никакой защиты. Прижался я к ней, к этой своей защитнице, выглядываю одним глазом и даже моргать опасаюсь. А тот, на сосне, тоже в мою сторону глядит и тоже, видать, обмер. Не шевельнется. Мне его не видать, но я знаю: смотрит он, выглядывает, и нет у него полной уверенности, что он чего-то увидел. Чего-то он заметил, мелькнуло в болоте что-то, а может быть, так только показалось. Это я располагаю, что он так думает. А я теперь, хоть и не вижу, но уж знаю, какой там зверь. Немецкий дозорный, это уж точно. И, вполне возможно, телефон у него. И значит, где-то здесь их целый отряд скрывается. Лежу. Снизу мокро, сверху печет. Гляжу. И тот глядит. А у меня оружия нет никакого. Не положено, поскольку я под сироту бездомного маскируюсь. Какие-то букашки по лицу ползают, лягушки по спине прыгают. И до ночи еще не близко. Как мне такую жизнь вытерпеть и живым остаться? Сколько-то времени прошло, я все терплю. Не шевелюсь. Думаю, что-то делать надо. Там Батя сидит, ждет. А я лежу тут, мечтаю, природой любуюсь. Ноги-руки как чужие, в болото врастают. Еще немного времени — и вовсе движения лишусь. Если бы я этого немца видел, то знал бы, чего он там делает и куда глядит. Мне только пальцем шевельнуть, а он уследит и тревогу подымет. Если бы я один, а то за мной Батя с ребятами, тоже притаились. Не уйдут они без меня. Выручат. Это уж у нас закон.

— Закон? — с надеждой спросил Сеня, начиная понимать, с чего это Сашка так разговорился.

— Не сомневайся, у нас законы крепкие, — заверил Сашка. — И, главное, стой на своем. Проявляй выдержку, своего момента жди. Не отступай, не кидайся без толку и по сторонам гляди. Все это я для чего говорю? Думаешь, для похвальбы? Дураков только дурак хвалит. Мне бы с самого начала, еще из лесу, оглядеться, то сразу понял бы, какой зверь на сосне притаился. А я торопился, выдержку потерял, вот и пришлось мне в болоте лежать.

Да, сдерживать свои порывы, уметь ждать мужественно и целеустремленно — вот что хотел сказать Сашка.

— А как же ты из болота выбрался? — смущенно спросил Сеня.

— Да так и выбрался. Вечер настал, тени пошли от деревьев, ну я, как тень. Выдал мне Батя потом…

— За что же тебе-то?

Не отвечая на вопрос, Сашка обнадеживающе пообещал:

— Погоди. Он и тебе всыплет.

И это обещание почему-то обрадовало и так успокоило Сеню, что ему захотелось поскорее встретиться с Бакшиным, который только один может выручить маму.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

И вот он дома. Опираясь на палку — костыли он все-таки бросил, как только научился передвигать ноги, — Бакшин вошел в свой кабинет. Как ему показалось, ничего здесь не изменилось, и ни одна вещь не сдвинута со своего места. Он стоял посреди кабинета, взволнованно оглядываясь, а жена и сын наблюдали от двери. Ничего не изменилось, разве что все стало пониже, потеснее, но он знал, что это ощущение скоро пройдет, стоит только привыкнуть к домашней жизни. Придется привыкать. Для войны он уже не пригоден.

— Вот мы и дома, — проговорил он.

Жена вздохнула, а сын сказал:

— И я так же подумал, когда явился в Москву.

Говорил он негромко, как бы прислушиваясь к своему голосу, и Бакшин вспомнил, что сын все еще плохо слышит и старается этого не показывать, чтобы не вызывать ничьего сочувствия. Как-то не похоже на Степана, который прежде мало считался с чужим мнением и совсем не заботился о том, что о нем подумают. Только сейчас Бакшин заметил на сыне свой старый костюм и очень этому удивился. Вырос парень, вытянулся и в плечах раздался. Подумать только — отца перерос.

Заметив удивленный и отчего-то встревоженный взгляд отца, Степан извинительно улыбнулся.

— Свою одежду узнаешь? В госпитале мне такое выдали, что одевать не хочется…

— Это уж как водится, — засмеялся Бакшин. — А ты молодец, даром время не теряешь. — И, вспомнив свои беспокойные ночные размышления, подумал: «Одежка моя впору пришлась. А мысли мои?.. О-хо-хо… Как-то мы с тобой теперь разговаривать будем?..»

Он подошел к дивану и, тяжело опираясь на палку, начал опускаться и тут же почувствовал твердую сыновью руку, надежно поддерживающую его. Он уже привык к постоянному стремлению окружающих помочь ему и принимал это хоть и с благодарностью, но как должное. А тут — сын. Опора самая надежная. Это вернуло ему уверенность, и он начал расспрашивать жену о своих прежних сослуживцах, о друзьях и знакомых. Как он и ожидал, многие были на фронте или руководили оборонными заводами в глубоком тылу, но кое-кто оказался в Москве.

Понимая, для чего он расспрашивает так подробно, жена отвечала неохотно и все время повторяла:

— Ну зачем тебе это сразу? И совсем не надо в первый же день… Поговорим о чем-нибудь другом, столько не виделись…

А сын подумал, что это простое нетерпение человека, дорвавшегося до вольной жизни и желающего поскорее все узнать и со всеми перекинуться хоть бы одним словом. Он и сам пережил то же самое, только никого из его друзей не оказалось дома, на фронтах все до одного, и девчонки, с которыми учился, тоже разлетелись кто куда. Многие так никогда уж и не вернутся в родные свои дома. Про мать он подумал, что она просто хочет побыть с отцом наедине — столько лет не виделись, не старики же они еще.

Когда сын вышел, Наталья Николаевна села на диван рядом с мужем и спросила:

— Ты обязательно хочешь все сразу?

— Да, — ответил он, — дело не терпит промедления.

— А по-моему, сначала надо бы тебе оглядеться, как следует все обдумать.

Он обнял ее начинающие полнеть плечи.

— Обдумать. Все уже обдумано и не один раз. У меня столько для этого было времени!

Свободной рукой он снял телефонную трубку и с неизведанным наслаждением послушал московский протяжный гудок. Память у него всегда была отличная, и он, вспомнив телефон старинного своего друга, набрал номер, и почти сразу же раздался знакомый, начальственно суховатый голос. Бакшин назвал себя. Голос мгновенно подобрел, и обладатель его, как бы захлебываясь не то от восторга, не то прикрывая какую-то свою неловкость, вдруг начал молоть явную чепуху.

— О! Живой? Поврежденный, говоришь? Наталья Николаевна твоя все мне рассказала. Мы тут с ней посоветовались насчет тебя… Кости целы — мясо нарастет… А Москва-то как ожила!.. Ты погуляй, полюбуйся.

— Мне бы с тобой по-деловому надо, по делу! — стараясь подделаться под его радостный тон, проговорил Бакшин. — А то вы там без меня про меня совещаетесь. А я еще и сам могу…

— Да успеешь еще. Наработаешься. Ты, брат, потрудился, показал себя. Героя не заработал? Правильно, не в звездочке дело…

Позвонил другому, с которым на одной парте сидели, однокашнику. Тот же преувеличенно бодрый голос, и та же чепуха насчет отдыха и непомерных заслуг. Бакшин сидел в своем кабинете, на своем старом диване, забыв снять руку с телефонной трубки, и все еще улыбался выжидательно и недоверчиво. Осточертели ему эти бодрые голоса еще в госпитале, а для здорового человека просто обидно, когда с ним так разговаривают.

Жена сидела с ним рядом. Она сняла его руку с телефона и прижала к своей мягкой груди.

— Не надо, — твердо сказала она. — Потом ты все поймешь.

— Да что я понять-то должен?

— Прежде всего не надо волноваться и делать выводы так, вдруг.

— Это не вдруг. Ты знаешь, я всегда против поспешных выводов. Но ни один из этих, — он кивнул на телефон, — ни один ничего не сказал о работе, будто я с курорта приехал. На шею не кинулись. Друзья… — Он невесело засмеялся и почувствовал ноющую знакомую боль в ноге. — Ты мне должна все рассказать, что тебе известно.

— Да, конечно. Как там все у вас получилось с Емельяновой? То, что пишет эта радистка, ничего еще не доказывает.

— У нее погиб муж.

— Тогда тем более понятны ее настроения и ее чувства. Но там, как она пишет, многие думают, будто во всем виноват ты один.

— А что еще они там думают? — спросил Бакшин, хотя и сам все отлично знал из Валиного письма.

— Ну, что Емельянова погибла оттого, что все было проведено без подготовки. И что вообще не надо было ее посылать.

— Стратеги, — вспылил Бакшин, но тут же притих и устало потребовал: — Дай мне ее письма.

— Только одно письмо. Если об этом станет известно… конечно, если ты сам все это признаешь, потому что никаких других свидетелей уже не осталось, это очень повредит тебе…

— Это и есть те «обстоятельства», о которых ты не хотела говорить в своих письмах? — вяло спросил Бакшин.

Она как-то не очень решительно ответила:

— Да, отчасти…

— И об этом ты совещалась с теми, с моими… — он хотел сказать «друзьями», но только опять кивнул на телефон.

— Как ты мог подумать? — теперь уже решительно и твердо проговорила Наталья Николаевна. — Да, конечно, у нас был такой разговор. Мне нужно было заручиться поддержкой на тот случай, если потребуется их помощь. Но ведь я и сама-то ничего толком не знаю. Можешь мне рассказать все, как было, и что ты сам думаешь?

Пришлось рассказать ей все, как было, вернее, как теперь представлялось ему. И даже сейчас он старался быть объективным и рассказывал не столько о самом факте, сколько о горьких своих размышлениях на больничной койке.

Он поглаживал ее полное крепкое плечо, такое бестрепетное и надежное. В конце концов, она всегда знала, что надо сделать и что сказать. Все в доме было всегда в ее воле. Только сейчас он понял, как соскучился по своему дому, где все подчинено воле жены, хозяйки. Как ему не хватало этой тишины, этого старого дивана. И как он тосковал, вспоминая комсомолочку Наташу, волнующее тепло ее тела и успокаивающую прохладу ее суждений.

Она даже сейчас не смогла удержаться от того, чтобы слегка не притушить его вспышку.

— Во всем прежде всего надо видеть принципы, которые всегда выше нас.

«Выше нас ничего нет», — так бы сказала Емельянова, так бы прежде сказал и сам Бакшин, но сейчас он только подумал об этом и промолчал.

— Ты не согласен? — удивилась Наталья Николаевна.

Он нехотя проговорил:

— Не знаю.

Не мог же он сознаться, что не согласен с ней, как в свое время не согласился и с Емельяновой. Так он и остался болтаться где-то между этими двумя принципами — положение, в котором неприятно себя чувствовать и еще неприятнее это сознавать. Заметив замешательство и приняв его за усталость, она заботливо проговорила:

— Отдохни-ка ты в самом деле.

— Все как сговорились, уводят меня на покой.

— Неправда. Тебе просто сочувствуют.

— Ага. Как выпущенному из психиатрички. — Он отодвинулся от жены и с прежней силой и даже как бы угрожающе приказал: — Нет уж, ты мне скажи все, как есть. И тех сочувствующих я тоже заставлю высказаться.

— Хорошо! — Она выпрямилась, мгновенно утратив все домашнее, мягкое, и заговорила с той наигранной, официальной задушевностью, с какой привыкла разговаривать в школе с набедокурившими старшеклассниками. — Я дам тебе эти письма, но там ничего нового не найдешь. И я ни одной минуты не сомневалась в тебе и в целесообразности твоих действий. Ты был прав и тогда, когда действовал так, как требовала обстановка. И прав сейчас, что только выполнил свой долг, посылая Емельянову к немцам. И она выполнила свой долг, подчиняясь твоему приказу. И как будто не о чем говорить. И не в чем обвинять тебя. А мне кажется, что ты сам обвиняешь себя. В чем? Только в том, что ты не имел права этого делать, что ты нарушил приказ. Но ведь приказ имел какой-то смысл, пока существовал аэродром и пока была связь со штабом. Ты сам об этом сказал. А когда изменилась обстановка, тебе было предоставлено полное право самому принимать любые решения. Я правильно тебя поняла?

