24266.fb2 Отель «Савой» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Отель «Савой» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Книга первая

I

Я прибываю в десять часов утра в отель «Савой», решив тут отдохнуть несколько дней или неделю. В этом городе живут у меня родственники — мои родители были русские евреи. Мне хочется раздобыть тут денег, чтобы продолжить свой путь на Запад.

Я возвращаюсь восвояси после трехлетнего пребывания в плену. Я жил в сибирском лагере для военнопленных и миновал ряд русских деревень и городов, где исполнял обязанности рабочего, поденщика, ночного сторожа, носильщика и подручного пекаря.

На мне русская рубаха, кем-то мне подаренная, короткие брюки, доставшиеся по наследству от умершего товарища, и сапоги, все еще годные, хотя сам я уже не помню их происхождения.

Впервые после пятилетнего перерыва я вновь на пороге Европы.

Более европейским, чем все прочие гостиницы восточной части города, представляется мне отель «Савой», семиэтажная громада с золотою вывескою и ливрейным швейцаром. Гостиница эта сулит воду, мыло, английский клозет, лифт; горничных в белых наколках; радостно блестящие урыльники, подобные чудным сюрпризам в своих шкапчиках из темной фанеры; электрические лампочки, расцветающие за розовыми и зелеными абажурами, подобно чашечкам цветов; резко звучащие звонки, послушные нажиму пальца, и кровати с перинами, эластичные и мягкие, готовые принять мое тело в свои объятия.

Мне радостно, что я могу снова скинуть с себя старый образ жизни, как это уже столь часто случалось за последние годы. Я мысленно вижу солдата, убийцу, почти убитого, воскресшего, заключенного, странника.

Мне рисуется утренний туман, слышится бой барабанов марширующей воинской части, дребезжание раскрывающихся окон верхнего этажа; я вижу мужчину в белой рубашке, без сюртука, вижу подергивание солдат, вижу сверкающую росою лесную поляну; я бросаюсь на траву перед «фиктивным неприятелем» и чувствую чисто животное желание остаться здесь лежать, лежать вечно, на бархатной траве, нежно ласкающей мой нос.

Я слышу тишину больничной палаты, белую тишину. В одно летнее утро я встаю со своей койки, слышу трели звонких жаворонков, ощущаю вкус утреннего какао с белым хлебом, намазанным маслом, и запах йодоформа в стадии «первой диеты».

Я обитаю в белом мире, сплошь состоящем из неба и снега. Бараки, наподобие желтой проказы, покрывают почву. Я смакую последнюю сладкую затяжку из где-то подобранного окурка сигары, читаю страницу объявлений устарелой отечественной газеты, повторяя про себя хорошо известные названия улиц, узнавая знакомого торговца всякою всячиною, вспоминая о швейцаре, о блондинке Агнессе, с которою провел ночь.

Я слышу шум приятного дождя во время ночи, проведенной без сна, вижу быстро тающие на улыбающемся утреннем солнце ледяные сосульки, мысленно хватаю могучие груди женщины, встреченной по пути и брошенной на покрытую мхом землю, вспоминаю белую роскошь ее членов. Я сплю одуряющим сном на сеновале, в сарае. Я шагаю по взрытым полям и прислушиваюсь к жидким звукам какой-то балалайки.

Столь многое может впитать в себя человек и при всем том остаться не измененным физически, сохранившим прежнюю походку и осанку. Пить из миллионов сосудов, никогда не насытиться, сверкать, подобно радуге, всеми цветами и тем не менее оставаться прежнею радугою с одинаковой скалою красок…

Я мог явиться в отель «Савой» с одною рубашкою и покинуть его в качестве владельца двадцати чемоданов, оставаясь неизменным Гавриилом Даном. Быть может, эта пришедшая мне на ум мысль и придала мне столько самонадеянности, гордости и повелительности во внешности и в обращении, что швейцар кланяется мне, бедному страннику в русской блузе, а мальчик-рассыльный услужливо застывает в ожидании моих распоряжений, хотя у меня и нет никакого багажа.

Я вхожу в лифт: стены его украшены зеркалами; прислужник, человек пожилой, пропускает проволочный канат, хватаясь за него руками; кабина поднимается со мною ввысь; я парю в воздухе — и мне кажется, что полет мой продолжится еще порядочное время. Я наслаждаюсь этим скользящим вверх движением. При этом я думаю о том, на сколько ступеней мне пришлось бы с трудом взбираться, если бы я не стоял сейчас в этом роскошном лифте. Тут я мысленно отшвыриваю всю свою горечь, бедность, все свои странствования бездомного скитальца, свой голод и нищенское прошлое вниз, глубоко в пропасть, откуда они меня, вздымающегося все выше и выше, уже никогда больше не настигнут.

Моя комната — я выбрал одну из наиболее дешевых — расположена на шестом этаже и помечена номером 703. Число это мне нравится — я суеверен на числа; нуль посредине похож на даму, которую сопровождают более пожилой и молодой кавалеры. Постель покрыта одеялом желтого цвета. Слава богу, что не серым: оно напоминало бы военную службу. Я несколько раз включаю и выключаю свет, раскрываю дверцы ночного шкафчика, матрац подается под нажимом руки и эластичен, в графине сверкает вода, окно выходит на задние дворы, на которых весело развевается пестрое белье, кричат дети, прохаживаются куры.

Умывшись, я медленно проскальзываю в постель, всласть наслаждаясь каждою секундою. Я раскрыл окно; куры болтают громко и весело, но их болтовня напоминает сладкую снотворную музыку.

Без сновидений я сплю целый день.

II

Позднее солнце окрашивало багрянцем верхние окна противоположного дома. Белье, куры, дети исчезли со двора.

Утром, когда я прибыл, шел небольшой дождик. Так как с того времени погода прояснилась, то мне казалось, что я проспал не один день, а целых три. Моей усталости как не бывало. Сердце мое охватило радостное настроение. Я жаждал познакомиться с городом, с новою жизнью. Моя комната казалась мне такою близкою, как если бы я уже долго проживал в ней; звонок, кнопка, электрический штепсель, зеленый абажур на лампе, платяной шкаф, умывальник — представлялись мне старыми знакомыми. Все было уютно-родным, как в комнате, где провел свое детство, все успокаивало и излучало тепло, как бывает после дорогой встречи. Новым был лишь плакат на дверях. Там стояло:

«Просим о соблюдении тишины после десяти часов вечера. За пропажу драгоценностей ответственности не несем. В доме имеется сейф.

С почтениемКалегуропулос, хозяин гостиницы».

Имя это было чужое, греческое. Мне захотелось просклонять его: Калегуропулос. Калегуропулу, Калегуропуло — мне пришлось подавить в себе слабое воспоминание о неуютных школьных часах, об учителе греческого языка, восставшем в моей памяти в темно-зеленом пиджачке, как фигура давно за минувшие годы забытая. Потом я решил прогуляться по городу, быть может, посетить кого-либо из родных, если для этого останется время, и пожуировать, если данный вечер и этот город предоставят соответствующую возможность.

Я иду по коридору в направлении к главной лестнице. И меня радуют прекрасный таметный пол этого коридора, красноватая чистота отдельных плиток, эхо моих твердых шагов.

Медленно спускаюсь с лестницы. Из нижних этажей до меня долетает звук голосов. Здесь, наверху, тихо, все двери замкнуты; как в старинном монастыре, проходишь мимо келий молящихся монахов. Пятый этаж точь-в-точь такой же, как и шестой; тут легко ошибиться; как там, так и здесь напротив лестницы повешены большие часы, только ход их не точен: часы шестого этажа показывают десять минут восьмого, на часах пятого — ровно семь, а на четвертом этаже — без десяти минут семь.

Плиты таметного пола в коридоре третьего этажа покрыты темно-красным с зеленою каймою ковром, так что уже не слышишь своих шагов. Номера комнат здесь не намалеваны на самих дверях, но обозначены на овальных фарфоровых дощечках. Навстречу попадается горничная с метелкой из перьев и корзиною для бумаги; по-видимому, тут обращается больше внимания на чистоту. Здесь проживают богачи, и хитрец Калегуропулос нарочно дает отставать часам, потому что богачи располагают временем.

На первом этаже обе створки одной из дверей широко распахнуты.

Это была большая комната в два окна; там виднелись две кровати, два шкафа, зеленый плюшевый диван, темно-коричневая изразцовая печь и специальная подставка для багажа. На дверях не видно было объявления Калегуропулоса: быть может, квартирантам этого этажа было предоставлено право шуметь после десяти часов; быть может, пред ними отвечали «за пропажу драгоценностей»; быть может, им уже было известно о сейфах или Калегуропулос лично сообщал им об этом?

Из одной из соседних комнат шумно вышла женщина, надушенная и в сером боа из перьев. «Это — дама», — говорю я самому себе и спускаюсь, непосредственно за нею, по немногим ступенькам, весело рассматривая ее маленькие лакированные сапожки. Дама на минуту задерживается около швейцара; я одновременно с нею достигаю выходных дверей. Швейцар низко кланяется, и мне лестно думать, что швейцар, быть может, принимает меня за спутника этой богатой дамы.

Не имея в виду определенного направления, я решил пойти вслед за этой особой.

Из узкого переулка, в котором находилась гостиница, она повернула направо. Передо мною лежала широкая площадь рынка. Был, вероятно, базарный день: на булыжной мостовой валялись в беспорядке сено и отруби. Как раз в это время запирались магазины. Раздавался стук ключей и лязг цепей; разносчики отправлялись домой со своими маленькими тележками, а женщины в пестрых головных платках, осторожно держа перед своими животами полные горшки, проходили, спеша, мимо меня; на руках их висели переполненные базарные мешки, из которых выглядывали деревянные кухонные ложки. Малочисленные фонари серебристым светом оделяли сумерки; на тротуарах началось гулянье, мужчины в форме и штатском размахивали изящными тросточками, и клубы русских духов повсюду то разносились, то исчезали. Со стороны вокзала плелись экипажи с горами наваленного багажа и закутанными пассажирами. Мостовая была плоха, имела выбоины и внезапные провалы; на поперечных местах были положены гниющие доски, изумительно трещавшие.

И все-таки вечером город казался приветливее, чем днем. Утром он имел серый вид. Угольная пыль и чад близких фабрик заволакивали его, на углах улиц корчились грязные нищие, а в узких переулочках виднелись нечистоты и ведра с навозом. Темнота же скрывала все: грязь, порок, заразу и бедность, скрывала милостиво, по-матерински, всепрощающе, всепокрывающе.

Дома, на самом деле только непрочные и попорченные, кажутся в темноте призрачными и таинственными, имеющими произвольную архитектуру. Покосившиеся мезонины мягко врастают во мглу, бедноватый свет таинственно мерцает в потускневших оконных стеклах, а в двух шагах, рядом, потоки света льются из огромных, в рост человека, витрин кондитерской, в зеркалах отражаются хрусталь и люстры, ангелы в нежно склоненных позах витают на разрисованном потолке. Это — кондитерская тех богачей, которые в этом городе добывают и тратят деньги.

Сюда именно прошла дама. Я не последовал за нею, соображая, что денег моих мне должно хватить на порядочное время, раньше, чем я смогу отсюда уехать.

Я продолжал свою прогулку, видел темные группы юрких евреев в лапсердаках, слышал громкое бормотанье, взаимные приветствия, гневные слова и длинные речи: пух и перо, проценты, хмель, сталь, апельсины — так и носились в воздухе, брошенные устами, направленные в уши. Какие-то мужчины с подозрительными взглядами и резиновыми воротничками были, по-видимому, полицейскими. Я машинально схватился за карман на груди, где лежал мой паспорт, и сделал это столь же непроизвольно, как хватался за козырек фуражки в бытность мою солдатом, когда вблизи появлялось начальство. Я возвращался из плена, бумаги мои были в порядке, опасаться мне было нечего.