— В общем — да, — согласился Бакшин, подивившись, как верно его поняла жена и как точно и ясно она все это изложила. Он сразу даже и не заметил, что эти точность и ясность заслонили самое основное, и прежде всего то обстоятельство, что решение его было не продумано и что посылать Емельянову в немецкий тыл не было никакой необходимости. Кроме того, он, никому не доверяя, все представил так, будто она сама сбежала к врагу. И вот именно отсюда и пошли все непоправимые беды, погубившие и изломавшие жизни хороших людей. И теперь, когда он может хоть частично исправить свою ошибку, снять с Емельяновой тяжелое обвинение и тем самым помочь ее сыну выпрямиться, ему советуют отдохнуть, оценить обстановку, подумать. Как будто мало он отдыхал и продумывал! И при чем тут обстановка, если он хочет спасти тех, кого еще можно спасти?

У Натальи Николаевны и на этот счет было свое, очень правильное и вполне рациональное мнение:

— Ты сам подумай: она сейчас в лагере, в полной безопасности. Придет время, во всем разберутся и ее освободят.

— Откуда тебе это известно? — спросил он и узнал, что жена была у одного из тех, кому Бакшин только что звонил, и он все рассказал. Все, что можно, разумеется. Он же посоветовал пока ничего не делать — не такое сейчас время, как будто для восстановления истины нужно какое-то особое время.

— Человек тонет, а ему говорят: «Подожди, сейчас еще не время тебя спасать. Вот подойдет то подходящее время, и мы тебя спасем».

— Да? Это откуда? — словно прислушиваясь к каким-то посторонним шумам, спросила жена.

Он промолчал, потому что и сам не знал, откуда взялся этот образ. Сам-то он никогда не пользовался никакими литературными приемами.

Не обратив на это внимания, жена продолжала:

— Если ты сейчас подымешь это дело, то ничего хорошего не получится ни для тебя и ни для нее. И, кроме того, есть еще ее сын, а если он все узнает, то не примет от нас никакой помощи. А твой долг, твоя и моя обязанность — вывести его в люди. Поддержать, выучить. Вот о нем-то ты и подумай.

— Это тоже там тебе посоветовали?

— Это я тебе советую. — И, немного подумав, как бы сомневаясь в правильности своего совета, нехотя проговорила — А «там» мне прямо сказали, что твое заступничество ни к чему хорошему не приведет. Лучше тебе самому забыть на время обо всем, чтобы и другие забыли. Потом, когда придет время, тогда ты поможешь восстановить ее доброе имя и поймешь, как я была права.

Она всегда все учитывала и умела доказать. И еще она всегда точно знала, чего хочет, и считала также, что знает, чего хотят или, вернее, чего должны хотеть ее муж и сын. И ее сейчас совсем не устраивало его стремление помочь Емельяновой и тем самым навредить себе. Те друзья Бакшина, однокашники, с которыми Наталья Николаевна совещалась, так прямо и сказали: «Никому он не поможет, а себе навредит».

— Дай мне все письма, — потребовал Бакшин. — Много вы тут всякого наговорили. Надо самому разобраться, рассудить по совести.

Совесть? Наталья Николаевна слегка растерялась. Что это? Никогда они не говорили о совести, как здоровые люди не говорят и не думают о здоровье. Считалось, что не только все их поступки согласованы с совестью, но также и слова и, конечно, мысли. Ничего не согласного с совестью не может и не должно быть, а если уж человек заговорил об этом, то, значит, не все у него в порядке. Что? Ах, да, конечно, человек столько пережил, перенес сложнейшую операцию, столько потерял крови, сил, энергии. Все объяснив сама себе, Наталья Николаевна сразу успокоилась.

— Ну хорошо, — снисходительно, как ребенку, сказала она. — Я дам тебе эти письма.

Она принесла письма. Он взял их и подошел к своему столу. Уселся в кресло, включил лампу, как всегда, когда в прежние безмятежные времена приготовлялся к долгой и сложной работе. Наталья Николаевна тихо вышла, оставив дверь приоткрытой. Она сидела в своей комнате, прислушиваясь, что делается в кабинете. Шелестит бумага. Поскрипывает кресло. Щелкнула зажигалка, из кабинета потянуло табачным дымом. Так прошло полчаса. Потом мягко застучала палка, и послышались шаркающие шаги. Приглушенно протрещали диванные пружины, и все затихло. Прошло еще полчаса. Она совсем уж собралась заглянуть в кабинет, но тут услыхала мирное похрапывание, такое знакомое, успокаивающее, что у нее сразу стало легче на душе. Первый домашний сон.

Наталья Николаевна встала, прикрыла дверь, пусть отдохнет человек, уставший от борьбы с… С чем? Со своей совестью? Ну, это уже не так страшно, это пройдет, как только он окрепнет и к нему вернутся былая сила и былое отношение к жизни. И, конечно, былые безумства. Да, именно безумства, которыми отмечалась вся прежняя, довоенная деятельность ее мужа. Она никогда даже в мыслях не произносила этого, столь несвойственного всему укладу их жизни, слова, заменяя его словом «риск». Да, он рисковал всегда, брал явно завышенные планы, поднимал, как по тревоге, всю свою армию строителей, никого не щадил и добивался успеха. За это его и ценили, и посылали на самые трудные дела, в самые горячие точки. И он всегда побеждал.

И тут тоже, в случае с этой Емельяновой, он шел на риск. Он хотел перевыполнить план, добиться дополнительного, сверхпланового успеха, и если что-то не получилось так, как он рассчитывал, то не он в этом виноват, и требуется только время, чтобы все трезво оценить и взвесить.

Прислушиваясь к легкому, спокойному похрапыванию мужа, Наталья Николаевна убедилась, что совесть его спокойна и что все будет хорошо.

Она вошла в кабинет, постояла у дивана, послушала ровное дыхание мужа, а потом решительно сбросила домашние туфли и осторожно легла рядом. Он повернулся к ней, обнял и невнятно прошептал:

— Комсомолочка Наташа. Наташенька…

И она, как и в те времена, когда ее всегда только так и называли, тихонько засмеялась, прижимаясь к большому теплому телу мужа…

Проснулся он только к ужину. За стол сели вдвоем — сына не оказалось дома. В тишине, закипая, шумит электрический чайник. Намазывая масло на хлеб, Бакшин наморщил розовое после сна лицо:

— Не нравится мне письмо этой учительницы. Пианистки этой. Делу учиться надо. Нейгауза из него все равно не выйдет, а тренькать на фортепьяно — это не профессия. Надо так и сказать. Строитель — вот профессия вечная и самая нужная…

Он так долго и уверенно говорил о том, что Емельянову надо делать, а чего совсем не надо, что Наталья Николаевна окончательно успокоилась. Когда-то она так же доказала ему, что партийная работа не профессия, и он послушал ее, стал строителем и ни разу об этом не пожалел. А что скажет этот мальчик, когда ему вместо музыки предложат строительную технику? Что он скажет потом, если дело это, навязанное ему чужой волей, окажется не по душе? И что скажет его мать, которой тоже была навязана чужая воля? Но все это потом. Потом. Самое главное — понять свои обязанности перед Емельяновым и перед самим собой. Главное — и это она тоже поняла — у Бакшина появилась уверенность в справедливости своего решения, и теперь он будет стоять на своем, уж она-то знает, как он умеет это делать.

А если уверенность овладела человеком, то совесть успокаивается. И это для него и для всех самое главное: спокойная совесть, такая спокойная, что она совсем не ощущается, как здоровое сердце — стучит себе и стучит. Выключив чайник, Наталья Николаевна спросила:

— Тебе покрепче, как всегда?

В УКРЫТИИ

Следуя совету Натальи Николаевны и тех, кого он считал своими друзьями, Бакшин начал отдыхать, набираться сил, оглядываться. Утром он просыпался в тихой пустой квартире, завтракал в одиночестве, прочитывал газеты, слушал радио. Потом, не торопясь, брился, медленно одевался и шел гулять.

В своем старом пальто с каракулевым воротником и в каракулевой же ушанке, он шел, опираясь на палку, и снег хрустел под его начищенными сапогами. Всю жизнь он носил сапоги и только в самых исключительных случаях надевал ботинки. Нисколько сейчас он не напоминал командира партизанского отряда. Скорее он был похож на инвалида-пенсионера. А может быть, некоторые прохожие даже подумывали, что вот, мол, идет, голубчик, по пьянке трамваем помятый. Которые военные инвалиды, те в шинелях, и по улицам зря не шатаются. Все сейчас можно про него подумать.

Утомившись, он присаживался где-нибудь на бульваре, где бабушки нянчили внуков. Попадались и дедушки, которые пасли своих внучат. А Бакшин сидел и думал, что он нянчит одни только свои невеселые думы. От него отгородились, и его отгородили от жизни, от работы, от всего…

Надоедало отдыхать в сквере, он шел домой и там сидел в одиночестве. Один во всем доме и, как ему казалось, во всем мире.

Так было и в этот день. Уже под вечер он вернулся домой после продолжительной прогулки. Дома тишина, как и всегда в такой вечерний час. Жена на педсовете, а сын… Впрочем, Бакшин пока еще не знал, чем занят его сын. Если бы ему пришло в голову позвонить жене, попросить поскорее прийти, то, конечно, она бы пришла. Пришла бы, до крайности пораженная тем, как это он докатился до того, что оторвал ее от дела.

Стукнула входная дверь. Пришел кто-то все-таки. Вспыхнул в прихожей свет и вскоре погас. Осторожные, крадущиеся шаги в столовой: сын. Думает, что дома никого нет.

Бакшин негромко сказал:

— Степан?

— Да.

— А я тут один.

Вспыхнул свет в столовой, и в кабинет через открытую дверь ворвалась широкая, светлая, с изломанными углами полоса. Потемнело и отодвинулось небо в окне.

— Ты что в темноте?

Тон заботливый и с оттенком уважения все-таки. Бакшин еще не привык к сыну и к тому, что он взрослый человек, солдат, возмужавший на войне. Да, за эти дни они виделись всего несколько раз и еще ни о чем не успели поговорить как следует.

— Как сейчас слышишь? — спросил Бакшин негромко.

— Почти нормально. Вот тебя сразу услыхал. А ты, значит, вчистую?

— Как видишь. Водки у нас нет? Я бы выпил.

— Ого! — Степан включил свет в кабинете, как будто желая убедиться, что это отец, которого он еще никогда не видел пьющим и которому вдруг захотелось выпить. — Здорово, значит, тебя передернуло. Я лично не приучился пить без причины. Хочешь, поищу?

— Ладно, обойдемся и так. Это я, как говорится, со скуки. Доотдыхался. Дошел до ручки от безделья.

Ему показалось, будто сын смотрит на него с удивлением и отчасти снисходительно, потому что в семье никто еще не расписывался в своем бессилии, не жаловался на судьбу.

Степана и в самом деле удивили последние слова отца. С детских лет он привык думать о нем как о человеке волевом, сильном и обладающем каким-то таинственным могуществом, способным подчинять не только тысячи людей, но и целые учреждения и стройки. Привык он и к отцовской громкой славе сильного и, кажется, талантливого руководителя. И был уверен, что слава эта заслуженная, заработанная неустанными трудами и теперь подкрепленная боевыми военными делами. И вдруг — «дошел до ручки»!

— Ну, что ж, бывает и так… — неопределенно и несколько растерянно пробормотал Степан и, отвернувшись к окну, начал что-то там разглядывать в синих сумерках.

Бакшин понял, что настало время для того, самого ответственного разговора, о котором он думал в госпитале, к которому долго готовился, но, когда пришло это время, он понял, что совсем не знает своего сына, и о чем с ним говорить — тоже не знает.

— Ты куришь? — спросил Бакшин.

— Давно уже, — не оборачиваясь, ответил сын.

— Вот как, а я не знал. Ну, давай, закурим по-солдатски.

Нарочитая эта и отчасти какая-то даже залихватская развязность покоробила самого Бакшина, словно он заигрывает с сыном, и очень неуклюже. «Виноватые виноватиться не любят», — сказал недавно Сашка. Виноватые. А тут жена старается доказать ему, что ни в чем он не виноват, и почти доказала. По крайней мере, он согласился пока ничего не предпринимать, оглядеться, подумать. И вот думает. Оглядывается. А время идет…

Дым от двух папирос поплыл по кабинету.

— Как ты воевал? — спросил Бакшин.

— Нормально. Как все.

— Тебя где ранило?

— Контузило и засыпало. Откопали, как говорят, очень скоро. Ничего я и пережить не успел и ничего не помню.

— Досталось тебе…

Степан долго молчал, затянулся еще и еще раз, потом спросил:

— А тебе?

— И мне, конечно… — проговорил Бакшин и тут же понял, что вопрос этот задан не из простого желания узнать, как он воевал, что разговор подошел к тому, самому главному, когда уже отступать поздно. Хотя Степан великодушно и давал ему такую возможность.

— Я ничего не знаю. Меня мать предупредила, чтобы не очень пока расспрашивал. Там у тебя что-то не сработало? Я бы и не спросил, да ты сам говоришь: «Дошел до ручки».

Так снисходительно с Бакшиным еще никто не разговаривал, даже жена. Не осмеливались. Он уже совсем было собрался рявкнуть, но, взглянув на сына, сразу понял — не подействует. Степан стоял, прислонившись к письменному столу, и спокойно разглядывал отца. Ничего в этом взгляде не было оскорбительного: ни сочувствия, ни снисхождения. Только спокойное ожидание.

Когда Степану надоело ждать, он бросил окурок в пепельницу.

— Если трудно, не говори. Или давай все сразу, — предложил он с мальчишеской беспощадностью, как бы вызывая отца на честную драку до победного исхода.

Бакшин так и понял — пощады не будет, и это его подхлестнуло: впервые с ним заговорили по-человечески, на равных, требуя только одного — полной откровенности. И он рассказал все, как было, сообщая одни голые факты, ничем не прикрывая их и не раскрашивая никакими раздумьями, и тем более переживаниями. Ни к чему все это, раз пошел прямой разговор.

Степан слушал, казалось, не очень внимательно, а только вставлял странные, на первый взгляд, замечания, отвлекающие рассказчика от голых фактов.

— Выходит, не врачиху ты засекретил, а самого себя?

— Как так?

— Да вот так. Ты же сам говоришь, что теперь ее выручать надо.

Про Шагова Степан сказал:

— Вот это парень! Вызвал огонь на себя. Врачиху прикрыл, тебя прикрыл, а сам погиб.

Этим замечанием он нанес первый удар, от которого в глазах у Бакшина помутилось.

— Как ты сказал? Меня прикрыл. Меня?!

— Я просто повторил твои слова. Ты нарушил приказ командования и скрыл это, а всю вину принял на себя Шагов. Так я тебя понял? Да, мне кажется, ты и сейчас что-то не спешишь выйти из укрытия и, так сказать, вступить в бой.

Оправдываться Бакшин не любил и не умел. Да и не собирался он ни перед кем оправдываться. Объяснить, как все произошло, — другое дело. И он начал объяснять причину своего бездействия, вернее, выжидания, невольно повторяя все, что говорила ему жена, потому что никаких других причин у него не было. Ничего исправить нельзя, мертвых не воскресишь, надо позаботиться о живущих, о начинающих жить. Он сам не очень верил тому, что говорил, но хотел, чтобы сын ему поверил, и оттого речь получилась вполне доказательной. Но, как давно уж известно, доказать можно все, что хочешь. Другое дело, поверят ли тебе… Степан, кажется, не поверил, но Бакшин понял это, только услыхав следующий вопрос:

— Ты вот как точно все события обрисовал, ничего не пропустил, а твой-то взгляд на события какой? Твое отношение?

Говорить с сыном оказалось куда труднее, чем даже с Сашкой. Этот не будет ждать, когда «виноватые начнут виноватиться», он сам и обвинит, и приговор вынесет. Будущее не прощает прошлых ошибок даже победителям и судит их со всей строгостью бескомпромиссной молодости.

— Мой взгляд на события? Разве тебе непонятно, что я выполнял свой долг?

— Ну, как-то не так выполнял, если теперь приходится кое в чем раскаиваться.

— Раскаиваться! Как ты смеешь так думать?!

— Думать я имею право как хочу и о чем хочу. Тем более, ты и сам так же думаешь. Ты сам об этом сказал. А если хочешь продолжать разговор, то не надо кричать.

— С вами закричишь, — наконец-то отважился зарычать Бакшин, чувствуя прилив той энергии раздражения, какая овладевала им при столкновении с непреодолимым препятствием. Всегда в таких случаях ему непременно надо было сломить это препятствие и все сделать по-своему. И он ломал, добивался своего. Эту энергию в свое время Таисия Никитична приняла за одержимость, против которой невозможно устоять. И не ошиблась.

— Закричишь с вами, — повторил он, пытаясь подняться.

Противная боль в бедре напомнила о его беспомощности. Он снова откинулся на диванные подушки.

— Окружили вы меня своей заботой. Изолировали! Вот, думал, вернусь домой, наведу порядок. А мне все только сочувствуют.

— Никто тебя не изолировал, — прерывая никого не устрашающее рычание, безжалостно сказал Степан. — А если по правде, то ты сам себя изолировал. И не сейчас, а уж давно.

— Врешь. Я всегда с народом…

— А я думаю: это народ с тобой, а ты сам по себе.

— Да как ты смеешь? По какому праву ты так говоришь?

Степан подошел к столу, взял папиросу.

— Дай и мне, — сказал отец.

— Ты спрашиваешь, по какому праву я так говорю с тобой? — неторопливо проговорил Степан. — А я вот даже и не подумал о каких-то особых правах. Говорю, что думаю. Я и сам не знаю, откуда у меня все это берется. Прежде, наверное, не посмел бы так говорить с тобой. А теперь вот смею. Я так предполагаю, что это по праву соучастия, что ли. Иначе говоря, когда люди делают одно и то же дело, то они и равны. Верно, между нами есть различие: ты старше годами и опытом, ты командир, я солдат. Но все у нас общее — и дело, и опасности. Словом, все как у тебя, так и у меня. И мы ответственны друг за друга. И знаешь, я вот сейчас только подумал, что наше поколение так же отвечает за вас и все ваши дела, как и вы за нас и наши дела. Это мне только сейчас пришло в голову. Я еще и сам не уверен, что это так. Мы не разные, мы все одинаковые, и мы все связаны нашим общим делом — отцы и дети. У нас одинаковые права перед Родиной. Вот, наверное, почему я смею говорить тебе все, что думаю, и ты, если хочешь, слушай, а не хочешь, ну и не надо. Так вот, утверждаю, что ты давно уже живешь в изоляции, которую сам же и создал для собственного удобства. Для душевного, так сказать, комфорта.

Случалось Бакшину и прежде выслушивать не совсем лестные замечания, но почти всегда исходили они от вышестоящих и касались исключительно его работы. Личные его качества ни у кого сомнений не вызывали. Поэтому, наверное, речь Степана сначала только удивила его, а потом уже возмутила. Но повторить «Да как ты смеешь!» ему и в голову не пришло.

— В бесчестии меня никто еще не догадался обвинить, — с непонятной для него самого горечью признался он.

— Да нет же, — отмахнулся Степан, досадуя, что его не так поняли или не захотели понять. — Совсем не то. Ты очень честен. Ты всегда был так высоко поставлен со своей честью, что мне порой даже становилось трудно жить. Мне всегда только тебя и ставили в пример и тобой же попрекали. Даже дворничиха на весь двор орала: «Да ты хоть бы папаши-то своего постыдился!» Так что привык я всегда чувствовать себя отъявленным негодяем перед твоей высокой честью. Ты даже представить не можешь, до чего я возненавидел эту твою недосягаемую честь. Потом это прошло. Нет, не прошло, а скорее перешло в уважение и даже восхищение. Это уж когда я поумнее стал.

— Это, значит, я в том и виноват перед тобой, что много работал и мало внимания тебе уделял? Тут, пожалуй, ты прав отчасти.

— Я тебя ни в чем не обвиняю, я просто рассказываю, как все было у меня, чтобы понять, как это ты так с другими…

— Другие. Это кто же?

— Да все, кем ты командовал и до войны и на войне. Я знаю, все они уважали тебя, и даже боготворили. И врачиха эта, я уверен, во всем тебе поверила. И когда ты ее посылал на задание, на верную смерть, может быть, верила. Да и теперь, наверное, верит. Мать сказала: тебе в главке уже кабинет готовят, мягкое кресло и все такое. А ей что — врачихе? Арестантские нары, да лагерная баланда. А ты о чести толкуешь. Честь…

Все то, что передумал за это время Бакшин и о чем так много говорил с женой, все это Степан выразил в одной короткой фразе. Он просто взял да и обнажил истину. Сорвал с нее все одежды, которыми старательно прикрывали ее. Может быть, оттого только Бакшин не сумел даже сразу возмутиться. Он просто вдруг задохнулся.

— А это все уж и совсем не твое дело! — выкрикнул он до того угрожающе, что Степан только с удивлением оглянулся.

Удивленный взгляд сына совсем доконал Бакшина.

— Мне отвечать за все! — не сдерживая себя, заорал он. — Мне за всех отвечать, за все дела, за мои и за твои! Да, и за твои, за ваши!..

Но такое запоздалое возмущение уже ничего не могло изменить. Все горькие слова были сказаны, а Степан еще добавил:

— А я думаю, всем нам вместе отвечать придется.

И, не дожидаясь возражений, вышел из кабинета, оставив отца в привычном для него за последнее время одиночестве.

ТРЕЗВАЯ ОЦЕНКА

Через несколько дней провожали Степана. В большой не по росту шинели он выглядел очень юным, но с отцом держался на равных.

— Я там наговорил тебе… Кто знает, придется ли еще. А я привык в открытую, так что ты уж… Извини. Не придавай значения.

У Бакшина задрожало лицо, но, собрав все силы, он улыбнулся и с отчаянной беспечностью махнул рукой. Улыбка вышла вызывающая и до того не соответствующая всему тому, о чем на самом деле думали они, что обоим сделалось неловко. Кроме того, Степану стало жаль отца, которому уже нельзя ни воевать, ни жить в полную силу. Это была жалость сильного и молодого к больному и старому, каким ему начал казаться отец после того последнего разговора. Это чувство, как он теперь думал, унижает не столько отца, сколько его самого, но он ничего не мог сделать, чтобы вернуть прежнее свое преклонение перед могуществом отца.

— Выдерживает время наша директриса, — проговорил Бакшин, пытаясь нехитрой этой иронией разогнать неловкость, вызванную извинением Степана.

— Звонка ждет, — в тон ему поддержал Степан. — Привыкла появляться сразу же после звонка, не раньше и не позже, как на уроке в своей школе.

Причем оба посмотрели на вокзальные часы с таким видом, словно они, часы эти, заодно с чересчур аккуратной директрисой. Но она появилась значительно раньше звонка и сразу же начала наводить порядок, отчего все стало так, как и полагается на проводах родного сына. Вначале Наталья Николаевна проверила, все ли он взял, и, конечно, решила, что не все, что, по ее мнению, надо было взять. Самое главное и забыли. Грелку, например, и гигиенические стельки. То, что она смутно представляла фронтовую обстановку, совсем ее не смущало. Мужчины выслушали ее, как и подобает мужчинам, — не возражая и не оправдываясь, тем более что ничего уже исправить было нельзя. Когда и она поняла это, то приказала:

— Как приедешь, сразу же напиши. Слышишь? Шинель на тебе какая ужасная, — заметила она с таким видом, словно Степан был виноват и в этом грехе.

— Я же говорил тебе, — начал он оправдываться, — такую мне выдали в госпитале. Приеду, там дадут все, что положено.