Я подошел к городовому и спросил его, где улица Гибкая. Там жили мои родные, богатый дядя Феб Белауг. Городовой понимал по-немецки, многие тут говорили по-немецки: немецкие фабриканты, инженеры и купцы доминировали в обществе, деловой жизни и промышленности города.

Мне пришлось идти десять минут и размышлять о Фебе Белауге, о котором отец мой в венском Леопольдштадте всегда отзывался с завистью и ненавистью, возвращаясь домой утомленный и подавленный после сбора платежей в рассрочку.

Мне пришлось идти минут десять и размышлять о Фебе с уважением; казалось, будто речь шла действительно о боге солнца. Один только отец мой называл его не иначе как «подлец Феб» — за то, что дядя предположительно пустил в рост приданое моей матери. Мой отец был всегда слишком труслив, никогда не требовал выплаты этого приданого, а только ежегодно, всегда приблизительно в одно и то же время, справлялся в списке приезжих, не прибыл ли и не остановился ли Феб Белауг в гостинице «Империал». Если же тот оказывался в числе прибывших, отец отправлялся к своему свояку, чтобы пригласить его на чашку чаю в Леопольдштадт. Мать надевала тогда черное платье с облетевшим и поредевшим стеклярусом. Она уважала своего богатого брата, как будто он представлял нечто очень чужое ей, царственное, как будто бы не одно и то же лоно родило их обоих, не одни груди вскормили их. Дядя являлся, приносил мне какую-нибудь книгу; из темной кухни доносился запах пирожков. В этой кухне проживал мой дед. Он выходил из нее лишь в особо торжественных случаях, и тогда казалось, что он только что испекся: он появлялся свежеумытый, с белою крахмальною манишкою на груди, подмигивая сквозь слишком слабые для него очки и склоняясь вперед, чтобы взглянуть на сына своего Феба, гордость его старости.

Феб смеется широким смехом; у него жирный двойной подбородок и красные складки на шее; от него пахнет сигарами, иногда и вином. Он запечатлевает каждому из нас по два поцелуя, в каждую щеку по одному. Он говорит много, громко и весело. Когда же его спросишь, хороши ли дела, глаза его выпучиваются, он весь съеживается, ежеминутно он может затрястись, как мерзнущий нищий, и его двойной подбородок исчезает за воротником: «Дела не радуют в такое плохое время. Когда я был маленьким, я получал маковую рогульку за полкопейки, теперь же булка стоит гривенник, дети — сухо дерево, завтра пятница! — растут и нуждаются в деньгах; Александру ежедневно требуются они на карманные расходы».

Отец одергивал свои манжеты и тер их о край стола, улыбался слабо и выжидательно всякий раз, когда Феб обращался к нему в разговоре, и желал своему свояку умереть от сердечного удара. Спустя два часа Феб вставал, совал матери в руку серебряную монету, такую же подавал деду, а большую блестящую монету опускал в мой карман. Отец сопровождал его, так как было уже темно, вниз по лестнице, держа в высоко приподнятой руке керосиновую лампу, а мать восклицала:

— Натан, не забудь об абажуре! — Отец бережно относился к последнему, и, так как дверь оставалась еще полуоткрытой, слышалась бодрая брань Феба.

Через два дня Феб оказывался в отъезде, отец же заявлял: «Подлец уже уехал».

— Перестань, Натан, — отвечала на это мать.

Я добрался до Гибкой. Это — элегантная улица в предместьи, с невысокими белыми домами, вновь построенными или отделанными. В доме Белауга я увидел ярко освещенные окна; но вход был уже заперт. Я стал несколько мгновений обдумывать, следует ли мне в столь поздний час еще подниматься к ним: время подходило приблизительно к десяти часам. Вдруг я услышал игру на рояле и звуки виолончели, женский голос и хлопанье ударяемых об стол карт. Я подумал, что непригодно в том костюме, который был на мне, появиться в этом обществе — ведь от моего первого визита зависело все, — тогда я решил отложить свое посещение до завтрашнего дня и вернулся в гостиницу.

Напрасно проделанная дорога настроила меня на минорный лад; швейцар не поклонился мне, когда я вошел в отель, прислужник лифта не поторопился, когда я нажал кнопку. Он приблизился медленно, зорко исследуя выражение моего лица. Это был человек лет пятидесяти, в ливрее, тип пожилого лифт-боя. Я рассердился, что в этой гостинице подъемная машина не обслуживается маленькими краснощекими мальчишками.

Я вспомнил, что собирался бросить взгляд еще на седьмой этаж, и поднялся по лестнице. Наверху коридор был очень узок, потолок нависал особенно низко, из какой-то прачечной струился серый пар, и в воздухе чувствовался запах мокрого белья. Две-три двери оставались открытыми; слышны были голоса каких-то спорящих людей; коридорных часов, как я и предполагал, не было в помине. Я как раз собирался спуститься к себе вниз, как вдруг с треском приостановился лифт, дверцы его раскрылись, прислужник окинул меня удивленным взглядом и выпустил из кабинки девушку. На ней была маленькая серая спортивная шапочка. Девушка обратила в мою сторону смуглое лицо с большими серыми глазами, оттененными черными ресницами. Я поклонился и стал спускаться с лестницы. Что-то заставило меня снова поднять глаза, когда я уже был на последней ступеньке. И вот мне показалось, что желтые, цвета пива, глаза прислужника лифта были устремлены на меня со стороны перил лестницы.

Я запер свою дверь на ключ, испытывая чувство неопределенного страха, и начал читать старую книгу.

III

Спать мне не хотелось. Часы на церковной башне посылали свой мерный бой в мягкий воздух ночи. Над головой моей слышались шаги, мягкие, беспрерывные. Это, должно быть, женские шаги. Неужели это та девица с седьмого этажа непрерывно ходит взад и вперед? Что с нею?

Я взглянул вверх, к потолку, так как мне внезапно пришла в голову мысль, что потолок стал прозрачным. Быть может, тогда мне удалось бы увидеть грациозные ножки одетой в серое девушки. Прохаживалась она босиком или в туфлях? Или же в серых полушелковых чулках?

Я вспомнил, с каким вожделением я сам и многие из моих товарищей ожидали отпуска, который мог бы утолить жажду по паре женских светлой кожи полуботинок. Мы имели право располагать здоровыми ногами деревенских красавиц, ногами с широкими подошвами, оттопыренным большим пальцем, ногами, месившими грязь полей и глину большой дороги. Нам предоставлялись тела, для которых жестоко-твердая земля замерзшего осеннего жнивья была мягким ложем любви. Здоровые бедра, минутная любовь в темноте до наступления переклички. Я вспомнил о пожилой учительнице из какого-то этапного захолустья, о единственной в тех местах женщине, которая не спаслась бегством от войны и нападений. Это была костлявая девушка старше тридцати лет. Ее называли «проволочным заграждением». Но не было среди нас ни одного, кто бы не ухаживал за нею, потому что она на расстоянии многих километров в округе представляла единственную женщину в полуботинках и ажурных чулках.

В этой исполинской гостинице «Савой» с ее 864 комнатами, пожалуй даже во всем этом городе, теперь не спало, быть может, только двое, я и девушка надо мною. Мы могли бы великолепно быть в обществе друг друга, я, Гавриил, и маленькая смуглая девушка с ласковым лицом и большими серыми, оттененными темными ресницами глазами. Как тонки должны были быть потолки этого здания, если я мог гак ясно слышать поступь этой газели; я почти ощущал запах женского тела! Я решил удостовериться, действительно ли то были шаги именно этой девушки.

В коридоре горела темно-красная электрическая лампочка; перед дверями номеров стояли сапоги, башмаки, женские полуботинки, и все они были столь же выразительны, как человеческие лица. На седьмом этаже вообще не горело ни одной лампы, и слабый свет лился из матовых дверных стекол. Желтой, тонкой струей проникал один луч сквозь щель. Это была комната номер 800. Там должна была жить неутомимо прогуливающаяся особа. Я могу взглянуть через замочную скважину — это и есть та девушка. Она ходит взад и вперед по комнате в каком-то белом одеянии — это купальный халат, — останавливается ненадолго у стола, смотрит в какую-то книгу и сызнова начинает свое странствование.

Я стараюсь уловить черты ее лица, но вижу только легкую округлость подбородка, четвертушку профиля, когда она останавливается, пучок волос и, всякий раз как халат ее распахивается при более значительном шаге, частицу смуглого тела. Откуда-то раздался тяжелый кашель, кто-то сплюнул в ведро: послышался громкий всплеск воды. Я вернулся в свою комнату. Когда я запирал дверь, мне почудилась в коридоре какая-то тень. Я быстро распахнул дверь, так что свет из моей комнаты озарил часть коридора. Однако там никого не было.

Шаги наверху прекратились. Девушка, вероятно, уже спала. Я бросился в одежде на постель и отдернул занавеску от окна. Нежный сумрак зачинающегося дня легкою серою дымкою обволок предметы в комнате.

Неумолимое наступление утра возвестило хлопанье какой-то двери и грубый окрик мужского голоса на неизвестном языке.

Появился слуга. На нем был зеленый фартук, какие носят сапожники, засученные рукава рубашки раскрывали мускулистые руки до локтя, покрытые курчавыми черными волосами. Горничные существовали, очевидно, только на трех первых этажах. Кофе оказался лучшего качества, чем можно было бы ожидать. Но какой от этого был прок, если отсутствовали девушки в белых наколках? Это было горьким разочарованием, и я стал размышлять, нет ли возможности переселиться на третий этаж.

IV

Феб Белауг сидит за блестящим медным самоваром, ест яичницу с ветчиною и пьет чай с молоком.

— Доктор прописал мне яйца, — говорит он, вытирая салфеткою усы, и со стула подставляет мне свое лицо для поцелуя.

Физиономия его пахнет мыльным порошком и одеколоном; она гладко выбрита, мягкая и теплая. На дяде широкий купальный халат. Он, наверное, только что вышел из ванной. Газета лежит на стуле. Открывается часть его волосатой груди в виде треугольника: на дяде еще нет рубашки.

— Ты выглядишь хорошо! — констатирует он на всякий случай. — Давно ли ты уже здесь?

— Со вчерашнего дня.

— Отчего ты пришел только сегодня?

— Я был вчера тут, слышал, что у вас гости, и не хотел в этом костюме…

— Ах, не все ли равно? Совсем хороший костюм! В настоящее время люди не стыдятся. Сейчас и миллиардеры носят не лучшие костюмы! И у меня самого только три костюма! Костюм стоит целое состояние!

— Я этого не знал. Ведь я возвращаюсь из плена.

— Но там ведь тебе жилось недурно? Все говорят, что в плену живется хорошо.

— Порою бывало и плохо, дядя Феб!

— Так. А теперь ты собираешься ехать дальше?

— Да. Мне нужны деньги.

— И мне нужны деньги, — рассмеялся Феб Белауг. — Нам всем нужны деньги.

— У тебя они, по всей вероятности, имеются?

— Имеются? У меня? Откуда тебе известно, что у меня имеется? Мы вернулись как беженцы и стали соскребать свои средства. Я дал в Вене денег отцу твоему — его болезнь стоила мне хороших денег, а твоей покойной матери я воздвиг надмогильный памятник из красивого камня — уже тогда он стоил круглым счетом две тысячи.

— Отец мой умер в больнице.

— Зато мать скончалась в санатории, — с торжеством выпаливает Феб.

— Чего ты так кричишь? Не волнуйся, Феб! — заявляет Регина. Она появляется из спальни, держа в руке корсет и раскачивающиеся подвязки.

— Это Гавриил, — представляет меня Феб.

Я приложился к руке Регины. Она выразила мне свое соболезнование, пожалела о моих страданиях в плену, пожалела о войне, тяжелых временах, о своих детях и муже.

— Алексаша тут, иначе мы просили бы вас ночевать у нас, — говорит она.

Появляется Алексаша в синей пижаме. Он делает поклон и шаркает туфлями. На войне он заблаговременно попал из кавалерии в обоз. Теперь он изучает в Париже «экспорт» — по словам Феба — и проводит свой отпуск на родине, в кругу своих.

— Вы проживаете в гостинице «Савой»? — спрашивает Александр с уверенностью светского человека. — Там живет одна красивая девушка, — он подмигивает одним глазом в сторону отца. — Ее зовут Стасей, и она танцует в «Варьете» — неприступна, уверяю вас, — мне хотелось взять ее с собою в Париж (он придвигается ближе ко мне), но — «она и одна отправится туда, если захочет» — сказала она мне. — Славная девушка!

Я остался обедать. Явилась дочь Феба со своим мужем. Зять «помогал в деле». Это был здоровенный, благодушный, рыжеватый человек с воловьей шеей. Он храбро справлялся со своим супом, заботился об очистке тарелок, делая все это молча: громкие разговоры его, видимо, не интересовали.

— Я как раз думаю, — говорит тетка Регина, — твой синий костюм будет Гавриилу впору.

— А есть у меня еще синие костюмы? — вопрошает Феб.

— Да, — говорит Регина. — Я сейчас принесу его.

Я тщетно пытался отклонить этот дар. Александр хлопнул меня по плечу, зять проговорил: «Совершенно верно», а Регина принесла синий костюм.

В комнате Александра я примеряю его перед большим стенным зеркалом. Он мне впору.

Я соглашаюсь, соглашаюсь с необходимостью синего, «как нового», костюма, признаю необходимость галстуков с голубыми крапинками, неизбежность коричневого жилета и после обеда откланиваюсь с картонкою в руке. Я вернусь еще. Тихо во мне напевает свою песнь надежда на получение путевых денег.

— Вот видишь, вот я его и экипировал, — говорит Феб Регине.

V

Ее зовут Стасей. Имени ее нет на афише театра «Варьете». Она танцует на дешевых подмостках перед туземными и парижскими Александрами. В каком-то восточном танце ей приходится проделывать несколько движений. Затем она садится, скрестив ноги, пред курильницею с ладаном и ожидает конца. Видны ее тело, голубоватые тени под мышками, округлый верх смуглой груди, мягкая линия крутого бедра и верхняя часть ноги, там, где внезапно заканчивается трико.

Играла смехотворная духовая музыка; отсутствие скрипок ощущалось почти болезненно. Пелись старые забавные куплеты, раздавались затхлые шутки клоуна, показывался дрессированный осел с красными наушниками, терпеливо семенивший взад и вперед, были бледные кельнеры, от которых несло, как из пивных складов; они носились с пенящимися чрез края кружками среди темных рядов публики; отблеск желтого рефлектора косо падал из произвольно открываемых в потолке отверстий; зиявший темнотою, наподобие широко раскрытого рта, задний фон сцены отдавал чем-то кричащим; конферансье, вестник печальных клиентов, кряхтя объявлял что-то.

Я ожидаю у выхода. Опять, как бывало когда-то. Мне казалось, что я, еще мальчик, ожидаю в боковой уличке, спрятавшись в тени подворотни и совершенно сливаясь с нею, пока не раздаются быстрые молодые шаги, как будто расцветая и вырастая из мостовой и чудесно звуча на этих бесплодных булыжниках.

В компании женщин и мужчин шла Стася. Голоса их перемешивались.

Я долго был одинок среди тысяч людей. Существует миллион вещей, в которых я могу принять участие; например, вид кривого фронтона, ласточкино гнездо в уборной отеля «Савой», раздражающе-желтый, как пиво, глаз старика лифт-боя, горечь седьмого этажа, неприятная таинственность греческого имени Калегуропулоса, внезапно ожившего грамматического понятия, печальное воспоминание о злом софисте, о тесноте родительского дома, о неуклюжей смехотворности Феба Белауга и о спасении Алексашею своей жизни поступлением в обоз. Оживленнее стали живые вещи и некрасивее общеотвергнутые, ближе стадо небо, подчинился мне мир.

Дверцы подъемной машины были открыты. В ней сидела Стася. Я ие скрыл своей радости, и мы поздоровались, как старые знакомые. Я ощущал всю горечь присутствия неизбежного лифт-боя; тот же делал вид, будто не знает, что мне нужно выходить в шестом этаже, и поднял нас обоих в седьмой. Тут Стася вышла и исчезла в своей комнате, между тем как лифт-бой ждал, как будто бы ему приходилось захватить здесь еще пассажиров. Чего ждал он здесь со своими желтыми глумящимися глазами?

Итак, я медленно спускаюсь с лестницы, прислушиваясь, двинулась ли в обратный путь подъемная машина, слышу наконец — я как раз на середине лестницы — с чувством облегчения хлопающий звук лифта и возвращаюсь обратно. На верхней площадке лифт-бой как раз собирается сойти вниз. Он в эту минуту пустил лифт порожняком, а сам медленно-злобно сходит вниз пешком.

Стася, вероятно, ожидала моего стука в дверь. Я собираюсь извиниться.

— Нет, нет, — говорит Стася. — Я бы и раньше пригласила вас, но боялась Игнатия. Он — самый опасный человек во всем отеле «Савой». Мне также известно, как вас зовут. Ваше имя Гавриил Дан, вы возвращаетесь из плена. Вчера я приняла вас за коллегу, артиста. — Она прибавляет последнее слово медленно; быть может, она боится оскорбить меня?

Я не был оскорблен.

— Нет, — сказал я. — Я сам не знаю, что я такое. Раньше я собирался стать писателем, но пришлось пойти на войну, и мне кажется, что теперь писать бесцельно. Я человек одинокий и не могу писать за всех.

— Вы живете как раз над моей комнатой? — проговорил я, не умея сказать ничего лучшего.

— Отчего вы ходите всю ночь взад и вперед?

— Я изучаю французский язык. Мне хочется уехать в Париж, чтобы заняться там чем-нибудь, но не танцевать. Один дурак собирался взять меня с собой в Париж — и с тех пор я думаю уехать туда.

— Это Александр Белауг?

— Вы его знаете? Вы здесь со вчерашнего дня?

— Да ведь и вы меня знаете.

— Разве вы также уже говорили с Игнатием?

— Нет. Но Белауг мой двоюродный брат.

— О, в таком случае извините меня!

— Нет, прошу вас, он действительно дурак.

У Стаси несколько плиток шоколаду, а спиртовку она достает из недр картонки для шляп.

— Этого не должен знать никто. Даже Игнатий об этом не знает. Спиртовку я ежедневно прячу в другое место. Сегодня она в шляпной картонке, вчера она лежала в моей муфте, однажды она хранилась в промежутке между шкафом и стеною. Полиция запрещает употребление спиртовок в гостинице. А между тем мы — я имею в виду нашего брата — только и можем жить в гостиницах, а отель «Савой» лучшая, какую я знаю. Вы собираетесь пробыть здесь долго?

— Нет, несколько дней.

— О, в таком случае вам не удастся ознакомиться с отелем «Савой». Тут рядом проживает Санчин с семьей. Санчин — наш клоун. Хотите познакомиться с ним?

Мне не особенно хочется. Но Стасе нужен чай. Санчины живут вовсе не «рядом», а на другом конце коридора, вблизи прачечной. Тут потолок покат и нависает настолько низко, что следует остерегаться удариться об него головою. На самом же деле до него достать не так-то легко; он только кажется таким страшным. Вообще в этом углу уменьшаются все размеры; это происходит от сероватого пара прачечной, одуряющего глаз, умаляющего расстояние и заставляющего стены набухать. Трудно привыкнуть к этому воздуху, который пребывает в постоянном движении, заставляет расплываться очертания, отдает запахом сырости и тепла и превращает людей в какие-то фантастические клубки.

И в номере Санчина стоит пар. При нашем входе жена Санчина поспешно запирает за нами дверь, как будто бы в коридоре притаился дикий зверь, могущий каждую минуту ворваться в комнату.

Чета Санчиных, обитающая в этом номере уже полгода, успела напрактиковаться в быстром запирании двери. Их лампа горит посреди серого облака пара, вызывая воспоминания о фотографиях созвездий, окруженных туманностями. Санчин приподнимается с места, вдевает одну руку в темный сюртук и наклоняет вперед голову, желая разглядеть гостей. Его голова, кажется, вырастает из облаков, подобно челу сверхземного видения на благочестивых картинах.

Он курит длинную трубку и говорит мало. Трубка мешает ему участвовать в беседе. Всякий раз как он произнесет половину предложения, ему приходится приостанавливаться, хватать вязальную спицу жены и ковырять в головке трубки. Или ему необходимо зажечь новую спичку и надлежит поискать коробку со спичками. Госпожа Санчина кипятит молоко. для ребенка, и ей спички нужны столь же часто, как и ее мужу. Коробка беспрерывно странствует от Санчина к умывальнику, на котором стоит спиртовка; иногда она застревает по дороге и бесследно исчезает в тумане. Санчин наклоняется, опрокидывает кресло, молоко кипит, его снимают и оставляют гореть спиртовку, пока на нее не «поставят» подогреть что-нибудь другое: есть опасность уже больше не найти спичек вовсе.

Я предлагал свои собственные спички попеременно то господину, то госпоже Санчиным, однако никто не захотел воспользоваться ими. Оба супруга старательно искали свою коробку и жгли спиртовку зря. В конце концов Стася заметила коробку со спичками в одной из складок одеяла.

Секундою позже госпожа Санчина стала искать ключи, чтобы вынуть чай из чемодана: из ящика его могли утащить.

— Я где-то слышу звон, — говорит Санчин по-русски, и мы приостанавливаем свой разговор, чтобы уловить звон ключей. Но все остается безмолвным. — Но ведь не могут же они звенеть сами собою! — кричит Санчин. — Вам всем надо встряхнуться, тогда ключи дадут знать о себе!

Но ключи заявили о себе только тогда, когда госпожа Санчина заметила на своей блузке молочное пятно и быстро схватилась за передник во избежание повторного пятна. Выясняется, что ключи лежали в кармане передника. А в чемодане не находится ни крупинки чаю.

— Вы ищете чай? — внезапно задает вопрос Санчин. — Да я использовал его сегодня утром.

— Чего же ты сидишь как пень и не вымолвишь ни слова? — кричит его жена.

— Во-первых, я не молчал, — возражает Санчин, отличающийся строгою логичностью, — а во-вторых, ведь никто меня и не спрашивал. Должен вам сказать, господин Дан, что я здесь, в доме, последнее лицо.

У госпожи Санчиной мелькнула мысль: можно бы купить чаю у господина Фиша, если он случайно не спит. На то, что он одолжит немного чаю, не было никакой надежды. С пользою же он охотно продаст его.

— Пойдем к Фишу, — говорит Стася.

Фиша приходится сперва разбудить. Он живет в последней комнате гостиницы, в номере 864, безвозмездно, потому что местные купцы и промышленники, равно как знатные постояльцы первого этажа отеля «Савой», платят за него. Существует предание, что он когда-то был женат, пользовался почетом, был фабрикантом и богатым человеком. И вот теперь он все растерял по пути жизни, быть может, по небрежности — кто его знает! Живет он за счет остающихся тайными благотворителей, но он отрицает это и выдает себя за удачливого игрока в лотерею. Ему присуща способность отгадывать во сне номера тех лотерейных билетов, которые безусловно выиграют. Он спит целыми днями, видит во сне номера и ставит на них. Но раньше, чем разыгрывается тираж, ему снова снятся уже другие номера. Он продает свой билет, покупает взамен другой, и оказывается, что прежний номер выиграл, на новый же выигрыша не выпало. Много людей разбогатело благодаря сновидениям Фиша, и теперь они проживают в первом этаже отеля «Савой». Из признательности они оплачивают комнату Фиша.

Фиш — его имя Гирш — живет в вечном страхе: он где-то однажды прочел, что правительство собирается упразднить его лотерею и ввести «лотерею классную».

Гиршу Фишу, вероятно, снились «хорошие номера»: проходит довольно много времени, пока он встает. Он никого не впускает в свою комнату, приветствует меня в коридоре, выслушивает просьбу Стаси, снова захлопывает дверь и спустя некоторое время появляется в ней с восьмушкой чая в руке.