— Там… — Наталья Николаевна сразу притихла и, припав к сыновнему плечу, с ненавистью прошептала: — Ох, скорей бы это кончилось!

Она думала о том, что уходит сын, и, может быть, никогда больше она его не увидит, и все, что сейчас говорится, не имеет никакого смысла. А что надо сказать, она не знала и только крепче прижималась к грубому сукну шинели, пропахшему карболкой и еще чем-то затхлым, горьким — дымом или землей. Никогда еще не ощущалась война так близко и так опасно для сына и для нее самой. Это она впервые поняла потому, что, когда провожала его в первый раз, то он был еще в своей домашней одежде, и вокруг было много уходящих и еще больше провожающих. Прощались наспех, в жаре и пыли, среди сотен людей, под грохот оркестра, заглушающего все слова и всю боль прощания.

Не отрываясь от сыновнего плеча, она достала платок и вытерла глаза и только после этого подняла лицо. Муж и сын сделали вид, будто они ничего не заметили.

Но ушел поезд, и все вошло в норму. Жена сказала, что ее ждут в школе. Бакшин подумал: «В такой день могла бы и дома посидеть…» Но ничего не сказал. Прежде всего, да, прежде всего — работа, долг. Хотя сейчас, глядя вслед автобусу, который увозил ее, он не очень-то был уверен в святости этой истины. Человеческие чувства — они тоже что-то значат, если даже чувства эти сугубо личные. Впрочем, иных, кажется, и не существует? Долг — это тоже глубоко личное чувство.

Эти мысли, прежде так ему не свойственные, что сейчас он готов был считать себя отступником, овладели им, пока он стоял на остановке в ожидании трамвая. Ветер гонял по улице пыль и обрывки бумаги. Вся эта мешанина, покрутившись у его ног, уносилась к другим ногам, к столбам и оседала у решетки сквера. Дворников пока еще не видно. Легче разрушить порядок, чем наладить. Наверное, и с мыслями происходит то же самое. Будут крутиться в голове, пока не осядут или пока сам не примешь решительных мер.

Вечером он сказал жене:

— Не пишет мне Емельянов. И Сашка тоже. Непохоже это на Сашку. Он исполнительный.

— Мало ли что может быть, — неопределенно заметила Наталья Николаевна. Она скрылась в кухне, где готовился обед на завтра, и оттуда проговорила: — Надо будет, напишут.

— А если не напишут?

— Значит, обошлись без тебя.

Так просто она высказала как раз то, чего боялся Бакшин. Они, эти мальчишки, это будущее, они, кажется, и в самом деле решили обойтись без него. И Степан в том последнем разговоре дал понять то же самое. А как же тогда жить? Встревоженный, он подошел к дверям кухни. Жена взыскательно заглядывала в кастрюлю, где закипал завтрашний суп. Лицо ее слегка залоснилось от пара.

— А если твои ученики заявят тебе, что они могут обойтись без тебя?

— Мои ученики? — Она закрыла кастрюлю крышкой. — Они еще и не то мне заявляют. Если на все обращать внимание… И если по каждому поводу я начну так мучительно раздумывать, то меня не хватит и на один учебный год. Ну, что такое случилось с этой твоей Емельяновой? Или с ее сыном?

Он хотел сказать: «Случилось со мной», — но это прозвучало бы как признание в своем бессилии, что было не принято в доме Бакшиных и, пожалуй, слишком мелодраматично.

— Ты сама знаешь, что с ними случилось, — только и сказал он.

Дирижируя ложкой, она назидательно проговорила:

— Да, конечно, знаю. И уже говорила тебе: надо учитывать все возникающие обстоятельства и трезво оценивать обстановку…

— Ты и в школе этому учишь? — угрожающе спросил он. Но так как она ничего не ответила, то он снова спросил: — Это ты сказала Степану про кабинет в главке, который там для меня? Ну, так этому не бывать!..

Глаза его потемнели, и в них появилась та одержимость, при которой продолжать разговор становилось опасным. Это она хорошо знала и сделала вид, словно ее не поняли, чем нанесли смертельную обиду, но она великодушно не хочет ничего замечать, потому что стоит выше всяких обид. Это действует на всех и даже на своих, домашних. Но на этот раз она просчиталась — Бакшин круто повернулся. Она услыхала только мягкий стук резинового наконечника его палки и потом резкий стук двери кабинета. Тишина.

Захлопнув дверь, он прежде всего закурил, так как принято считать, будто табачный дым успокаивает, когда человек возбужден, и возбуждает при упадке энергии. Несколько глубоких затяжек нисколько его не успокоили. Он бросил окурок в пепельницу и опустился в кресло, вытянув под столом больную ногу.

«Трезво оценивать обстановку», — поучительно сказала жена под аккомпанемент кипящего в кастрюле супа, который предполагалось съесть завтра за обедом. Комсомолочка Наташа. «Не похожа», — сказал разведчик Сашка — верный глаз. Бакшин считал, что у него самого тоже верный глаз, позволяющий ему оценивать людей и их дела. Он всегда был сторонником здравого смысла и превыше всего ценил грубую действительность. Следуя этому принципу, он думал: «Трезвая оценка? На цинизм смахивает. Цинизм и лицемерие. Конечно».

Ему показалось, будто боль в бедре усилилась и разлилась по всему телу так, что он тихонько застонал. Конечно, цинизм. Считает меня виноватым и поэтому выискивает всякие оправдания. Бальзам для души, для дальнейшего спокойного существования. Сын обвинил во всех грехах, что и высказал со всей беспощадностью, как раскаленным железом прижег. Конечно, и те, друзья его, однокашники, тоже признали его вину и припасли на всякий случай и бальзам, и каленое железо. Это уж в зависимости от его, Бакшина, поведения.

О, черт! Эта боль, эта немощь всего тела и, как ее, души, что ли? О, черт! Он вырвал свое тело из мягкой, податливой глубины кресла и, нарочно нажимая на больную ногу, подошел к двери и толкнул ее.

— А я ни в чем не виноват. Пойми ты это! — заорал он в пустоту комнат. — Не виноват! И она тоже не виновата. Ни в чем. И я это докажу! И не стану дожидаться, когда для этого создадутся подходящие условия! Трезво оценивая обстановку…

Прислушался. Тишина. В кухне клокочет и постукивает крышкой завтрашний суп, и разносится слабый пряный запах лаврового листа.

«Лавры, — подумал он, — кому-то они достанутся…» Легковесная эта мысль развлекла его, и даже боль сжалась и уползла туда, куда всадил ее осколок вражеского снаряда или мины, — разве там разберешь? «Нам — боли и увечья, а кому-то лавры…»

Закурил еще раз и только для того, чтобы создать привычную обстановку для последовательного и долгого раздумья, и снова, в который раз, припомнились ему Сашкины слова про виноватых, которые не любят «виноватиться». Еще тогда он подумал, что Сашка в чем-то обвиняет его, командира, который всегда и во всем был прав.

«Сашка, — подумал он, — мальчишка, а туда же…» — и с удивлением почувствовал некое жжение под ресницами. «Фу ты, черт, старею, что ли?» Но тут же пришла другая мысль, не выжимающая умилительной слезы: «Мальчишка, если бы не он и не его немальчишеская отвага, то что стало бы с ним, с Бакшиным, и со всем отрядом? А есть еще на свете Семен Емельянов. И сын есть, солдат. Да. Перед ними не оправдаешься ни болью, ни увечьем и никакими своими заслугами. Вот в чем все дело…»

Раскрыв папку, в которой всегда лежала бумага, он решительно написал: «В Центральный Комитет ВКП(б)».

СЕКРЕТ УВАЖЕНИЯ

Семен отсыпался после ночной смены. Проснулся он после полудня и, только когда оделся, увидел два пакета. Один большой, белый, из плотной бумаги, другой поменьше, склеенный из сероватой тетрадной обложки. И хотя почерк на самодельном конверте был незнакомый, Сеня сразу подумал, что это от мамы.

Сердце его забилось. Он осторожно разорвал конверт, выхватил несколько листочков и сразу увидел мамин почерк. Это было оглушающе, как взрыв, после которого вдруг пропадают и все звуки, и ощущение собственного веса. Сунув письма в карман, Сеня выбежал из дома. Его не удерживали. Ничего не замечая, он пошел по улице, отлого спускающейся к реке. Он двигался, как лунатик, бессознательно обходя столбы и канавы, переходя поперечные улицы, и ни разу не споткнулся.

Он шел, читая письмо и не понимая ни одного слова. По его лицу текли слезы, он их не замечал. И, конечно, он не мог видеть, как из дома вышел Володька Юртаев и последовал за ним. Только у самой реки он остановился. Вольный ветер взъерошил волосы и высушил слезы. Он снова развернул письмо.

«Родной мой! Мой любимый мальчик! Нет таких слов, какими можно передать все, что я передумала и перечувствовала, узнав, что теперь мы остались с тобой вдвоем. О папе мне сказали только то, что его нет, а подробностей я не знаю. Да и вряд ли теперь они имеют какой-нибудь смысл».

Одна мысль прорезала Сенино сознание, как молния: «подробности, не имеющие смысла». Если бы всего этого не было — ни войны, ни холодной «семиэтажки», ни этих диких волнений, не было бы полоумного летчика — тогда папа еще жил бы, да жил. Подробности? Их-то куда денешь? А мама писала, как бы угадав горькие сыновьи размышления:

«Ты мне все расскажешь, как человек, для которого большая беда всего народа больнее своей большой беды. Или, вернее, — это все одна наша общая боль. Очень плохо жить тому, кто только свое горе ставит выше всего на свете. Тогда горе овладевает человеком и становится опасным для жизни, как неизлечимая болезнь. Конечно, тебе пришлось очень трудно, да и теперь еще, наверное, не совсем хорошо — так и должно быть. В такое время хорошо только мелким и подлым людям. Я очень в тебя верю и знаю, что ты все перенес, не теряя достоинства…»

И снова, как молния: нет, не все, не всегда. Сколько раз срывался и делал всякие непростительные глупости.

«…и я тоже расскажу тебе, как я жила и что делала на войне. Сейчас, в этом письме, я не могу всего рассказать, но ты с уверенностью должен знать, что ни одного поступка, за который пришлось бы потом раскаиваться, ни одной даже мысли сомнительной, о которой пришлось бы втайне пожалеть, у меня никогда не возникало. Нам с тобой не будет плохо среди людей самых честных и преданных. Ты это помни и всегда высоко держи голову».

— Да! — сказал Сеня, торопливо перевертывая страницу, которую ветер пытался вырвать из рук. — Да, я это всегда знал. И я, и Ася. Сегодня же напишу ей…

«Найдутся такие, которые начнут обвинять меня. Их немного. Но все или почти все, кто был рядом со мной в партизанском отряде, никогда ни в чем и не подумают обвинить меня. И они, эти люди, мои боевые товарищи, очень помогли мне в самую трудную, самую страшную минуту. Лейтенант Шагов, радистка Валя Косых и разведчик Саша Пантелеев. Вот им ты верь до конца.

Теперь я должна предупредить тебя насчет командира нашего отряда Бакшина, и вот почему: я уже слышала, как его обвиняют во всем, что получилось со мной. Его называют чуть ли даже не предателем. Это чудовищно неверно. Он человек до конца преданный и высокой честности. Чем он привлекает? Прежде всего обаянием долга и даже обаянием приказа. Ему невозможно противиться. Для победы он и сам, ни минуты не думая, пошел бы на смерть, того же он требовал и от всех, с кем воевал. Если он погиб, как мне сказали, и во что мне трудно поверить, мы сохраним о нем самую светлую память. А если жив, то он обязательно тебя найдет. И вот тебе мой совет, или, вернее, мое главное желание: ты сам должен его найти. Я очень хочу, чтобы ты увидел его, поговорил и сам составил бы свое мнение.