— Мы сочтемся с вами, господин Фиш, — заявляет Стася.

— Доброго вечера, — говорит Фиш и отправляется спать.

— Если у вас есть деньги, — советует мне Стася, — то купите у Фиша билет. — И она рассказывает мне об удивительных сновидениях этого еврея. Я начинаю смеяться, стыдясь признать веру в чудесное, в которую я сам легко впадаю. Но я твердо решил приобрести лотерейный билет в случае, если бы Фиш предложил мне таковой.

Судьбы Санчина и Гирша Фиша заняли меня. Казалось, что все люди здесь окружены какими-то тайнами. Уж не во сне ли я все это видел? Например, невероятный пар прачечной? Что ютилось за этою или за тою дверью? Кто построил эту гостиницу? Кто такой Калегуропулос, ее хозяин?

— Вы знакомы с Калегуропулосом? — задаю я вопрос. Стася его не знала. Никто его не знал. Никто его не видел. Но если будут досуг и желание, можно выстроиться во время его инспекции и посмотреть на него.

— Глянц однажды попробовал сделать это, — заявляет Стася, — но ему не удалось увидеть Калегуропулоса. Игнатий, впрочем, говорит, что инспекция будет завтра.

Еще до того как я спустился к себе, Гирш Фиш догоняет меня. Он в ночной рубашке и в длинных белых кальсонах. Прямо перед собою он в вытянутой руке держит ночной сосуд. Длинный и тощий, в этом сумеречном освещении он похож на восставшего из мертвых. Его серая щетинистая борода напоминает маленькие острые иглы; глаза глубоко впали, оттененные мощными скулами.

— Доброго утра, господин Дан! А вы уверены, что девушка заплатит мне за чай?

— Да, вероятно!

— Послушайте, мне приснились номера! Верная тройка! Сегодня я на них поставлю! Вы слышали, что правительство собирается упразднить лотерею?

— Нет, не слышал.

— Это было бы большим несчастьем, уверяю вас. Чем живет мелкота? Как можно разбогатеть? Неужели дожидаться, пока умрет старая тетка? Или дед? Да и в таком случае в завещании окажется: «Все на сиротский дом».

Фиш говорит, держа перед собою горшок, о котором он, по-видимому, забыл. Я бросаю взор на него, и он это замечает.

— Знаете, я экономлю на чаевых. К чему мне услуги номерного лакея, этого гоя? Я сам у себя убираю. Люди вороваты, как вороны. У всех уже что-нибудь пропадало. Только не у меня! Я сам слежу у себя за порядком. Сегодня, сказал Игнатий, предстоит у нас ревизия. Я всегда ухожу в этих случаях. Кого тогда нет дома, того и нет. Если Калегуропулос найдет что-либо не в порядке, он не сможет взыскать с меня. Разве я его рекрут?

— Вы знакомы с хозяином?

— К чему мне быть знакомым с ним? Я вовсе не жажду этого знакомства. Слышали ли вы самую свежую новость: приезжает Бломфильд!

— Кто это?

— Вы не знаете Бломфильда? Бломфильд — уроженец этого города, американский миллиардер. Весь город кричит: «Бломфильд приезжает!» Мне доводилось говорить с его отцом, вот так, как я тут говорю с вами, дай мне бог долгой жизни.

— Извините, господин Фиш, мне хотелось бы еще немножко уснуть.

— Пожалуйста, спите! Мне приходится наводить у себя порядок.

Фиш направляется к уборной. По дороге — я уже был на лестнице — он бросился обратно:

— Думаете, что она заплатит?

— Наверняка.

Я открыл дверь своей комнаты, и, подобно вчерашнему, мне почудилась прошмыгнувшая мимо тень. Я был слишком утомлен, чтобы проверять видение. Я проспал, пока солнце не поднялось высоко-высоко, далеко за полдень.

VI

По всему дому, подобно боевому клику, раздавалось: «Калегуропулос здесь!» Он всегда появлялся под вечер, до захода солнца. Он был продолжением сумерок, властителем летучих мышей.

По трем верхним этажам были распределены какие-то бабы и усердно мыли большие плиты коридоров. Раздаются звуки хлопающих пыльных тряпок, падающих в полные чаны с водою, шуршащей твердой метлы и мерного скольжения полотеров по коридору. Один из номерных лакеев, с пузырьком серной кислоты в руке, натирает дверные ручки. Сверкают подсвечники, кнопки и дверные коробки; усиленный, сгущенный пар несется из прачечной и просачивается на шестой этаж. На шатких стремянках стоят под самым потолком одетые в темно-синие костюмы мужчины и руками в перчатках проверяют провода. На широких поясах свисают девушки в развевающихся, подобно флагам, юбках из окон, протирая стекла. С седьмого этажа исчезли все квартиранты, раскрыты двери, на показ выставлен весь убогий хозяйственный скарб, поспешно собранные узлы и кучи газетной бумаги над брошенными предметами. В аристократических этажах горничные щеголяют, как в воскресные утра, в великолепно гофрированных чепцах; от них пахнет крахмалом и торжественным возбуждением. Я удивляюсь, что не слышно звона церковных колоколов. Внизу кто-то носовым платком сметает пыль с пальм. Это — сам заведующий гостиницей. Его глаз улавливает кожаное кресло, в сиденьи которого заметны трещины, откуда выбивается начинка из пакли. Швейцар быстро прикрывает этот изъян ковром.

Два счетовода стоят за высокими конторками и делают выкладки. Один из них перебирает папку со счетами. У швейцара на околыше фуражки новый золотой галун. Какой-то слуга выходит из небольшой каморки: на нем новый зеленый передник, цветущий, подобно лугу раннею весною. В вестибюле сидят тучные господа. Они курят и пьют водку, а проворные лакеи носятся, подобно бабочкам, вокруг них.

Я требую себе рюмку водки и присаживаюсь к столу в самом конце вестибюля, непосредственно около половика, по которому должен пройти Калегуропулос. Мимо меня проходит с достоинством, совершенно ему не соответствовавшим, прислужник лифта. Казалось, он был единственным в этом доме лицом, сохранившим свое спокойствие. В его костюме не было заметно никакой перемены, и его гладко выбритое лицо, с синеватым оттенком на подбородке, носило, как всегда, пасторское выражение.

Я прождал полчаса. Вдруг я заметил движение впереди, в помещении швейцарской. Заведующий схватился за кассовую книгу, помахал ею высоко над головою, подобно сигналу, и бросился вверх по лестнице. Один из тучных посетителей поставил рюмку, только что приподнятую, обратно и спросил своего соседа: «Что случилось?» Тот, русский, спокойно ответил: «Калегуропулос на первом этаже».

Но как он проник туда?

В своей комнате на ночном столике я нашел счет с напечатанным на нем примечанием:

«Почтительная просьба к уважаемым господам, клиентам рассчитываться наличными. Чеки принципиально не принимаются.

С совершенным уважениемКалегуропулос, владелец гостиницы».

Спустя четверть часа ко мне явился заведующий и просил извинить его, говоря, что тут произошла оплошность и счет был предназначен для клиента, который просил об этом. Уходя, заведующий выражал признаки искренней растерянности. Его извинениям не было конца; казалось, будто он приговорил невинного к смерти; так сильно было его раскаяние. Он еще раз, в последний раз, поклонился низко, держась уже за ручку двери и стыдливо пряча счет в полах своего смокинга.

Позже в доме наступило оживление, напоминавшее улей, в который пчелы роями возвращаются со своею сладкою добычею. Появились Гирш Фиш, и семья Санчиных и многие другие, которых я не знал. Явилась и Стася. Ей было боязно войти в свою комнату.

— Чего вы боитесь? — спрашиваю я.

— Там лежит счет, — отвечает Стася, — а я все равно не могу оплатить его. Придется опять позвать Игнатия с его патентом.

— Что же это за патент?

— После скажу, — отвечает Стася. Она очень взволнована; на ней тонкая блузка, и я замечаю легкую дрожь ее маленьких грудей.

На ее ночном столике лежал счет. Он был довольно солиден. Если бы я захотел оплатить его, этот счет поглотил бы свыше половины всей моей наличности.

Стася быстро оправилась. Перед зеркалом она находит букет, состоящий из гвоздики и летних цветов.

— Эти цветы от Александра Белауга, — заявляет она. — Но я никогда не отсылаю цветов обратно. Чем они виноваты?

Затем она посылает за Игнатием.

Игнатий явился с вопрошающим лицом и низко поклонился мне.

— Ваш патент, Игнатий, — говорит Стася.

Игнатий вытаскивает из кармана брюк цепочку и протягивает руку к несессеру перед зеркалом.

— Уже третий, — заявляет Игнатий и обвивает несессер четырежды своею цепочкою. При этом у него сладострастное выражение лица, как будто бы он обвивал Стасю, а не ее имущество. Концы цепи он замыкает небольшим замочком, складывает счет и прячет его в своем потертом бумажнике.

Игнатий ссужает деньгами каждого, у кого есть багаж. Он уплачивает по счетам своих должников, взамен того закладывающих ему свое имущество. Чемоданы остаются в комнатах своих владельцев; они арестованы Игнатием и не могут быть открыты. Патентный замок — изобретение самого Игнатия. Каждое утро он является, чтобы лично удостовериться в сохранности «своих» чемоданов.

Стася довольствуется двумя платьями. Три чемодана она уже заложила. Я решаю купить один чемодан и думаю, что будет хорошо скорее покинуть гостиницу.

Отель мне больше не нравится. Не нравится мне прачечная, от которой люди задыхались, противен мне жестоко-доброжелательный лифт-бой, противны мне три этажа заключенных. Этот отель «Савой» похож на мир: мощное сияние исходило от него, роскошью дышали семь этажей, но внутри, вблизи бога, обитает бедность — то, что было наверху, находилось внизу, похороненное в могилах, могилы же покоились над уютными комнатами людей сытых, сидевших внизу, пользующихся удобствами и не стесненные наскоро сколоченными гробами.

Я принадлежал к числу высоко похороненных. Разве я не живу на шестом этаже? Разве судьба не гонит меня на седьмой? Да и только ли семь этажей существует? Разве их не восемь, не десять, не двадцать? Как высоко можно еще упасть? Не в небо ли, не в конечное ли блаженство?

— Вы так далеко отсюда, — говорит Стася.

— Простите меня, — прошу я. Ее голос трогает меня.

VII

Феб Белауг никогда не упускал случая указать на синий костюм; он называл его «просто роскошным костюмом», костюмом, «сшитым, как на заказ», и улыбался при этом. Однажды я застал у своего дяди Глянца, Авеля Глянца, маленького, бедно одетого небритого человечка, который боязливо съеживался, когда с ним заговаривали, и обладал способностью автоматически уменьшаться благодаря какому-то присущему ему загадочному механизму. Его тонкая шея с беспокойно перекатывающимся адамовым яблоком умела сжиматься, подобно гармонике, и исчезать в широком стоячем воротничке. Один только лоб его был широк, череп начинал лысеть, красные уши были сильно оттопырены и вызывали впечатление, как будто бы они оттого приняли такое положение, что решительно все могли позволить себе потянуть их. Маленькие глазки Авеля Глянца взглянули на меня с ненавистью. Быть может, он усматривал во мне соперника.

Уже много лет Авель Глянц бывает в доме Феба Белауга. Он является одним из тех постоянных посетителей на «чашку чая», от которых зажиточные семьи города опасаются разориться, но отменить которые они никогда не чувствуют в себе мужества.

— Выпейте чаю, — говорит Феб Белауг.

— Нет, благодарствую! — отвечает Авель Глянц. — Я наполнен чаем, как самовар. Это уже четвертое приглашение на чай, которое мне приходится отклонить, господин Белауг. Не принуждайте меня, господин Белауг!

Однако Белауг не сдается:

— Такого прекрасного чаю вы за всю свою жизнь не пили, Глянц.

— Какого вы, однако, мнения обо мне, господин Белауг! Однажды меня пригласила к себе княгиня Бязикова, господин Белауг, не забывайте этого! — возражает Авель Глянц настолько угрожающим тоном, насколько это ему возможно.

— А я уверяю вас, что даже княгиня Бязикова не пила такого чаю. Спросите-ка моего сына, можно ли во всем Париже достать такой чай.

— Так! Вы думаете? — говорит Авель Глянц и притворяется обдумывающим предложение.

— В таком случае ведь можно отведать, отведать никогда не повредит, — утешает он сам себя и придвигается со своим стулом поближе к самовару.

Авель Глянц был когда-то суфлером в одном маленьком румынском театре. Однако он чувствовал призвание быть режиссером и не мог усидеть в своей будке, когда ему приходилось быть свидетелем «ошибок» людей. Всякому встречному Глянц рассказывал свою историю. Однажды ему удалось в виде пробы режиссировать. Неделю спустя его призвали на военную службу. Он попал в отряд санитаров, потому что некий фельдфебель принял его звание «суфлера» за нечто медицинское.

— Так-то случай играет с человеком, — заканчивает Глянц свое повествование.

— Глянц ведь также живет в «Савой», — сказал однажды Феб Белауг, и мне показалось, что дядя собирается провести параллель между суфлером и мною. В глазах Феба Белауга мы оба были одного поля ягодами: где-то мы были «артистами», где-то полупопрошайками, хотя, по справедливости, следовало признать, что суфлер прилагал все старания, чтобы заняться каким-нибудь приличным делом. Он хотел стать коммерсантом, а этого вернее всего можно было достигнуть, делая «дела».

— Видишь ли, Глянц обделывает хорошие дела, — говорит дядя Феб.

— Что за дела?

— Валютные, — отвечает Феб Белауг. — Правда, это немного опасно, но зато верно. Это — дело удачи. Если у кого несчастливая рука, тому не следует и начинать. Но если человеку повезет, он в два дня может стать миллионером.

— Дядя, — говорю я, — отчего вы не торгуете валютой?

— Боже меня упаси! — восклицает Феб. — Я не желаю иметь дела с полицией! Торгуешь валютой, когда ничего не имеешь.

— Фебу Белаугу торговать валютой? — задает вопрос Авель Глянц. И вопрос этот наполнен чувством глубочайшего возмущения.

— Нелегко торговать валютою! — говорит Авель Глянц. — Тут рискуешь жизнью. Это — чисто еврейское дело. Целый день бегаешь по городу. Если вам нужны румынские леи, вам каждый предлагает швейцарские франки. Когда вам нужны швейцарские франки, каждый сует вам леи. Это какое-то заколдованное дело. Ваш дядя говорит, что я обделываю знатные дела? Всякий богатый человек думает, что каждый делает хорошие дела.

— Кто вам сказал, что я богатый человек? — спрашивает Феб, насторожившись.

— Кто мне сказал? Да об этом и говорить нечего. Решительно всем известно, что подпись Белауга — те же деньги.

— Все лгут! — кричит Белауг, и голос его возвышается до возможных верхов. Он так крикнул, как будто бы «все в мире» обвинили его в большом преступлении.

В комнату вошел Алексаша, в новомодном костюме, с желтою сеткою на гладко причесанных волосах. От него несло всевозможными духами, водой для полоскания зубов и брильянтином. Он курил душистую, сладко пахнувшую папироску.

— Иметь деньги не стыдно, отец! — заявляет он.

— Не правда ли? — воскликнул Глянц радостно. — А ваш отец стыдится этого.

Феб Белауг налил свежего чаю.

— Таковы-то собственные детки, — пожаловался он.

В этот момент Феб Белауг — совершенный старик. Лицо его пепельного цвета, на веках целые сети морщин, плечи склонились вперед, как будто кто-то заменил его другим человеком.

— Нам всем живется нехорошо, — говорит он. — Работаешь и мучаешься всю жизнь, а затем тебя похоронят.

Внезапно наступила полная тишина. Дом погружался в вечерние сумерки.

— Приходится зажигать свет! — заявляет Белауг. Это было сказано в адрес Глянца.

— Я сейчас ухожу. Спасибо за хороший чай!

Феб Белауг подает ему руку и говорит, обращаясь ко мне:

— И ты приходи не так редко!

Глянц повел меня по незнакомым мне переулочкам, мимо дворов, запущенных усадеб, пустырей, на которых были свалены мусор и навоз, где хрюкали свиньи, ища пищи своими грязными рылами. Рои зеленых мух жужжали над кучами темно-коричневых людских испражнений. У города не было канализации. Вонь неслась из всех домов; на основании различных запахов Глянц предсказывал дождь.

— Таковы-то дела наши! — говорит Глянц. — Белауг — человек богатый, но сердце у него маленькое. Видите ли, господин Дан, у людей сердца не плохие, только слишком маленькие. Сердца эти не емкие, и хватает их только на жену и детей.

Мы попадаем на небольшую улицу. Там стоят евреи или разгуливают по ее середине со смешно сложенными зонтиками с загнутыми ручками. Евреи эти либо стоят неподвижно на месте с выражением задумчивости на лице, либо ходят взад и вперед, беспрерывно. Вдруг один из них внезапно исчезает, а другой выходит из ворот, озирается пугливо во все стороны и начинает фланировать.

Люди минуют друг друга, подобно безмолвным теням. Это — сборище призраков, тут шатаются давно умершие. В течение тысячелетий народ этот странствует по узкой улице.

Подойдя поближе, можно увидеть, как двое останавливаются, что-то в продолжение секунды бормочут и расходятся, без приветствия, в разные стороны, чтобы чрез несколько минут снова встретиться и пробормотать полупредложение.

Появляется полицейский в скрипучих желтых сапогах и с болтающеюся шашкою. Он проходит прямо по середине улицы, минуя расступающихся перед ним евреев, которые приветствуют его, что-то говорят, улыбаются ему. Однако ни одно приветствие, ни одно обращение не останавливает его. Подобно заведенному механизму, совершает он размеренным шагом обход улицы. Этот обход не испугал решительно никого.

— Идет Штреймер, — шепчет кто-то рядом с Авелем Глянцем. А вот и сам Яков Штреймер.

В это мгновение человек в синей блузе зажигает газовый фонарь. Получается впечатление, что это сделано как бы в честь гостя.

Авель Глянц начинает беспокоиться; волнуются и все остальные евреи.

Яков Штреймер останавливается в конце улицы. Он кажется величественнее полицейского и ожидает толпу, продвигающуюся ему навстречу. Он имеет вид восточного властелина, принимающего депутацию смиренно молящих подданных. На нем золотые очки, каштановые бакенбарды его являют признаки выхоленности, на голове цилиндр.

Проносится весть, что Якову Штреймеру нужны германские марки.

Авель Глянц вошел в лавку, в которой какая-то женщина, по-видимому, ожидала покупателей: Женщина покинула свое место, раскрылась дверь, раздался резкий звук колокольчика. Какой-то человек вышел из лавки.

Глянц вернулся, сияя от радости: «У меня марки по одиннадцать и три восьмых. Хотите участвовать? Штреймер платит двенадцать и три четверти».

Мне хочется задать вопрос, но Глянц быстро запускает руку в мой боковой карман и с неприятною уверенностью вытаскивает оттуда мой бумажник. Затем он извлекает из него все деньги, сует мне пачку мятых бумажек в руку и говорит:

— Идемте!

— Десять тысяч, — говорит он, останавливаясь перед Яковом Штреймером.

— Этот господин? — спрашивает Штреймер.

— Да, господин Дан.

Штреймер кивнул головою,

— «Савой», — проговорил он.

— Поздравляю, господин Дан, — заявляет Глянц. — Штреймер пригласил вас.

— Как так?

— Да разве вы не слышали? Ведь он сказал: «Савой». Идемте! Если бы у вашего дяди Феба Белауга было большое сердце, вы могли бы пойти к нему, одолжить денег, купить германских марок — и через два часа вы заработали бы сто тысяч. Но он вам денег не даст. Теперь же вы заработали только пять.

— Однако и это много.

— Ничего не много. Много — миллиард, — говорит Глянц мечтательно. — Сейчас не существует понятия «много». Разве известно, что будет завтра? Завтра революция. Послезавтра явятся русские. Старые сказки оправдались. У вас сегодня в шкафу сто тысяч; завтра вы туда заглядываете — и там только пятьдесят тысяч. Такие чудеса совершаются ныне. Когда даже деньги уже больше не деньги! Чего вам еще нужно?

Мы пришли в «Савой». Глянц открыл маленькую дверь в конце коридора. Там стоял Игнатий.

Мы очутились в баре, помещавшемся в выкрашенной в темно-красный цвет зале. За стойкой стояла рыжеволосая женщина, а несколько разодетых девушек сидели в одиночку за маленькими столиками и тянули лимонад через тонкие соломинки.

Глянц поклонился:

— Здравствуйте, госпожа Купфер, — и представил нас друг другу: — Господин Дан — госпожа Иетти Купфер, альма-матер. Это — по-латыни, — говорит он госпоже Купфер.

— Знаю, вы — человек образованный, — отвечает госпожа Купфер, — но вам следует побольше зарабатывать, господин Глянц.

— Вот она уже мстит мне за мою латынь! — Глянц устыдился.

В зале царила полутьма. В одном углу красноватым светом горела висячая лампа. Черного дерева рояль стоял пред небольшою сценою. Я выпил две рюмки водки и опустился в кожаное кресло. Перед стойкой сидело несколько господ. Они ели бутерброды с икрой. Тапер подсел к инструменту.

VIII

Мы сидели за маленькими столиками. Между всеми нами установлена тесная связь. Мы представляем одну большую семью. Мадам Иетти Купфер звонит в серебряный колокольчик, и на сцену выходят совершенно голые женщины. Воцаряется тишина, свет потухает, стулья сдвигаются. Публика смотрит на подмостки. Девушки молоды, и их стройные члены покрыты пудрою. Танцуют они плохо, склоняются и выпрямляются в такт мелодии, каждая по своему личному усмотрению. Среди них — их десять — обращает на себя мое внимание худощавая невысокая особа, имеющая едва скрытые пудрою веснушки и испуганные голубые глаза. Ее тонкие ноги кажутся хрупкими, ее движения неуклюжи и робки, руками она тщетно старается прикрыть свои груди, маленькие и острые, и постоянно дрожащие, как молодые, зябнущие зверьки.

Затем снова мадам Иетти звонит в свой серебряный колокольчик, танец прекращается, тапер заканчивает бравурною трелью, подается свет, и тела девушек равномерно отступают на полшага назад, как будто бы их наготу раскрыл только-что зажегшийся свет. Они поворачиваются, чтобы гуськом уйти со сцены. Мадам Иетти зовет: «Тоня!» Спустилась Тоня, маленькая девушка в веснушках. Мадам Иетти Купфер покинула стойку бара и спустилась к нам, как из облаков. Она распространяет вокруг себя сильный запах духов и ликеров и представляет девушку собравшимся:

— Мадемуазель Тони, наша новенькая!

— Великолепно! — воскликнул один господин. Это был некто господин Каннер, фабрикант анилина, как пояснил мне Глянц. «Тонька», — сказал он, прищелкнул в довольном настроении большим и указательным пальцами, протянул левую руку и стал искать бедра девушки.

— Куда же девались девушки?! — кричит Яков Штреймер. — И что это вообще за манера прислуживать? Тут сидят господа Нейнер и Ансельм Швадрон, и с ними обходятся, не скажу, как…

Игнатий неслышно проскользнул по зале и, вернувшись с пятью голыми девушками, распределил их по пяти столам. Мадам Купфер сказала: «На стольких гостей мы не рассчитывали».

Ансельм Швадрон и Филипп Нейнер, фабриканты, одновременно встали, подозвали к себе двух девушек и заказали шампанского.

Вошел новый гость, встреченный всеми громким криком. Девушки казались забытыми. Они сидели на небольших стульях, подобные сброшенной верхней одежде.