Мой родной! Мне очень надо предостеречь тебя от ошибок, которые так легко и бездумно совершаются в твои годы. Я думаю, что самая большая из них, так сказать, — мать всех последующих ошибок, это — отрицание авторитетов и отсутствие идеалов. Давай сразу договоримся не бояться этого слова и всего, что с ним связано. Человек без идеалов и не признающий авторитетов прошлого и настоящего, теряет многие, если не все, человеческие качества. Он возвращается в состояние первобытности. Воображающий себя существом, свободным от идеалов и традиций, он на самом деле — неуч и дикарь. Такому становится трудно жить, да и незачем жить. Прошлого он не знает, настоящее в тягость, о будущем не думает хотя бы только потому, что он и не умеет думать».

Сеня снова на секунду оторвался от письма. Это мама написала сразу же, как только кончила писать о Бакшине. Кончила писать, но продолжала думать. Не так-то просто переключиться с одной мысли на другую. Они всегда связаны. Значит, оберегая сына от ошибок, свойственных юности, она думала о Бакшине? Выходит, так. Но Сене и в голову не пришло, что только о нем одном — о ее сыне — были все материнские думы и заботы. Только о том, чтобы не оскудел мир его мыслей и воображения.

Мысли и воображение! Уж этого-то у Сени хоть отбавляй!

Ну и ладно! Ну и отлично! Все здорово! Теперь ничего не страшно. Ура!.. Размахивая драгоценными листочками, он разбежался и перепрыгнул через камень. Впереди оказался камень побольше. Он приготовился взять и это препятствие, но тут увидел Володьку Юртаева. Сначала он увидел его одежду на песке и только поэтому догадался, чьи это ноги торчат из-за камня.

Сбросив с себя одежду, Сеня перепрыгнул через этот камень и свалился на Юртаева. Сцепившись, они покатились по песку. Но Юртаев был сильнее, и после непродолжительной борьбы он положил Сеню на обе лопатки. Сидя на его животе, он, задыхаясь, спросил:

— Ну, как?

— Письмо от мамы, — ответил Сеня, тоже задыхаясь и отплевывая попавший в рот песок. — Ох ты, черт, какой сильный!..

Володька вскочил на ноги и подал Сене руку.

— Что пишет?

— А ты сам прочитай, — сказал Сеня, потому что в их доме ни у кого не было ничего такого, что приходилось бы скрывать друг от друга. Доставая мамино письмо, Сеня вспомнил о другом письме. Конверт был плотный, белый, явно довоенный. Пакет. Обратный адрес удивил и взволновал его.

— Ты что? — спросил Юртаев.

— От Бакшина, — почему-то шепотом сообщил Сеня и, не решаясь вскрыть пакет, посмотрел его на свет, хотя сквозь плотную бумагу ничего рассмотреть было невозможно. Конверт рассчитан на сохранение доверенной ему тайны.

— Да чего там разглядывать! — без всякого почтения сказал Юртаев. — Ты читай, чего ему от тебя надо.

Письмо оказалось коротким, и сразу видно было, что писал его человек, привыкший отдавать приказы и не терпящий возражений.

«Дорогой Семен Емельянов! В силу разных причин, главная из которых — длительное лечение после тяжелого ранения, задержался мой ответ на твое письмо. А потом я не знал, как ты живешь, в чем нуждаешься, в какой помощи, так как теперь мой долг помочь тебе и советом, и делом. Для выяснения всех обстоятельств к тебе поехал наш бывший партизанский разведчик Александр Пантелеев. Только на днях я получил от него письмо, из которого узнал, что ты работаешь на заводе, живешь в хорошей рабочей семье и ни в чем не нуждаешься. Должен тебе сказать как коммунист и командир, что врач Таисия Никитична Емельянова — честный и преданный человек, прекрасный врач и отважный солдат. Такие, как она, приближают нашу победу над врагом. То, что с ней произошло, — ошибка, в которой виноват я один, и эту ошибку я исправлю. Для твоего сведения: есть предположения, что меня пошлют восстанавливать один из городов, разрушенных фашистами. Адрес и пропуск я тебе пришлю сразу, как только приеду на место. Приезжай, а пока обязательно напиши мне все без промедления».

Подпись, адрес и номер телефона.

— Силен мужик, — отметил Юртаев.

— Знаешь что, — задумчиво проговорил Сеня, — надо мне обязательно повидать его… — И, не давая Юртаеву возразить, добавил: — Ты прочти сначала, что о нем пишет мама, потом мы и поговорим и все решим.

Пока Юртаев, сидя на песке, читал, Сеня, не желая мешать, отошел к самой воде. На мокром прохладном песке отпечатались его следы, которые сейчас же начали оплывать и терять четкие очертания. Большая сильная река величаво шла в своих распахнутых берегах. Сеня вспомнил, как впервые увидел ее из окна гостиницы с седьмого этажа. Была зима, и река только угадывалась под снегом, как широчайшее поле между городом и едва видным лесом на той стороне. Ох, как давно это было! В прошлом году. В прошлой жизни. Все, что было тогда, уже сейчас видится нечетко, как на том берегу. Вот так и все пройдет и сотрется в памяти, как следы на влажном прибрежном песке.

Глядя на величавый ход реки, Сеня решил, что теперь все будет совсем по-другому и обязательно хорошо. Главное — скоро кончится война, от которой все беды, большие и малые. И все будет так, как мечтали они с Асей под треск и гудение «Кузьки Конского». Только музыкантом ему не быть, это он уже давно решил. Совсем к другому его тянет. К чему-то более прозаическому, но не менее необходимому, чем музыка. Но к чему — он еще и сам не знал.

Но тут все разом вылетело из его головы, потому что неведомая сила налетела на него, толкнула, сбила с ног, бросила в воду. Отфыркиваясь и пыхтя, он всплыл наверх. Увидев мокрую Володькину голову, он без промедления налетел на нее, мстительно заорал что-то и утопил. Но тут же почувствовал, как его самого за ноги увлекают в черную пучину.

Потом они лежали на песке и, тяжело дыша, работали животами.

— Ты о чем думаешь? — спросил Юртаев.

— Да так…

— А с точностью до микрона?

— Так люди не думают. Прочитал?

— Два раза. Значит, ты переживаешь?

Сеня не ответил. Повернувшись к нему, Юртаев торопливо заговорил:

— Конечно, сразу такие письма. А ты не торопись думать. Ты, Сенька, исподволь. Зажми, что думаешь, как в тиски железку. Я понимаю, сразу это свалилось на тебя…

— А на тебя?

— Ну, само собой. На всех.

Разглядывая белые, начинающие розоветь облака, Сеня сказал:

— Если бы не ты, я еще не знаю, как бы все для меня обернулось. Помнишь, ты пришел с Маринкой и Олегом? Потом выяснилось, что это ты их притащил.

— Да нет, мы совместно решили. Всем домом, ты же сам знаешь, — сказал Юртаев и спросил: —Ты когда Асе писал?

— Не очень давно, — ответил Сеня неохотно, потому что последнее письмо он получил от нее месяца полтора назад и все еще не собрался ответить на него. — Вот теперь напишу еще.

— Ты ее не забывай, — приказал Юртаев и, почему-то вздохнув, сообщил: — Она тебя любит.

Сеня покраснел и прикрыл лицо локтем, будто бы от солнца.

— Куда ей, — пробормотал он. — Девчонка еще.

— Не забывай, — повторил Юртаев, как бы не замечая Сениного замешательства. — Мы всем домом с тебя шкуру спустим за Асю. Понял? — Он поднялся и начал стряхивать песок со своего загорелого и мальчишески нескладного тела.

И Сеня тоже вскочил на ноги. Надо поторапливаться, солнце уже пошло к закату, через час им в ночную смену. То, что Юртаев сказал про Асю и про ее любовь, взволновало Сеню. Он-то думал, что никто не знает об этом. Откуда им известно? В гурьевском доме все знали Асю только по восторженным Володькиным рассказам. Ее верность, самоотверженность и твердость характера сделались одной из семейных легенд, чем Сеня очень гордился втайне. Но про любовь-то они как вызнали?

Прислонясь к камню, он надевал брюки и говорил:

— Если бы ты тогда не пришел, то неизвестно еще, как бы все обернулось. Здорово ты мне тогда помог. Ты и все в доме. Даже Лиза. — Сеня покрутил головой и засмеялся радостно и совсем по-мальчишески. — Ох, девчонка! Она мне тоже помогла. Помнишь, за нос меня цапнула? До крови. Я тогда подумал: «Вот бы в таком доме пожить…» А ты мне вдруг и говоришь: «Давай жить вместе». Как угадал мои мысли…

Юртаев тоже засмеялся.

— Хорошо ты все это подмечаешь. А говоришь, что не умеешь с точностью думать. Класс точности. Ну, пошли…

Поднимаясь в гору по булыжной мостовой, Юртаев, очевидно, под впечатлением недавно прочитанного письма, спросил:

— А ты всех, кто старше тебя, уважаешь?

Сеня задумался. Его всегда учили относиться с уважением ко всем взрослым, и он уважал не задумываясь. Но время такого бездумного, некритического отношения к старшим кончилось, и он даже мог точно сказать, когда это произошло: сразу после болезни. И первый, кто пошатнул такое отношение, оказался Кузька Конский, «полчеловека».

— Это смотря на кого налетишь, — сказал Сеня, слегка задыхаясь на подъеме.

Юртаев спросил:

— А как определить, кого надо уважать, а кого нет? Есть такие, которого сразу видишь: достоин. Вот твоя мама про авторитетность пишет и про идеалы. Задумаешься…

И они оба задумались — шестнадцатилетний бригадир и слесарь, которому не так давно исполнилось пятнадцать. Слесарь осторожно сказал:

— Наверное, от взаимности зависит. Ты, скажем, к нему со всем почтением, а он к тебе как к мальчишке. Ну, какое же может быть уважение к такому?

— А если он заслуженный человек? Герой?

— Так я перед ним и сам должен заслужить, чтобы он меня уважал. Я ведь сказал: уважение должно быть взаимным. Мы все сейчас одну работу делаем, значит, и равны.

— Сенька, ты — гений!..

Заподозренный в гениальности слесарь смутился и толкнул бригадира, тот дал сдачи, и оба они засмеялись, радуясь своему открытию секрета уважения, не подозревая, что все это давно известно большинству людей. Но так и должно быть: каждое поколение в свое время заново открывает для себя истины старые как мир. И поэтому никогда не стареющие.

ВСТРЕЧА С БАКШИНЫМ

Не сразу решился Сеня поехать к Бакшину, он все откладывал и раздумывал, но, получив от него пропуск, решился. На заводе дали отпуск на одну неделю, и Сеня поехал в город, до основания разрушенный войной, который предстоит не просто восстановить, а выстроить заново и притом несравненно лучше, чем он был прежде. На это стоило посмотреть. Так уговаривал себя Сеня, не желая признаться в той силе, о которой писала ему мама и которая поэтому привлекала его к Бакшину. Но такая сила существовала, и скоро Сеня понял это.

С волнением и ненавистью к тем, кто так злобно и беспощадно разрушил город, шел Сеня по улицам, обозначенным только грудами развалин. Кругом расстилались неоглядные степи. Солнце скатывалось к далекому горизонту, и город казался розовым и живым, дышащим золотой пылью и как бы готовящимся восстать из пепла. Сене так и казалось, что вот он сейчас поднимется, стряхнет с себя все эти груды камней и пыли и стройно поднимется к вечернему бледному небу всеми своими домами.

В недоумении Сеня остановился перед афишей, наклеенной на часть стены, чудом сохранившейся в разбитом городе. Это была свежая афиша, только что написанная чернилами на газете, приглашающая на новую кинокартину. И число было сегодняшнее. А вот и кинотеатр: прямо от Сениных ног шли вниз каменные ступеньки. И там в конце, над дверью, была вывеска углем по стене — «Кинотеатр АРС».

Присмотревшись, Сеня увидел другой подвал, куда спускалась небольшая очередь. Нетрудно было догадаться, что это магазин. А дальше увидел он торчащие среди битого кирпича и камней, бывших когда-то фундаментом, железные трубы. Белые, чуть подкрашенные предвечерним солнцем, дымки неторопливо и мирно вытекали из них — там, в уцелевших подвалах, жили люди. Никуда они не ушли, не покинули своих мест. Жили и будут жить.