Гость восклицает:

— Бломфильд сегодня в Берлине!

— В Берлине! — повторяют все.

— Когда он приезжает? — вопрошает фабрикант анилина Каннер.

— Он может прибыть каждый день! — отвечает новоприбывший.

— И как раз теперь моим рабочим угодно бастовать! — заявляет Филипп Нейнер, немец. Это высокого роста, рыжевато-светлый блондин с воловьей шеей и круглым жирным детским лицом.

— Пойдите на соглашение, Нейнер! — восклицает Каннер.

— Двадцать процентов надбавки для семейных? — спрашивает Нейнер. — А вы в состоянии заплатить такие деньги?

— Я плачу прибавку за каждого новорожденного, — ехидно отвечает Каннер. — И с тех пор моих рабочих посетила благодать насчет детей. Всем своим врагам я желаю таких плодовитых рабочих. Парни сами себя обижают, это я вечно проповедую им, но рабочий из-за двух процентов надбавки к содержанию теряет рассудок и готов наготовить мне кучу детей.

— Но и вы готовы сделать ему то же! — заявляет Штреймер спокойно.

— Фабрикант — не комиссионер по продаже домов! Заметьте себе это! — бурчит Филипп Нейнер.

Когда-то он служил в гвардии вольноопределяющимся.

— Это дуэлянт, — заявляет Глянц.

— Больше, чем фабрикант, — говорит Штреймер. — Но здесь не Пруссия.

Игнатий врывается в залу, держа в руках телеграмму. Он любуется любопытствующим молчанием всего общества в течение двух-трех секунд. Затем он говорит тихо, еле внятно:

— Депеша от господина Бломфильда. Он приезжает в четверг и заказывает номер тринадцатый.

— Тринадцатый! Бломфильд суеверен, — поясняет Каннер.

— У нас имеются только номера двенадцатый «А» и четырнадцатый, — говорит Игнатий.

— Нарисуйте тринадцатый, — замечает Яков Штреймер.

— Колумбово яйцо! Браво Штреймер! — восклицает примирение Нейнер и протягивает Штреймеру руку.

— Я — комиссионер по продаже домов, — отвечает тот и прячет руку в карман брюк.

— Прошу без ссор! — кричит Каннер. — Раз едет Бломфильд.

Я отправляюсь на седьмой этаж. Мне внезапно представляется, что я непременно встречу Стасю. Гирш Фиш выходит из комнаты со своим ночным горшком.

— Бломфильд едет! Вы этому верите?

Я уже не слушаю его.

IX

Санчин внезапно захворал.

«Внезапно», — говорят все, не зная того, что Санчин умирал беспрерывно в течение десяти лет, изо дня в день. В лагере под Симбирском, год тому назад, кто-то так же внезапно умер. Это был маленький еврей. Однажды после обеда, чистя свою посуду, он свалился на пол мертвым. Он лежал на животе, раскинув руки и ноги, и был мертв. Тогда кто-то сказал: «Эфраим Кроянкер внезапно умер».

— Номер 748 внезапно заболел, — говорят номерные лакеи. В трех верхних этажах отеля «Савой» вообще не существовало имен. Все назывались по номерам занимаемых комнат.

Номер 748 — это Санчин, Владимир Санчин.

Полуодетый, он лежит на кровати, курит и отказывается от врача.

— Это — фамильная болезнь, — говорит он. — Легкие. У меня они, может быть, и остались бы здоровыми; когда я родился, я был крепкий парнишка и орал так, что акушерке пришлось заткнуть себе уши ватой. Но из злости, а, может быть, и от того, что в маленькой комнате не было места, она положила меня на подоконник. И с тех пор я кашляю.

Санчин лежит на кровати в одних только брюках и босой. Я вижу, что его ноги грязны и что их пальцы обезображены мозолями и всевозможными неестественными искривлениями. Его ноги напоминают странные лесные древесные корни. Его большие пальцы согнуты и опухли.

Он отказывается от врачебной помощи, потому что его дед и отец также умерли без врача.

Появляется Гирш Фиш с предложением целебного чаю. Он рассчитывает продать этот чай по «хорошей цене».

Видя, что никому его чая не нужно, он зовет меня в коридор:

— Быть может, вы купите лотерейный билет?

— Давайте! — говорю я.

— Розыгрыш в следующую пятницу. Тут верные номера. Цифры 5, 8 и 3.

Вбегает, запыхавшись, Стася: она не хотела ждать Игнатия и его лифта. Лицо ее раскраснелось, пряди волос в беспорядке обвивают его.

— Вы должны мне дать денег, господин Фиш, — говорит она: — Санчину нужен врач.

— В таком случае вы купите у меня и чай, — отвечает Фиш и бросает на меня взгляд исподтишка.

— Я оплачу врача, — заявляю я и покупаю чай.

— Успокойтесь, господин Санчин, — говорю я по-русски. — Стася пошла за врачем.

— Отчего мне об этом ничего не сказали? — вспыхивает Санчин.

С трудом я заставляю его лечь обратно.

— Нужно раскрыть окна, жена, слышишь? Нужно вынести помойное ведро и опорожнить золу. Доктор естественно упрекнет меня за курение. В этом все доктора равны. Кроме того, я не брит. Дайте-ка мою бритву. Она лежит на комоде.

Однако бритвы на комоде нет. Госпожа Санчина находит ее в своей коробке для шитья, потому что она воспользовалась ею вместо ножниц, чтобы спороть пуговицы с брюк.

Мне приходится подать Санчину стакан воды. Он освежает себе лицо, вытаскивает из брюк карманное зеркальце, держит его перед собою в левой руке, кривит рот, надувает языком правую щеку, так что кожа на ней натягивается, и бреется без мыла. Он только один раз режет себя бритвою.

— Потому что вы глядите мне под руку, — говорит он. А я, пристыженный, уставляюсь в какой-то угол.

Затем он кладет на порез кусочек папиросной бумаги.

— Теперь может прийти и доктор.

Доктора я знал. Ежедневно он сидел в гостинице на файф-о-клоке. Раньше он был военным врачом. Видно, что он долго служил: у него твердая, звонкая походка офицера в запасе, выпуклая грудь.

До сих пор, несмотря на свое штатское платье и брюки на выпуск, он носит маленькие шпоры на каблуках. От его прямой высокой фигуры, металлических глаз и сильного голоса исходит блеск, как от императорских маневров.

— Вас может спасти только юг, — говорит доктор. — Но если вы не отправитесь на юг, югу придется прийти к вам. Подождите.

Доктор звонкими шагами подходит к двери и звонит. Он звонит долго, с выдержкою, разговаривая все время, пока нажимает пальцем на кнопку. Проходит несколько минут. В дверь раздается стук номерного.

Номерной по-военному стоит на вытяжку перед доктором, который восклицает прекраснейшим тоном команды:

— Подайте мне карту вин!

Некоторое время в комнате очень тихо. Как бы отгадывая загадки, взоры Санчина блуждают от врача к Стасе и ко мне. А вот является и номерной с картой вин.

— Бутылку малаги и пять рюмок, на мой счет! — командует доктор.

— Это единственное лекарство, — обращается он затем многозначительно к Санчину. — Ежедневно по три рюмочки вина, поняли?

Доктор наполовину наполняет все пять рюмок и по порядку раздает их нам. При этом я вижу, что доктор стар. Его костлявые руки покрыты множеством голубых жилок и трясутся.

— За ваше здоровье! — обращается доктор к Санчину, и мы все чокаемся.

Все это напоминает веселый поминальный обед. Я подаю старику доктору его шляпу и трость, и мы со Стасей выходим с ним в коридор.

— Он не переживет более двух бутылок, — сказал нам доктор. — Ну, конечно, говорить ему этого не следует! Завещания ему составлять ведь не придется.

Доктор стукнул своей тяжелой тростью по каменным плитам и удалился под музыку звона шпор. Денег он брать не стал.

В тот вечер я сопровождал Стасю в «Варьете». Программа оставалась прежней. Только в ней был пробел, или мне это так показалось, так как я знал об отсутствии Санчина. Его осел вышел мелкими шажками на сцену с красными кисточками на длинных ушах, которые он попеременно то опускал, то поднимал, подобно вставочкам с перьями. Он искал что-то на полу. Ему недоставало Санчина, веселого Санчина, не хватало кувыркавшегося по помосту тела Санчина, не хватало его хриплого, резкого голоса, его залихватских выкриков, его громких взвизгиваний клоуна. Осел чувствовал себя не по себе, приподнял передние ноги, стоя на задних, проплясал марш под звуки духовых инструментов и ушел со сцены.

Я встретился с Алексашею Белаугом. Он сидел в neрвом ряду и ел бутерброд с икрою, придерживая его большим и средним пальцами и растопырив руку. Когда начался номер с танцами и выступила Стася, он скорчил гримасу, как бы от боли. Причиною этого, однако, было только то, что он надел монокль.

Затем мы со Стасей отправились домой. Мы избрали тихие улочки, сквозь освещенные окна мы заглядывали в комнаты, сплошь бедно обставленные, в которых маленькие еврейские дети ели редьку с хлебом и опускали лица в большие тыквы.

— А вы заметили, как печален был Август?

— Кто это — Август?

— Осел Санчина; он работает с Санчиным уже шесть лет.

— Теперь в гостинице «Савой» одним станет меньше, — говорю я только оттого, что боюсь молчания.

Стася молчала. Она ждала, что я скажу что-нибудь другое. В тот момент, когда нам предстояло выйти на базарную площадь — мы находимся сейчас на последней перед ней маленькой улочке, — Стася немного задерживается: ей хотелось бы еще остаться тут.

Мы не проронили ни слова больше вплоть до тех пор, как очутились с Игнатием в лифте. Тут нам стыдно его контролирующих взоров, и мы начинаем говорить о безразличных пустяках.

В эту ночь Стася снесла постельные принадлежности госпожи Санчиной и ребенка в свою комнату и попросила меня остаться у Санчина.

Санчин обрадовался. Он поблагодарил Стасю, взял ее руку и мою и сжал их обе.

Это была ужасная ночь.

Мне вспомнились ночи на незащищенных открытых снежных равнинах, ночи на позициях, белые подольские снежные ночи, когда я мерзнул, и ночи, озаренные сверканием ракет, когда темное небо было изборождено красными зияющими ранами. Но во всю мою жизнь, даже тогда, когда я сам находился между жизнью и смертью, не было ночи ужаснее этой.

Лихорадка Санчина внезапно и быстро усиливается. Стася приносит платки, намоченные уксусом. Мы обкладываем ими голову Санчина, но это не помогает.

Санчин начинает бредить. Дает бесплатное представление. Он зовет Августа, осла своего. Он зовет осла своего трогательно нежным голосом. Он вытягивает руку, как будто подавая животному кусок сахару, как он обычно поступал перед всяким представлением. Он вскакивает и кричит. Он хлопает в ладоши, как в «Варьете», чтобы вызвать рукоплескания. Он вытягивает голову, двигает ушами, настораживает их, подобно собаке, и прислушивается к хлопкам.

— Хлопайте, — говорит Стася, и мы хлопаем. Санчин кланяется.

Под утро Санчин весь был в холодном поту. На его лбу вырастали большие капли, похожие на стеклянные опухоли. В комнате пахло уксусом, мочою, гнилым воздухом.

Госпожа Санчина тихо плакала. Головою она прижалась к косяку дверей. Мы дали ей выплакаться.

Когда мы со Стасей выходили из комнаты, Игнатий пожелал нам доброго утра. Он стоял в коридоре, и это казалось столь естественным, как будто бы там и больше нигде в мире было его постоянное место.

— Санчин, пожалуй, умрет? — спрашивает Игнатий.

В это мгновение мне кажется, что смерть воплотилась в фигуре старого лифт-боя, стоит теперь тут и ожидает души.

X

Санчина похоронили в три часа пополудни, в отдаленной части восточного кладбища.

Кто вздумает зимою посетить его могилу, тому с заступом и лопатою придется не без усилий прокладывать себе к ней путь. Всех бедняков, умирающих за счет общественной благотворительности, хоронят в таком отдалении, и лишь когда умрет три поколения, та запущенная теперь часть кладбища обрастет сносными дорожками.

Но тогда уже нельзя будет найти могилы Санчина. Даже Авелю Глянцу, бедному суфлеру, не придется лежать так далеко от входа.

Могила Санчина холодна и глиниста — я взглянул в нее, когда его хоронили, — и останки его беззащитно предоставлены червям.

Труп Санчина в продолжение трех суток лежал в театре «Варьете», потому что отель «Савой» ведь гостиница не для мертвых, а лишь для веселых живых. Он лежал позади сцены в одной из уборных; его жена сидела около трупа, а бедный кистер читал молитвы. Директор театра «Варьете» пожертвовал свечи. Танцовщицам приходилось пробегать мимо мертвого Санчина, когда они выходили на сцену; духовые инструменты поднимали свой обычный шум, появлялся также и осел Август, недвижим был лишь сам Санчин.

Из посетителей никому не было известно, что за сценою лежит покойник. Полиция сперва хотела было запретить это, но один из полицейских офицеров, всегда получавший контрамарки — его родственниками набивалась четверть зала, — раздобыл разрешение.

Похоронная процессия двинулась от театра «Варьете». Директор участвовал в ней вплоть до окраины города, до того места, где находятся бойни — в этом городе мертвых направляли по тому же пути, что и убойный скот. Коллеги усопшего, мы со Стасей и госпожа Санчина последовали вплоть до могилы.

Добравшись до кладбищенских ворот, мы увидели около них Ксаверия Злотогора, магнетизера. Он ругался с надзирателем кладбища. Злотогор незаметно провел осла покойного Санчина к открытой могиле и оставил его там.

— Но при такой обстановке его похоронить нельзя! — кричал надзиратель.

— Он будет именно так похоронен! — возражал Злотогор.

Произошла маленькая задержка. Дело было предоставлено на благоусмотрение попа, а так как Злотогор шепнул ему что-то на ухо, то поп решил оставить осла.

Осел стоял с черными траурными кисточками на опущенных ушах и не двигался. Он стоял у самого края могилы совершенно неподвижно, и каждый обходил его и не решался отодвинуть животное назад.

В сопровождении Ксаверия Злотогора и осла двинулся я в обратный путь, по широким, посыпанным щебнем дорожкам кладбища, мимо богатых памятников. Тут лежат покойники разных исповеданий в мирном соседстве, и только еврейское кладбище отделяется от этих могил двумя заборами. У забора и в аллеях целыми днями стоят нищенствующие евреи, подобные человеческим кипарисам. Эти люди живут от щедрот богатых наследников и одаряют всякого подающего им милостыню своими благословениями.

Мне пришлось высказать Ксаверию Злотогору свое удовлетворение: он храбро отстоял осла. Я еще совсем не знал этого магнетизера: он выступал не ежедневно, а только по воскресеньям или в особенно торжественных случаях и очень часто совершал «самостоятельные» турне по маленьким или более крупным городкам, где и давал свои представления.

Он проживает в гостинице «Савой», на третьем этаже. Он может себе позволить такую роскошь.

Ксаверий Злотогор — человек бывалый; ему знакомы Западная Европа и Индия. Там, по его словам, он изучил у факиров свое искусство. Ему, пожалуй, лет около сорока, но определить его возраст трудно: так хорошо он владеет выражением своего лица и своими движениями.

Порою мне кажется, что он устал. Пока мы так шествуем, мне сдается, что его колени немного подгибаются, а так как дорога дальняя и я сам не чувствую себя вполне свежим, я как раз собираюсь предложить ему немного присесть на камень. Но что я вижу? Ксаверий Злотогор, поджав высоко колени, перескакивает через камень и еще порядочное расстояние над ним по воздуху, подобно четырнадцатилетнему мальчику. У него в эту минуту совершенно мальчишеское выражение лица, оливкового цвета лицо еврейского мальчика с плутоватыми глазами. Минуту спустя рот его утомленно дает свисать нижней губе, и кажется, что подбородок его настолько тяжел, что ему приходится уткнуться им в грудь.

Ксаверий за короткие промежутки времени столь быстро меняется, что становится мне несимпатичным. Я даже готов думать, что вся эта его благородная история с ослом была пошлою комедиею, и мне кажется, что Ксаверий Злотогор не всегда назывался таким образом, что он, быть может, на своей тесной галицийской родине именовался — эта фамилия внезапно проносится в моем мозгу — Соломоном Гольдбергом. Удивительное дело! Его фантазия отвести осла на кладбище заставила меня позабыть о том, что он магнетизер, гнусный шарлатан, человек, за деньги продававший учение индийских факиров и знавший о тайнах чужого мира ровно столько, сколько требовалось для его фокусов. И Господь Бог позволял жить ему и не карал его!

— Господин Злотогор, — говорю я, — к сожалению, мне приходится вас покинуть. У меня важное свидание.

— С господином Фебом Белаугом? — спрашивает Злотогор.

Я был смущен и хотел спросить, откуда он знает, но подавил в себе этот вопрос и сказал:

— Нет! — и непосредственно после этого: — Добрый вечер! — Хотя сумерки еще вовсе не наступили и солнце проявляло желание остаться на небе еще порядочное время.

Я быстро пошел в противоположном направлении.

Видя, что я отнюдь не приближаюсь к городу, и слыша, что Злотогор что-то крикнул мне вслед, я тем не менее не обернулся.

Ряды свежескошенного сена сильно благоухали, из свинушника слышалось хрюканье, бараки стояли в беспорядке за хижинами, и их крыши, покрытые белою жестью, горели, как расплавленное олово. Мне хотелось до вечера остаться одному. Я думал о многих вещах. Всякая всячина, важное и пустяки, проносилась у меня в голове; мысли появлялись, как чужеземные птицы, и вновь улетали.

Возвратился я домой поздно вечером. Поля и дороги были окутаны ночной тьмой, и кузнечики стрекотали. Желтые огни светились в деревенских домишках, и раздавался звон колоколов.

Отель «Савой» показался мне пустым. Не было больше Санчина. Я только два раза был в его комнате. Но тем не менее у меня было такое настроение, будто я потерял милого, дорогого друга. Что я знал о Санчине? В театре он был клоуном, дома же человеком печальным, бедным и грубым; он задыхался в испарениях прачечной, целыми годами вдыхал запахи грязного белья — если не в этой гостинице «Савой», то в других гостиницах. Во всех городах земного шара существуют большие или маленькие отели «Савой», и повсюду в их верхних, высших этажах живут Санчины и задыхаются от испарений чужого белья.

Отель «Савой» был еще битком набит — из всех 864 номеров не было ни одного пустого, и только не хватало одного человека, одного Владимира Санчина.

Я сидел внизу, в зале, за файф-о-клоком. Доктор, увидев меня, улыбнулся мне, как бы говоря: «Видишь ли, насколько я был прав, предсказывая Санчину смерть?»

Он улыбался так, как будто бы он — сама медицина, которая теперь торжествовала. Я выпил рюмку водки и взглянул на Игнатия. Был ли он самой смертью или всего лишь пожилым лифт-боем? Чего он уставился на меня своими зеленоватыми пивными глазами?

И вот я почувствовал, как во мне вскипает ненависть к отелю «Савой», тому отелю, в котором одни жили, а другие умирали, в котором Игнатий брал в заклад чемоданы, а девушкам приходилось раздеваться перед фабрикантами и комиссионерами по продаже домов.

Игнатий воплощал в себе как бы живой закон этого здания, будучи вместе и смертью и лифт-боем. У меня мелькает мысль, что Стася не соблазнит меня остаться здесь.

На три дня моей наличности еще хватит: благодаря посредничеству Глянца я выиграл некоторую сумму денег. Затем, когда я умру с голода, меня похоронят точно таким же образом, как похоронили беднягу Санчина, далеко, далеко на окраине кладбища, в глинистой яме с дождевыми червями. Сейчас черви и змеи уже ползают по гробу Санчина. Через три дня или через восемь-десять дней дерево и старый черный костюм сгниют, тот старый костюм, который ему кто-то подарил и который уже давно был очень поношен.

Вот тут стоит Игнатий с его зелеными пивными глазами и поднимается и спускается в своем лифте. Он же в последний раз спустил и Санчина.

В ту ночь я вошел в свой номер лишь с большим отвращением, которое пришлось побороть в себе.

Я возненавидел ночной столик, абажур, электрический выключатель; я опрокинул кресло так громко, что раздался грохот; я очень охотно сорвал бы висевшую на стене записку Калегуропулоса, но робко лег в постель. Лампу я оставил гореть всю ночь.

Мне приснился Санчин: я видел, как он поднимается в своей глинистой яме и бреется, я подаю ему ведро с водою, он хватается за глину и мажет ею лицо, как будто это мыльный порошок для бритья. «Это я умею, — говорит он, прибавляя: — А вы на меня не глядите!»

Я же, пристыженный, вперяю свой взор в его гроб, стоящий в углу.

Затем Санчин хлопает в ладоши. В ответ на это раздаются громкие аплодисменты. Рукоплещет весь отель «Савой», рукоплещут Каннер и Нейнер, и Сигмунд Финк, и мадам Иетти Купфер.

Впереди стоит мой дядя Феб Белауг и шепчет мне на ухо: «Ты ушел далеко! Ты стоишь не большего, чем твой отец! Бездельник!»

XI

Я как раз собирался покинуть гостиницу, как столкнулся нос к носу с Алексашею Белаугом. На нем была светлая фетровая шляпа. Такой красивой фетровой шляпы я в жизни не видывал. Это — целая поэма, шляпа нежных тонов, светлого неопределенного цвета. Посредине она тщательно надломлена. Если бы я носил эту шляпу, я остерегался кланяться. Поэтому я нахожу вполне простительным, что Алексаша не приподнимает ее, но прикладывает лишь указательный палец, отдавая честь, подобно офицеру, отвечающему на приветствие военного кашевара.

При этом я любуюсь в такой же мере, как шляпой, так и канареечного цвета перчатками Алексаши.

При виде этого человека нельзя сомневаться в том, что он прямехонько из Парижа, именно оттуда, где Париж больше всего Париж.

— С добрым утром! — восклицает Алексаша, сонный и улыбающийся. — Что поделывает Стася, мадемуазель Стася?

— Этого я не знаю!

— Как? Вам это неизвестно? Ловкий же вы господин! Вчера вы шествовали с этой дамочкой за гробом так, как будто бы вы ее двоюродный брат…. История с ослом восхитительна, — говорит Алексаша, снимает одну перчатку и размахивает ею.

Я молчу.

— Послушайте, кузен, — говорит Алексаша, — мне хотелось бы нанять себе холостую квартиру… в отеле «Савой». Дома я не чувствую себя свободным. Иногда…

— О, я понимаю.

Алексаша положил мне свою руку на плечо и подвинул меня назад в гостиницу. Это мне было неприятно: я суеверен и не охотно возвращаюсь в гостиницу, которую только что покинул.

У меня, впрочем, нет причины, не последовать за Алексашею, и я любопытствую узнать, какой номер выпадет на долю моему двоюродному братцу. Я соображаю: комнаты налево и направо от номера Стаси заняты.

Остается одна только комната, та, в которой проживал Санчин. Его вдова уже укладывается и собирается выехать к родственникам в деревню.

Одно мгновение меня радует, что парижанину Алексаше придется жить среди прачечного чада Санчина — хотя бы в течение нескольких часов или в продолжение двух ночей в неделю.

— Я хочу сделать вам такое предложение, говорит Алексаша. — Я на свои средства найму вам комнату или оплачу вам комнату за два месяца, или — если вы пожелаете покинуть наш город — оплачу вам путевые расходы в Вену, Берлин, даже Париж, вы же предоставите мне свою комнату. Подходящее это дело?