И тут он увидел немцев! Совсем не таких, каких показывали в кино, тупо и злобно топчущих захваченную землю. И не таких, пришибленных, трусливо поднимающих руки, — фашистов из кинохроники. Нестройной колонной двигались по улице немецкие солдаты в потрепанных мундирах, испачканных красной кирпичной пылью, и в разбитых ботинках. Их сопровождали всего два очень пожилых конвоира с автоматами, и у этих стариков был такой вид, будто они идут сами по себе и до немцев им нет никакого дела.

Немногочисленные прохожие не обращали на немцев внимания, шли по своим делам. Остановив одного из них — высокого жилистого старика в соломенной шляпе, — Сеня спросил, как ему разыскать городской Совет.

— А его и не надо искать. Вон, видишь, дом стоит? Это и есть.

— Дом? — Стены с пустыми оконными проемами, провалившаяся крыша, единственная полуразрушенная закопченная колонна, похожая на грозящий палец. Огибая колонну, проходили немцы.

— Дворец, — вызывающе подтвердил случайный Сенин собеседник. — Дворец культуры. А ты откуда прибыл?

— А я к Бакшину, — не отвечая на вопрос, сказал Сеня.

— О! — Старик почтительно глянул на Сеню. — К самому? Так ты прямо к дворцу. У него и квартира там…

И вахтерша, немолодая красивая женщина в полинялой солдатской гимнастерке, услыхав, что Сене нужен Бакшин, посмотрела на него почтительно, хотя и усмехнулась при этом. Она сидела за столиком, под низко нависшим портиком между двумя широкими квадратными колоннами, облицованными малахитом и бронзовыми накладками. И от малахита, и от бронзы остались одни осколки.

— Пройдите вот сюда, в раздевалку, там прохладно, — сказала она.

Мраморная лестница широкими ступенями спускалась вниз, в необъятных размеров зал. Прежде в этом зале размещался гардероб, или, как сказала вахтерша, раздевалка. Тут еще кое-где сохранились дубовые барьеры и поблескивали искривленные штанги металлических вешалок. Теперь в этом единственном уцелевшем зале разместился штаб по восстановлению города. В сумраке виднелись столы и шкафы с делами и рулонами чертежей.

Красивая вахтерша вдруг поднялась и перестала улыбаться. Щелкнули каблуки. Сеня обернулся. Через вестибюль прямо на него, легко опираясь на палку, двигался высокий плотный человек в светлом военном кителе. Он слегка прихрамывал, но Сене показалось, что палка эта у него совсем не для опоры, а скорей всего для чего-то другого. Для солидности, что ли?

— Тридцать тысяч кирпича ежедневно, — приказывал он на ходу. — Умри, а сделай.

За ним поспешали несколько военных и штатских, один из них начал что-то говорить, но он осадил его:

— Выполняйте, что приказано.

Сеня сразу понял, что это и есть сам Бакшин. Подтверждая его предположение, вахтерша проговорила:

— Товарищ Бакшин, к вам.

— Емельянов? — спросил Бакшин и, не дожидаясь ответа, обернулся к сопровождающим его: — Совещание через час ровно. — И протянул руку: — Ну, здравствуй, Семен. Пошли…

И опять, не дожидаясь Сениного согласия, потому что он даже не допускал такой мысли, будто кто-то может с ним не согласиться, Бакшин стремительно двинулся в глубь зала. Было похоже, будто он убегает от Сени, ловко петляя между столами. Сеня так и подумал: убегает — и кинулся за Бакшиным, но догнал его только в самом конце зала. Здесь оказалась малозаметная дверь, а за дверью просторная низкая сводчатая комната с каменным полом и чисто выбеленными стенами. Два окна, тоже низкие и широкие, защищены снаружи толстыми прутьями решетки. За окнами колодцы, выложенные кирпичом и побеленные. Наверное, в этом подвале прежде помещалась кладовка. А может быть, здесь гардеробщики отдыхали, пили чай и беседовали…

Посреди комнаты стоял очень большой стол. Видно было, что сработан он совсем недавно, так что дерево не успело еще потемнеть. На столе много чертежей, свернутых в трубы или расправленных и придавленных по углам камнями, чтобы не свертывались в трубы. У стола и вдоль стен несколько табуреток, тоже новых, и две скамейки. Под одним из окон другой стол, небольшой, письменный. На нем коробка полевого телефона и зеленовато-желтая пепельница в виде листа, упавшего с дерева. Перед столом старинное кресло, заново обитое шинельным сукном. За креслом в самом углу большой сейф, слегка помятый, и только что выкрашенный половой краской. Под другим окном железная кровать, аккуратно, по-солдатски, заправленная, но одеяло было домашнее, голубое с белым и синим узором.

На стене против окон большой план города, каким он был до войны, или, может быть, каким он должен стать.

— Садись, — приказал Бакшин и, обернувшись к открытой двери, крикнул: — Лянкин! Обед на двоих.

— Есть обед на двоих! — ответил невидимый Лянкин.

Откуда он взялся за дверью, в которую Сеня только что прошел и никого там не видел?

Заметив Сенино недоумение, Бакшин пояснил:

— Лянкин — помощник мой. Очень расторопный. Только тем и ценен. — И, словно вспомнив что-то не очень для себя приятное, Бакшин поперхнулся, откашлялся и сердито добавил: — А это не так уж мало для человека.

Бросив планшет и палку на стол с чертежами, он тяжело опустился на табурет и требовательно спросил:

— А ты как думаешь?

— Не знаю, — ответил Сеня, потому что он и в самом деле не знал, можно ли ценить человека только по одному какому-нибудь качеству. На замешательство Бакшина он не обратил внимания.

Но его ответ вполне успокоил Бакшина:

— Поживешь — узнаешь.

Бакшин, подготовленный к этой встрече всеми предыдущими событиями и трудными своими размышлениями, был уверен, что и Сеня тоже подготовился, и у него есть свое мнение и, конечно, не очень лестное для Бакшина.

— Это хорошо, что ты приехал так скоро. Поживешь, посмотришь и, может быть, захочешь остаться… Я был бы рад.

— Остаться мне никак нельзя, — очень твердо ответил Сеня.

— Как это нельзя? — с таким добродушным удивлением спросил Бакшин, словно ему ничего не стоит разрушить все, что мешает Сене остаться. — У вас кто директор завода?

Сеня ответил и объяснил, что директор тут совсем ни при чем, он даже и не знает, что его отпустил бригадир с разрешения мастера, и то при условии, если бригада выполнит Сенину норму.

— Не могу же я ребят подводить.

— Причина веская, — согласился Бакшин. — Тебя на сколько отпустили?

— На неделю. А я к вам ехал почти три дня. Так что…

— Поживешь все четыре дня, — решил Бакшин. — Не возражай. Обратно отправлю на моем самолете.

Появление официантки прервало этот разговор, который пока шел с перевесом в пользу Бакшина, чего Сеня не мог не признать.

За официанткой упруго вышагивал, вытягиваясь на ходу, низенький человечек в военной форме. Он держался щеголевато, как на параде, высоко поднимая поднос, накрытый белой салфеткой. Щеголеватый человечек поставил поднос на письменный стол и ловко отодвинул в сторону часть чертежей на большом столе, освободив место для обеда. Все его движения отличались ловкостью и такой значительностью, словно то, что он сейчас делает, является самым необходимым делом и самым важным.

Это и был гот самый Лянкин, который невидимо возник за дверью.

Разлив по тарелкам борщ, официантка вышла. Когда исчез Лянкин, этого Сеня не заметил, но был уверен: стоит только пожелать, и он снова возникнет. Конечно, если этого пожелает Бакшин.

Съели борщ. Молчаливая официантка принесла второе — котлеты с пшенной кашей — и компот в зеленоватых граненых стаканах. Она вышла. Бакшин, продолжая разговор, начатый еще до обеда, спросил, впрочем, утвердительно:

— Так, значит, договорились.

— Не знаю я еще, как это получится… — изображая нерешительность, неохотно заговорил Сеня, хотя он сразу, как только Бакшин упомянул о самолете, решил остаться. Ему только не хотелось безоговорочно подчиняться «обаянию приказа». Но он тут же был наказан за свою наигранную нерешительность.

— Значит, решено: поживешь все четыре дня. Я тебя вызвал не для прогулки, и ты это сам должен понять. Нам с тобой договориться необходимо, а на это надо время…

Глядя, как Бакшин торопливо расправляется с котлетой, Сеня теперь уже прямо проговорил:

— А я совсем и не потому приехал, что от вас вызов получил. Конечно, без вызова я не мог бы приехать. Но не это главное.

Бакшин бросил вилку:

— А что же главное?

— Мама велела обязательно увидеться с вами. Обязательно, — с особым значением проговорил Сеня и тихо добавил: — Я письмо от нее получил в тот же день, как и ваше письмо.

— Ну да, конечно… Конечно… — Он поднялся, не глядя, начал искать свою палку среди рулонов. Нашел и, тяжело опираясь на нее, обошел стол. Положил руку на Сенино плечо. — Что она пишет? — спросил он требовательно.

Сеня достал из внутреннего кармана пиджака пакет, завернутый в газету.

— Вот это письмо.

— Можно прочесть? — спросил Бакшин.

Сеня через плечо протянул ему пакет. Бакшин попросил оставить ему письмо до утра.

— Ну конечно, — сказал Сеня.

Заперев письмо в сейфе, Бакшин ушел. Котлету он не доел, к компоту даже не притронулся.

«Вот как расстроился, — подумал Сеня. — До чего разволновался…»

Сам он съел все, что ему было подано, и компот выпил с остатками хлеба. Никакое волнение не могло лишить его аппетита, чтобы оставлять еду. Наголодался за дорогу, да и вообще не то теперь время. Посидел в тишине, подумал и, придвинув второй стакан, выпил и его, но хлеба уже больше не было.

ЗДЕСЬ БЫЛ ГОРОД…

Совещание проводилось тут же, только в другом подвале, где прежде, до войны, был ресторан. Теперь там разместился штаб по восстановлению города. Это Сене сообщил Лянкин, он явился почти сразу же, как только ушел Бакшин, и принес свернутый новый матрас. Пока официантка убирала со стола, он вместе с Сеней сдвинул две скамейки, на них развернул матрас и снова вышел.

Составляя посуду на поднос, официантка взглянула на Сеню и улыбнулась, но как-то очень нерешительно. Он подумал, что она, наверное, хочет заговорить с ним и не решается. Тогда он тоже улыбнулся, думая этим ободрить ее, а она все улыбалась и молчала. Молодая и здоровая на вид, она смущала Сеню своей нерешительной улыбкой и напряженным молчанием.

— Вы что? — осторожно спросил он.

Девушка ничего не ответила, но тут возник Лянкин, принес подушку и одеяло. Бросив все это на матрас, он четко доложил:

— Она ничего не говорит. Фашисты ее… В общем, не может она говорить. Лида ее зовут. И такая, значит, вышла у нее жизнь. Все слышит нормально, а говорить не может. Если что надо, вы скажите, она поймет.

Не переставая улыбаться, девушка взмахнула тонкой белой рукой, словно проговорила: «Ну зачем вы об этом?» — и ушла.

— Вот такая происходит жизнь, — повторил Лянкин, и Сеня не понял, осуждает он эту жестокую жизнь или же просто сообщает об этом: происходит, и ничего с этим не поделаешь.

Еще не определив своего отношения к Лянкину, Сеня спросил:

— Бакшин скоро придет?

— Этого мне знать не положено. Приказано вам отдыхать.

— Как это приказано отдыхать?

Сочувственно улыбнувшись, Лянкин пожал плечами, словно призывал Сеню примириться с неизбежностью. В гостях не своя воля. Тем более в гостях у Бакшина.

— Да я и не устал нисколько.

— У нас как на войне, — проговорил Лянкин. — Отдыхают не тогда, когда устанут, а когда на то есть время и подходящие условия.