Такой выход был весьма естественен; тем не менее предложение моего кузена удивило меня. Теперь у меня было все, чего я желал, деньги на продолжение путешествия и на продовольствие, и мне нечего было уже рассчитывать на благодеяние Феба Белауга: я был свободным человеком.

Все затруднения прекрасно устранялись. Мои желания великолепным образом осуществлялись. Еще вчера я запродал бы половину души за деньги на дорогу, сегодня же Александр предлагал мне свободу и деньги.

Тем не менее мне казалось, что Александр Белауг опоздал. Мне следовало бы с ликованием согласиться, а между тем я ничего этого не сделал, а скорчил задумчивую физиономию.

Александр требовал одну рюмку водки за другою. Но чем больше я пил, тем сентиментальнее становился, и мысль о продолжении путешествия и свободе расплывалась в ничто.

— Вы не хотите, милый кузен? — спросил Александр и для того, чтобы доказать, что, в сущности, все это ему безразлично, начал рассказывать о берлинской революции, свидетелем которой стал случайно.

— Понимаете, в течение двух дней эти бандиты шныряют повсюду, и ты не уверен, что спасешь свою шкуру. Я целый день сижу в отеле, внизу на всякий случай приготавливаются каменные подвалы, несколько иностранных дипломатов также проживают там. Я себе представляю, что теперь конец прекрасной жизни; от войны я ушел, теперь суждено погибнуть от революции. Счастье, что у меня тогда была Валли. Нас было несколько молодых приятелей, и мы называли ее Валли-утешительницею, потому что она была нашею утешительницею в беде, как сказано в Библии.

— Этого в Библии нет.

— Ну, это безразлично. Вы бы поглядели на ее щиколотки, милый мой кузен, и на ее распущенные волосы, они доходили до самого зала. Да, времена тогда были очень беспокойные. И к чему? Скажите мне, к чему нужна была вся эта революция?

Александр сидел, растопырив ноги. Он их далеко вытянул вперед, чтобы не испортить выутюженных складок брюк, и барабанил каблуками по полу.

— Итак, мне придется поискать другую комнату, — говорит Александр, — раз вам не угодно. Или: не стану торопить вас. Обдумайте себе все это хорошенько, милый Гавриил, — быть может, до завтра?..

Разумеется, я обдумаю. Теперь я выпил водки, и внезапность предложения меня просто ошеломила. Я обдумаю это.

XII

Мы расстались в одиннадцать часов утра, и у меня было достаточно времени — целое летнее послеобеда, вечер, ночь.

Тем не менее я был бы рад, если бы в моем распоряжении был еще больший срок: неделя, две недели или месяц. Я бы охотно согласился даже избрать такой город, как этот, для более продолжительного каникулярного пребывания — ведь это был довольно занятный город, со многими странными людьми, таких не везде на свете встретишь.

Вот, например, взять хотя бы эту гостиницу «Савой». Это — великолепный отель со швейцаром в ливрее, с золочеными вывесками, с лифтом, имелись опрятные горничные в белых накрахмаленных чепцах. Имелся также Игнатий, старый лифт-бой с его насмешливыми, желтыми, как пиво, глазами. Но что он мог бы сделать мне, если я плачу по счетам и не закладываю ему чемоданов? Наконец, здесь существовал Калегуропулос, несомненно одна из худших личностей; его я еще не знал, его не знал никто.

Ради одного только этого Калегуропулоса стоило бы остаться здесь. Таинственность меня всегда привлекала, а при более длительном пребывании, наверное, представилась бы возможность выследить Калегуропулоса-невидимку.

Конечно, лучше было бы остаться.

Тут жил Авель Глянц, чудак-суфлер; тут можно было бы у Каннера заработать денег; в еврейском квартале деньги валялись на улице в грязи, и было бы неплохо приехать в Западную Европу богатым человеком. В отель «Савой» можно было прибыть с одною рубашкою — и можно было бы покинуть его в качестве владельца двадцати чемоданов.

И при всем том все-таки оставаться Гавриилом Даном!

Однако разве меня не тянет на Запад? Разве не пробыл я много лет в плену? Еще и сейчас я вижу желтые бараки, разбросанные, наподобие грязной проказы, по затянутой белым снегом равнине, до сих пор я ощущаю последнюю, столь сладкую затяжку из где-то подобранного окурка сигары, переживаю годы скитаний, горечь больших дорог, жестокие комья земли на замерзших полях, от которых так болят подошвы.

Какое мне дело до Стаси? На свете существует много девушек с каштановыми волосами, большими серыми, умными глазами и длинными темными ресницами, маленькими ножками в серых чулках. С ними можно отогнать свое одиночество и совместно осилить горе. Пусть Стася останется в «Варьете», пусть станет добычею парижанина Александра.

Уезжай, Гавриил!

Случилось так, что на прощание я еще раз делаю обход города, рассматриваю причудливую архитектуру покривившихся от ветра мезонинов, остатков каминов, вижу разбитые, заклеенные газетной бумагой оконные стекла, прохожу мимо строений, бойни на краю города, вижу жалкие фабричные трубы на горизонте и миную бараки рабочих, темно-коричневые здания с белыми крышами и горшками герани на окнах.

Вся местность кругом печально красива. Она напоминает отцветающую женщину. Всюду дает о себе знать осень, хотя листва на каштанах еще темно-зеленая. Осенью следует быть где-нибудь в другом месте, хотя бы в Вене, видеть Рингштрассе, усыпанную золотистою листвою, видеть дома, напоминающие дворцы, и улицы — прямые и нарядные, как бы готовящиеся принять знатных гостей.

Ветер дует со стороны фабрик, пахнет каменным углем, серый туман обволакивает дома; в общем, вся эта картина напоминает вокзал — нужно продолжать путешествие. До меня издалека доносится резкий свист поезда; народ уезжает далеко.

В голову мне приходит мысль о Бломфильде. Куда, собственно, он девался? Ему следовало бы давно быть здесь, фабриканты волнуются, в «Савое» все приготовлено. Куда же девался Бломфильд?

Гирш Фиш ожидает его со страстным нетерпением. Быть может, Фишу теперь представится случай выйти из состояния вечной нужды: ведь разговаривал же он с отцом Бломфильда, отцом, которого звали Блюменфельдом, с Иехиелем Блюменфельдом.

Я вспоминаю о лотерейном билете, полученном от Гирша Фиша. Цифры 5, 8 и 3 надежны. Сочетание их представляется мне верным. А что, если на мой билет выпадет выигрыш? Тогда я мог бы еще остаться в этом интересном городе, мог бы еще немножко отдохнуть. Мне торопиться некуда. Нет у меня ни матери, ни жены, ни ребенка. Никто не ожидает меня. Никто по мне не тоскует.

Однако я сам тоскую, например по Стасе. Я охотно пожил бы с нею год, или два, или даже пять лет; я охотно поехал бы с нею в Париж, если бы мне удалось выиграть перед самым моментом отмены лотереи правительством. Тогда бы мне не пришлось переуступать Александру мою комнату и мне не нужно было бы попрошайничать у своего дяди Феба.

Тираж назначен на следующую пятницу. Надо ждать неделю, но так долго я не могу тянуть со своим ответом Александру. Вопрос должен быть решен до завтрашнего дня.

Приходится проститься со Стасей.

Когда я явился, она была одета и собиралась идти на представление.

В руках у нее была желтая роза. Она дала мне ее понюхать.

— Я получила много роз — от Александра Белауга.

Быть может, она ждет, чтобы я сказал: «Отправьте цветы обратно». Быть может, я и сказал бы это, если бы не явился, чтобы распрощаться навсегда.

А теперь я проговорил только:

— Александр Белауг снимает мою комнату. Я уезжаю.

Стася остановилась — на второй ступени, — мы как раз собирались вместе спуститься вниз.

Быть может, она попросила бы меня остаться. Но я не глядел на нее и не остановился, напротив, упрямо спускался вниз, как будто бы нетерпение охватило меня.

— Итак, вы определенно уезжаете? — говорит Стася. — Куда?

— Я еще сам в точности этого не знаю!

— Жаль, что вы не хотите остаться. Не можете остаться.

Больше она уже ничего не сказала, и мы молча прошли вместе до «Варьете».

— Придете вы сегодня после представления на прощальную чашку чаю? — спросила она.

Если бы Стася не задала мне этого вопроса, а коротко и прямо пригласила бы меня, я бы согласился.

— Нет!

— В таком случае счастливого пути!

Прощание это было холодное, но — между нами ведь ничего и не было! Я даже цветов не дарил ей.

У цветочницы в отеле «Савой» были хризантемы.

Я купил их и послал через Игнатия в комнату Стаси.

— Барин уезжают? — спрашивает Игнатий.

— Да.

— Дело в том, что для господина Александра Белауга нашлась бы комната, если вы только из-за этого уезжаете.

— Нет вообще приходится уезжать! Подайте завтра счет!

— Цветы эти для Стаси? — спросил Игнатий, раньше чем я вышел из лифта.

— Для мадемуазель Стаси!

Я проспал всю ночь без сновидений. Завтра или послезавтра я уеду. Издалека донесся свисток локомотива, длительный и резкий. Люди уезжали далеко. Прощай, отель «Савой».

XIII

Алексаша был человеком светским. Он знал, как приняться за дело. Он был ветрогоном, но — сыном Феба Белауга.

Он явился точно в назначенный час, теперь уже в другом изящном костюме. Целый час он разговаривал о всякой всячине и не проронил ни слова о нашем деле. Он заставлял меня ждать. У Алексаши времени было достаточно.

— В Париже я жил у мадам Бирбаум. Она — немка. Немки — лучшие в Париже хозяйки. У мадам Бирбаум две дочери. Старшей больше четырнадцати лет. Но даже если бы ей было тринадцать, то ведь тут особой точности не требуется. Ну, вот однажды приехал какой-то двоюродный брат госпожи Бирбаум. Я как раз совершил экскурсию с Жанною, но та мне не давалась. Короче сказать, спустя два дня я возвращаюсь домой, ключ при мне. Вернулся я ночью, иду, чтобы никого не будить, тихохонько, как говорится, на кончиках пальцев, не зажигаю света, снимаю с себя только сапоги и сюртук, подхожу к постели и хватаюсь — ну, как вы думаете, за что? Прямехонько за груди маленькой Елены.

Она спала у меня, так как приехал кузен; или, быть может, мадам Бирбаум нарочно все это подстроила; короче, что произошло после этого, вы легко себе представите.

Я могу себе представить.

Алексаша переходит к новой истории.

Человек этот пережил бессчетное число приключений за свои паршивые двадцать два года. Одна история вызывает другую, та — третью и т. д. Я уже более не слушаю.

Внезапно в залу файф-о-клока вошла Стася. Она кого-то разыскивала. Мы были единственные в зале. Александр вскочил с места, побежал ей навстречу, стал целовать ей руки, привлек ее к нашему столу.

— Мы теперь соседи! — начал Александр.

— Ах, я этого не знала! — солгала Стася.

— Да, мой милейший кузен так добр, что предоставляет мне свою комнату.

— Это вовсе еще не решено! — заявил я вдруг, сам не зная, отчего. — Ведь мы об этом не говорили.

— Разве весь вопрос тут в деньгах? — насмешливо произнес Александр.

— Нет, — возразил я твердо, — но я вообще не уезжаю. Тем не менее вы можете получить комнату, Александр: это сказал Игнатий.

— Так! В таком случае все в порядке — и мы все трое ближайшие соседи, — заявляет Александр многозначительно.

Мы еще поговорили о том, о сем. Явился Игнатий.

Он заявил, что сейчас свободны три комнаты, две из них завтра будут заняты, одна, наверное, останется свободной: это номер 606, на четвертом этаже, правда, но довольно обширный. Никто не захотел занять его из-за неприличного номера; для дам он, разумеется, не годится вовсе, но, как pied-à-terre, почему бы нет?

Я оставил Стасю и Александра вдвоем и ушел.

Вечером, когда мы поднимались в лифте, Игнатий сообщил мне, что Александр снял номер 606.

Я отправился к себе в комнату — как во вновь обретенную отчизну.