Сеня уснул, не успев ответить, да так крепко, что не потревожили его даже стук бакшинской палки и его тяжелая поступь.

Бакшин открыл сейф. Звенели ключи, щелкали замки, сухо шуршала газета, в которую было завернуто письмо — всего четыре листочка тонкой сероватой бумаги, исписанной так тесно, что между строк почти не было пробелов. Прежде чем приступить к чтению, Бакшин снял китель и закурил, как и всегда, если предстоящее дело требовало основательного и неторопливого раздумья. Но, закуривая, с удивлением обнаружил, что его волнует встреча, и не с самой Таисией Никитичной, а только с ее посланием к сыну, с ее несомненно горестными размышлениями.

Предчувствия его не оправдались: горечи в письме как раз и не было. Тревога, только материнская тревога за сына, за его мысли, за все его дела и намерения. Бакшину письмо показалось даже слишком нравоучительным для матери, насильственно разлученной с сыном. Нравоучительно и банально. А потом он подумал, что банальные истины как раз и являются самыми правильными, проверенными жизнью и неизменными. Оттого они и считаются банальными.

Но тут он добрался до описания его собственных мыслей, вернее, системы его мыслей и следующих за ними действий. Правильны они, эти описания, или нет, сгоряча он не решил, но то, что они не банальны, это уж бесспорно. Никто еще не посмел утверждать, будто о долге он говорит как о цепи, сковывающей добрую волю человека. Верно, что-то вроде этого она сказала еще тогда, в командирской землянке, при первом знакомстве, но тогда он, кажется, не придал этому никакого значения.

Дымная струйка неторопливо вытекала из папиросы, лежащей на краю чистой пепельницы. Сработанная в виде опавшего листа, пепельница напомнила Бакшину осень в лесу и партизанский лагерь, окруженный непроходимым болотом, ту самую осень, когда, подчиняясь его приказу, Таисия Никитична отправилась в город, захваченный фашистами. Ему припомнилось, как поутру потрескивают опавшие листья, обожженные морозом. Тогда-то он думал, нет, даже не думал, а был уверен в необходимости своего приказа.

И она была уверена — так он считал. Пошла, потому что это было необходимо для победы, и она это поняла так, как должен понять солдат и патриот. Кроме того, — и это главное — она поверила своему командиру.

Так он, взволнованный воспоминаниями и описанием своих собственных достоинств, пробирался по тесным строчкам письма и уже приближался к концу этого путешествия, как вдруг наткнулся на одну фразу: «Чем он привлекает? Прежде всего обаянием долга и даже обаянием приказа. Ему невозможно противиться…»

Налетел, как в темноте на острый угол, и остановился, ошеломленный, не успев даже еще и почувствовать боль от ушиба. «Обаяние приказа». Вот в чем дело! Слово-то какое колдовское, какое… опасное, если дело касается человеческой жизни. Не хотела идти, но пошла, потому что он приказал. Поверила его несокрушимой вере. Поддалась.

Только сейчас острая боль дошла до сознания, до сердца. Совсем не надо было посылать связиста, и тем более Таисию Никитичну. Давно уже он начал догадываться, что просчитался, или, вернее, что взыграла в нем стародавняя привычка любой ценой сделать больше, чем от него ждут. Перевыполнить, опередить, выслужиться. Да, именно выслужиться. И не для себя выслужиться, не для корысти — этим он никогда не грешил — только для дела. Тут он шел на все, не щадил никого, и себя в первую очередь. Это верно заметила Таисия Никитична.

Бакшин вспомнил, как она уходила в тот осенний вечер. В сопровождении трех провожатых она шла, засунув руки в карманы белого полушубка, прямая и решительная, а он стоял у своей землянки и глядел, как она идет и как исчезает в темноте осеннего леса.

Сейчас он вспомнил все это в тишине, за письменным столом. Папироса в пепельнице дотлела. Он закурил другую. «Обаяние приказа»… Хотел усмехнуться, но не получилось. Та, которая это написала, находилась в условиях, исключающих всякие усмешки.

Ее сын, которого она послала к Бакшину. Значит, все-таки она верит ему. Все ее письмо проникнуто доверием. А как же, если она решилась поручить ему свое самое дорогое? Вот тут она пишет…

Бакшин еще раз перечитал то, что Таисия Никитична написала о нем, и при этом повторном чтении у него мелькнула совершенно нелепая мысль: а что если она просто выгораживает его, стремится оправдать перед сыном некоторые его действия? А что если и упоминает-то своего командира только для «светлой памяти»?..

Пробежала такая мысль в сознании и скрылась, оставив нечистый свой след. Как по половицам, только что вымытым, — в грязных сапогах. Бакшин возмущенно кашлянул, так что даже зазвенело под самым сводчатым потолком, и прикрыл ладонью рот: не разбудил ли спящего? Нет, и не шевельнулся. Намаялся за дорогу. Да и на совести пока что ничего такого тревожащего нет. Безмятежно спящий Сеня успокоил Бакшина: не могут у такого чистого человека, каким всегда была и каким осталась Таисия Никитична, завестись мысли, оставляющие нечистые следы.

Прошлое мало беспокоило Бакшина, и не потому совсем, что он считал его свободным от ошибок. Но это были ошибки деятельного, преданного Родине человека. Он всегда считал, что лучше ошибаться, но работать во всю силу, чем безгрешно бездельничать. Так что с прошлым, в общем, никакого разлада нет.

А вот с будущим сложнее. Не с его, Бакшина, будущим, за которое он тоже никогда не беспокоился. С теми, которые примут от него все, сработанное его стараниями. Если, конечно, захотят принять. Принять — значит продолжать, а продолжать то, что мы начали, им все равно придется. И это в свою очередь значит, что их надо на путь наставить, пристроить к настоящему делу.

Решительно покончив со всеми своими сомнениями, Бакшин откинулся на спинку кресла и сильно потянулся, как после тяжелой работы. Сложил письмо, завернул его в газетный лист и убрал в сейф. Замки щелкнули четко и деловито, безусловно гарантируя полную сохранность всего, что им доверено.

Стараясь не потревожить своего гостя, Бакшин со всей осторожностью вышел из комнаты. Дверь он оставил открытой, чтобы освежить воздух. Ночной ветерок свободно разгуливал по просторной «раздевалке». Здесь было темно, и только далеко, у самой мраморной лестницы, светилась коптилка на вахтерском столике. Вахтер — неопределенных лет мужичок — сидел у столика, накинув на плечи старую синюю шинель, и слушал, что ему рассказывает какой-то неизвестный Бакшину человек. Этот неизвестный был уже не молод, но очень подвижен и чем-то чрезвычайно взволнован. Рассказывая, он то и дело подскакивал, словно сидел не на прохладном мраморе, а на горячей плите.

— Говорю я ему: товарищ Беркутов, я под топор лягу, поимейте это в виду…

— Ишь ты, под топор… — сочувственно замечал вахтер. — До отчаянности, значит, дошел.

Был он без пиджака, этот неизвестный, в одной синей с мелкой россыпью белого горошка рубахе, перетянутой тонким витым пояском. Пылкий румянец горел на округлых щеках. Глаза жертвенно сверкали. Легкие белые волосы взвивались над его красным, очень загорелым лицом, как дым над костром. Его шляпа лежала на одной из ступенек. Хорошая самодельная шляпа, сплетенная из новой, блистающей золотом соломы.

— Не отчаянность это, а убежденность.

— Ну, а Беркутов, чего он против этой твоей отчаянной убежденности?

— Беркутов-то? А он угрожает: у нас, говорит, не топор. У нас бульдозер. Чихнуть, говорит, не догадаешься, как от твоего сада-огорода одно воспоминание останется…

«Садовник, — подумал Бакшин. — Жаловаться пришел…»

— Это запросто, бульдозером-то, — подтвердил вахтер. — А Беркутов мужик настырный. А ты, значит, до самого?

Садовник придвинулся почти к самому столику.

— Он-то каков? — спросил шепотом и оглянулся. — Сам-то?..

— Узнаешь, — пригрозил вахтер тоже шепотом и с оглядкой погрозил кулаком.

Пока разговор шел не о нем, Бакшин не вмешивался, но теперь он не хотел стоять в тени. Как только он вышел на свет, вахтер проворно поднялся и надел фуражку. Садовник тоже поднял со ступеньки свою золотистую шляпу, но не надел ее, а прижал к груди, как щит.

— Товарищ Бакшин! — воззвал он на звонкой птичьей ноте. — Прошу вас, товарищ Бакшин…

— Про топор-то для чего же? — досадливо спросил Бакшин, без всякого интереса разглядывая своего ночного посетителя. Насмотрелся он на таких, наслушался, хотя и без того понимал их стремление поскорее восстановить свое гнездо на старом, обжитом месте: всю войну только об этом и мечтали, и сны видели. Настрадались жители, натосковались, и все права на их стороне. А город-то строится заново, гнезда для жителей запроектированы многоэтажные, со всеми удобствами и совсем не там, где они думали. Вот и этот тоже: сад ему подай, да еще, конечно, в самом центре города.

— Про топор — это прошу прощения. Поскольку, находясь в полнейшей отчаянности…

Он сразу присмирел и даже заговорил вполне рассудительно, хотя начал из того прекрасного далека, когда еще не было войны. Какой тогда веселый, какой зеленый стоял город!

— В садах жили, как, извиняюсь, в раю, — восторженно подтвердил вахтер. Он встал рядом с присмиревшим садовником, как бы приготовляясь и дальше вторить ему.

Предчувствуя, что это надолго, Бакшин присел на вахтерский табурет. Но, к счастью, садовника не столько волновало прекрасное прошлое, сколько неприглядное настоящее и неизвестное будущее, поэтому он сразу же перешел к делу:

— Беркутова уймите!

Беркутов — прораб, размашистая душа — во всяком деле может, как говорится, наломать дров. В данном случае речь шла именно о дровах, вернее, о пригородной березовой роще, а еще вернее — о том, что от нее осталось после фашистского нашествия. Песок для строительства возили из старого карьера в двух километрах от города. Беркутову было поручено поближе отыскать место, пригодное для устройства песчаного карьера. Он это место нашел, и как раз в березовой роще, под самым городом.

— Все понятно: вы возродили вашу рощу?

— Возрождает земля, а человек только помогает ей в этом деле. Сколько мы там работали, мусор убирали, перекапывали, поливали. Все трудились, кто мог. Знаете, какая у нас была радость, когда от каждого пенечка ростки полезли! Все смотреть приходили…

— Которые так даже плясали, и плакали, и землю целовали, — подтвердил вахтер.

— Что? — спросил Бакшин грозно, и его голос прокатился по гулкому пространству «раздевалки».

Вахтер подтянулся:

— Человек радостью существует.

— Тихо! — рявкнул Бакшин и даже палкой стукнул о каменный пол, и палкой же ткнул куда-то в сторону «раздевалки». — Там человек приезжий спит. А вы тут…

— А я и не сплю, — послышался из темноты Сенин голос, и он вышел на свет. — И давно уже не сплю.

Это неожиданное Сенино появление сразу же утихомирило грозного начальника.

— Разбудили мы тебя, — все еще сердито проговорил он и, вероятно, снисходя к недомыслию своего ночного посетителя, сменил гнев на иронию: — Он, видишь ли, вперед смотрит лет на десять, а мы дальше своего носа ничего не видим. Прозорливый какой, смотри-ка…

Эта начальственная вспышка еще больше раззадорила садовника.

— Что ваши дома! — воскликнул он. — Через три года они ремонта запросят, а через десять морально устареют. А деревья, мною выращенные, через двадцать лет только в полную силу войдут, и под ними будут с удовольствием отдыхать люди.

В этом месте Сеня, который с нескрываемым интересом слушал садовника, совсем уж открыто улыбнулся, и Бакшин понял, что в этом споре он явно проигрывает, и что «обаяние приказа» вряд ли поможет. И кому приказывать? Садовнику, чтобы перестал защищать красу города? Сене, чтобы не слушал речи садовника?

— Мы от своего не отступим, — предупредил садовник. — Поимейте это в виду.

— Ну, что еще? — раздраженно спросил Бакшин.

— А еще вот что: ответственность за эту рощу несете вы лично.

— Ладно уж, ладно, — подавив раздражение, согласился Бакшин. — Ответим как-нибудь.

— Все жители с вас спросят. Которые тут живут, и которые с войны живыми вернутся. Они про эту рощу в письмах спрашивают. Так что ответственность предстоит строгая…

Проговорив это, садовник как-то особенно церемонно поклонился через свою шляпу и попятился в темный проем двери.

БАКШИН ОТМЕНЯЕТ ПРИКАЗ

Как и всегда, Бакшин проснулся, когда еще не было семи. Темноту комнаты прорезывал один-единственный золотистый лучик, прорвавшийся сквозь отверстие от выпавшего сучка в плотном ставне. И, как всегда, лучик этот упал на определенное место городского плана, так что Бакшин, еще не глядя на часы, мог совсем точно определить время.

И хотя лучик этот падал совсем не на то место, где на плане обозначена городская площадь с памятником, Бакшину представилась именно эта каменная площадь, до краев залитая раскаленной солнечной лавой, и вспомнился ночной разговор и ответственность, возложенная на него садовником.

Натянув брюки и сапоги, он ощупью нашел свою палку и отправился умываться. Ему показалось, что Сенина постель пуста. Он открыл дверь, впустив скудный свет из «раздевалки». Да, постель кое-как заправлена, потому что Сеня одевался и заправлял постель в темноте и вышел так осторожно, что Бакшин и не слыхал.

Лянкин и вахтер сидели на ступеньках широкой лестницы и тихо разговаривали. Услыхав приближение Бакшина, поднялись. Он спросил про Сеню.

— Только что вышел, — доложил Лянкин.

— Минут десять, пятнадцать, — уточнил вахтер.

Недовольно кашлянув, Бакшин отправился умываться. Лянкин, чутко улавливающий все оттенки начальнического настроения, спросил вдогонку:

— Прикажете отыскать?

— Не надо. Завтрак на двоих.

А Сеня не пришел ни к завтраку, ни к обеду, который считался также и ужином.

Кончился день, наступил вечер, а город все еще изнемогал от зноя. Могло показаться, будто не война, а нестерпимый степной суховей выжег все живое, разрушил дома, засыпал их пылью и пеплом.

Бакшин стащил брезентовые сапоги — китель он снял еще перед обедом — и лег. Обе форточки в окнах распахнуты. Горячий воздух до того неподвижен что, кажется, и в комнате, и в «раздевалке» все еще витает дыхание всех тех, кто побывал здесь за минувший день, и даже их голоса находятся тут во взвешенном состоянии.

Музыка из репродуктора над вахтерским столиком с трудом пробивается сквозь эту неподвижную толщу. Вот смолкла музыка. В торжественной тишине послышался торжественный голос Левитана. Слов разобрать было невозможно, а встать и включить репродуктор у Бакшина не было сил. Тогда он начал прикидывать, как далеко могли продвинуться наши: если это в Прибалтике, то, должно быть, освобожден Вильнюс. Минск взят еще в начале месяца.

Заглянул Лянкин и, хотя видел, что Бакшин не спит, шепотом сообщил:

— Вильнюс взят.

Это сообщение отвлекло Бакшина от горьких мыслей о будущем, которое отбивается от рук, хочет жить по-своему, своим умом, и нисколько не считается с теми, что старше, опытнее и кто своим трудом и своей кровью завоевал для них возможность жить и работать. «Оценят ли они это когда-нибудь? — спросил он сам себя, и сам же себе ответил: — Заставим. Жизнь заставит. Продолжать и умножать дела отцов — святая обязанность сыновей. А поскольку она святая, то не о чем и говорить…»

Успокоенный такими мыслями, он задремал и не заметил, когда пришел Сеня, нисколько не смущенный, а скорее торжествующий. В синих сумерках подвала пылающее и загорелое его лицо казалось совсем темным. Глаза сияли.

— Ага, явился… — сказал Бакшин, приготовляясь задать этому мальчишке, да так, чтобы пот прошиб.

Но Сеня опередил его: бросив свой пиджак на постель, он решительно заявил:

— Скорей всего пойду-ка я в строители. Такое это великое дело!

И этим он как бы разрушил все, что Бакшин приготовился высказать, и сама собой отпала всякая необходимость что-то доказывать и тем более «задавать этому мальчишке».

— Смотри-ка, самостоятельный какой, — только и смог проговорить Бакшин, старательно скрывая свое удовольствие и свое удивление.

— А я, знаете ли, давно уже привык сам все решать для себя. У нас в семье всегда так было принято. Мы все сами решали, ну, конечно, советовались, обсуждали. Мне это потом очень пригодилось. Вы же сами знаете, как у меня все получилось. Так что я теперь сам…

Что это? Намек? А может быть, обвинение? Бакшин поднялся и, сидя на своей постели, хмуро взглянул на Сеню. Нет, ничего не заметно такого: расхаживает по комнате и бурно радуется какому-то своему счастью.

— Дай-ка папиросы, там, на столе, — попросил Бакшин. — Я ведь не к тому, чтобы… Ты где был-то?

— Да я с ребятами, которые на восстановлении мельницы. Мальчишки еще совсем, а уж какие они мастера!.. — Сеня засмеялся и покрутил головой, как бы удивляясь такому замечательному несоответствию. — Как они здорово кирпичи кладут! Они и меня научили. Я уже тоже могу класть. Знаете, это только кажется просто, а в самом деле очень там соображать надо…

И Бакшин с необъяснимым для него удовольствием прослушал лекцию о том, что сам уже давно и хорошо знал. Неподдельная увлеченность лектора компенсировала его неопытность. Это совсем уж примирило Бакшина со всевозможными Семиными своевольными поступками.

— Есть ты, наверное, хочешь?

Оказалось, что Сеня и пообедал с ребятами на стройке, и поужинал, и два раза искупался в речке, но когда присел к столу, то съел все, что осталось от завтрака и обеда. И все время, пока он ел и говорил, Бакшин сидел на своей постели, курил и думал, как рассказать Сене то самое главное, для чего он сюда приехал.

— Зажги свет, — сказал он. — Чего нам в темноте… Я должен тебе прямо сказать все, как было…

Ничего нового Сеня не узнал, и поэтому рассказ Бакшина хотя и взволновал его, но совсем не так взволновал, как ожидал Бакшин и к чему был готов.

— Как же вы могли так никому не доверять? — с негодованием спросил Сеня. — Нельзя же так жить!.. Ну, как же?

Бакшин слегка растерялся. И возмутился: что он понимает, этот мальчик? И по какому праву смеет судить, что можно, а чего нельзя? Сдерживая свой гнев, он решил объяснить, втолковать, что иначе он не мог поступить. Не имел права.

— Требовалась полная секретность… — начал он, но Сеня не дал ему закончить объяснения:

— Вот так и получилось: вы соблюдали секретность, а все подумали, будто она изменница! Вы знаете, не все поверили, что она изменница. Даже, наверное, никто не поверил. Мне Сашка говорил. А вот вам перестали верить после этого. Не совсем перестали, но уж не так, как прежде, верили. Мама еще ничего этого не знает, а когда узнает, то, как и все…

— В том-то и дело, что она все знает. У нас с ней полная договоренность была. И все было подготовлено и предусмотрено. А на войне нельзя, не всегда можно все предусмотреть, это она тоже знала. То, что ты сказал, — все верить мне перестали… Может быть… Пришлось и на это пойти.

Одиночество не очень угнетало Бакшина. Не больнее, чем залеченная рана: перетрудишь — поболит, а потом опять заглохнет. Или по погоде, когда надвигается ненастье. И сейчас что-то такое надвинулось, отчего ему вдруг стало не по себе. Он, посвятивший всю свою жизнь борьбе за будущее, почувствовал себя одиноким.

— Ты мне еще ничего не рассказал о себе. Как ты сейчас?

— Живу, как все живут, — неохотно ответил Сеня, решив, что Бакшин спросил не потому, что ему надо знать о его житье, а просто уводит разговор в сторону от главного.

А на самом деле Бакшин подумал, что после всего пережитого, может быть, и Сеня так же одинок, как и он сам, и это сблизит их, сроднит, и тогда им, одиноким, будет легче вместе жить.

— Я в том смысле, — уточнил Бакшин, — что, кажется, родни у тебя никого нет?

— Это как сказать. Родни у меня действительно нет. А там, где я живу теперь, в том доме все меня считают родным, и я тоже считаю их всех своими родными. Они все для меня роднее родных, особенно теперь, когда мамы нет со мной. Так что вы не беспокойтесь. Я не пропаду.

Этим он окончательно все поставил на свои места, лишив Бакшина последней надежды. Так было и с сыном, и с Сашкой. А теперь еще и Сеня. Все они несомненно уважали его и даже восхищались его деятельностью, но ни один из них не пожелал воспользоваться его помощью или его советом. Они хотят жить по-своему, хотя вряд ли знают, как надо жить. Это знание приходит с годами. Пожить надо, поработать, хлебнуть всего горького и кислого, а до сладкого можно так и не дорваться, вот тогда и узнает человек, как это — жить по-своему.

— Теперь не пропаду, — повторил Сеня и так зевнул, что даже покачнулся сидя за столом. Засмеялся: — Ох, как я! Вы простите, оказывается, я устал.

— Ну и молодец, что устал. Давай-ка ложись. А я поработаю…

Бакшин раскрыл папку с бумагами. Лянкин принес ставни, ловко и бесшумно приладил их на окна. И так же бесшумно исчез, прикрыв дверь. Тишина, и в тишине из того угла, где на сдвинутых скамьях Сенина постель, послышался тихий смех. Или плач? Бакшин прислушался.

— Ты что?

Сеня в одних трусиках сидел на постели и смеялся.

— Ты что это? — повторил Бакшин.

— Совсем уж засыпать стал, а вдруг садовника вспомнил…

— Да. — Бакшин тоже нерешительно улыбнулся. Именно этот чудаковатый старик вынудил его отступить от своего правила — никогда не отступать. Что решено, то должно быть неукоснительно выполнено. Конечно, если бы не вмешался Сеня, то вряд ли бы он отступил.

— Да, — проговорил он, все еще улыбаясь. — Чудной старик.

— Он замечательный старик! — горячо и убежденно сказал Сеня. — Я вам еще самого главного не сказал. Да вы и сами знаете: он будущий город спас.

— Это как спас город, которого еще нет?

Накинув одеяло, Сеня подошел к столу.

— Очень просто все. Эта роща город от суховея огораживает. Садовник говорит, тут такие песчаные бури бывают, что даже солнца не видать. А роща — как стена. Вот ведь что оказалось. Это у них не только для прогулок и не для красоты. Это для жизни. Вот вы все сразу поняли.

«Ничего я не понял», — подумал Бакшин, глядя на Сеню, на его лицо, не то радостное, не то встревоженное, словно он прислушивался к чему-то, к каким-то своим веселым мыслям. Он даже на месте не стоит, переминается с ноги на ногу, словно готов плясать от радости, охватившей его. Бакшин даже не сразу подумал, что это оттого, что под ногами холодный цементный пол.

— Вот, наверное, тогда я и решил стать строителем. Понял-то я потом, когда с мальчишками работал. А сейчас лег в постель и все вспомнил, и окончательно решил: буду строителем, таким, как вы… — Тут Сеня слегка застеснялся и, как бы оправдываясь, добавил: — Ну, конечно, если сил хватит и таланта, чтобы таким, как вы…

Это бесхитростное признание и решительное стремление продолжать его дело обрадовало Бакшина. И насторожило: стоило ему только один раз отступить от того, что он считал законом для себя — никогда не менять своих решений, не отступать, — как тут же будущее признало его и его дело. Значит ли это, что не всегда надо придерживаться этого своего правила, которое ты сам для себя выработал и которое стало законом? Значит ли это, что правило не пригодно на все случаи жизни? Или оно вообще ошибочно и требует пересмотра?