24266.fb2
Внезапно оказалось, что Бломфильд приехал.
Так всегда бывает с крупными событиями, с кометами, революциями и бракосочетаниями правящих государей. Крупные события любят наступать неожиданно, и всякое ожидание их только обусловливает их задержку.
Ночью, в два часа, Бломфильд, Генри Бломфильд, прибыл в отель «Савой».
В такое время поезда не приходили. Но Бломфильд вовсе не прибыл с поездом. Разве в распоряжении Бломфильда были одни только железные дороги? От границы он приехал сюда в автомобиле, в своем американском автосалоне: на железную дорогу он не полагался.
Таков уж был Генри Бломфильд: самое верное представлялось ему сомнительным, и, пока все люди сообразовались с железнодорожным движением, полагаясь на него как на закон природы, вроде солнца, ветра и весны, Бломфильд составлял исключение. Он не доверял даже расписаниям, хотя они были утверждены правительством, были снабжены гербом и печатями различных окружных правлений и являлись плодом старательных вычислений.
Бломфильд прибыл в отель «Савой» в два часа ночи, и мы со Звонимиром были свидетелями его прибытия.
Дело в том, что в такое время мы обычно возвращаемся из бараков.
Звонимир выпивал много и целовал всех. Звонимир умел пить много; но, выйдя на воздух, он вновь был трезв: ночной воздух прогонял его хмель. «Ветер выдувает у меня спирт из головы», — заявлял Звонимир.
В городе тихо. Бьют какие-то башенные часы. Черная кошка перебегает через тротуар. Можно расслышать дыхание спящих. Все окна гостиницы темны. Перед входом выжидательно-красноватым светом горит ночная лампа. Отель на узкой улице похож на мрачного великана.
Сквозь стекла дверей виден швейцар.
Он снял свою ливрейную фуражку с галуном, и я в первый раз вижу, что он обладает черепом. Этот факт немного поражает меня. У швейцара несколько прядей седых волос. Они обрамляют плешь, охватывая ее, подобно гирлянде, вокруг блюда, подаваемого по случаю дня рождения.
У швейцара обе ноги вытянуты вперед. Ему, наверное, снится, что он лежит в постели.
Большие часы в швейцарской показывают без трех минут два.
В это мгновение воздух оглашается пронзительным звуком. Кажется, весь город внезапно вскрикнул.
Крик этот раздается раз, затем вторично и в третий раз.
Уже кое-где распахивается окно. Слышатся голоса двух говорящих. Гул потрясает деревянную мостовую, на которой мы стоим. Улицу заполняет белый свет; кажется, будто часть луны упала в этот узкий переулок.
Белый свет шел от фонаря, большого фонаря с рефлектором, от рефлектора Бломфильда.
Таково-то прибытие Бломфильда, нечто вроде ночного налета. Рефлектор напомнил мне войну, я подумал о «неприятельских летчиках».
Автомобиль был велик. Шофер был одет во все кожаное. Он вышел и выглядел, как существо иного мира.
Автомобиль еще немного пошумел. Он был забрызган грязью большой дороги. Величиною он был со среднюю пароходную каюту.
Я переживал то же самое, что на военной службе, когда появлялся инспектирующий генерал и я случайно был в наряде. Бессознательно я подтянулся, выпрямился и стал ждать. Из машины вышел господин в сером плаще. Мне не совсем удалось разглядеть черты его лица. Затем вышел еще господин с пальто на руке. Этот второй господин был ростом значительно ниже первого. Он произнес по-английски несколько слов, которых я не понял. Я понял, что невысокий господин должен быть самим Бломфильдом и что другой, его спутник, исполнит приказание.
Итак, Бломфильд приехал.
— Это — Бломфильд, — сказал я Звонимиру. Звонимиру хочется немедленно удостовериться в этом.
Он подходит к невысокому господину, ожидающему своего спутника, и вопрошает:
— Мистер Бломфильд?
Бломфильд отвечает только кивком головы и бросает взгляд на огромного Звонимира. Последний должен был произвести на низкорослого Бломфильда впечатление колокольни.
Затем Бломфильд вновь быстро обращается к своему секретарю.
Швейцар проснулся, и теперь его фуражка опять была на нем. В эту минуту мимо нас поспешно прошел Игнатий.
Звонимир не упустил случая хлопнуть его.
В баре музыка умолкла. Маленькая дверь была полуоткрыта. На пороге стояли Нейнер и Каннер.
Вышла и госпожа Иетти Купфер.
— Прибыл Бломфильд! — сказала она.
— Да, Бломфильд! — подтвердил я.
Звонимир как полоумный запрыгал на одной ноге и заорал:
— Прибыл Бломфильд! — фильд — фильд — фильд!
— Замолчите! — шипит мадам Иетти Купфер, закрывая Звонимиру рот своею жирною ладонью.
Секретарь Бломфильда, Игнатий и швейцар втащили в фойе два больших чемодана.
Генри Бломфильд сидел в мягком кресле швейцара и раскуривал папиросу.
Вошел Нейнер. Он был разгорячен; на лице его горели шрамы от дуэлей, как бы нарисованные ярко-красною краскою.
Нейнер направился прямо к Бломфильду. Бломфильд продолжал сидеть.
— Добрый вечер! — проговорил Нейнер.
— Как дела? — сказал Бломфильд не в виде вопроса, но вместо привета.
Он вовсе не был любопытен.
Бломфильд — я видел его только в профиль — протянул Нейнеру тонкую, чисто детскую руку.
Она бесследно исчезла в огромной лапе Нейнера подобно мелочи в большой шкатулке.
Они разговаривали по-немецки, и было неудобно прислушиваться.
Впотьмах прибежал Игнатий, держа в руке кусок картона с крупно нарисованным на нем числом 13. Он прибил картон к середине двери.
Звонимир несколько раз хлопнул Игнатия по плечу. Игнатий даже не содрогнулся; казалось, что он не почувствовал ударов вовсе.
Мадам Купфер вернулась в бар.
Я охотно сам зашел бы туда еще на полчасика, но мне казалось опасным предоставить Звонимиру возможность пить еще.
Поэтому мы поднялись вместе в лифте, в первый раз без Игнатия.
Гирш Фиш выбежал в одних кальсонах. Он готов был в таком виде спуститься к Бломфильду.
— Вам нужно одеться, господин Фиш! — говорю я.
— Как он выглядит? Он потолстел? — спрашивает Фиш.
— Нет! Он все еще худощав!
— Боже, если бы это знал старик Блюменфельд, — говорит Фиш и идет обратно.
— Ах, если бы можно было удавить Бломфильда! — восклицает Звонимир, уже раздевшись и лежа в постели.
Я ничего не ответил ему, так как знал, что его устами глаголет алкоголь.
На следующее утро отель «Савой» представляется мне сильно изменившимся.
Волнение овладело мною, как и всеми остальными; оно изощрило мое зрение, и я замечаю тысячи мелких перемен.
Вижу я их как будто через телескоп, и размеры их чрезвычайно выросли.
Возможно, что на горничных трех нижних этажей те же наколки, что были на них вчера и позавчера. Мне, однако, кажется, что их наколки и передники вновь накрахмалены, как перед посещением Калегуропулоса. Номерные служители носят новые зеленые передники. На красном ковре, покрывающем лестницу, не видно ни одного окурка.
Царит почти жуткая чистота. Не чувствуешь себя дома. Не видишь хорошо знакомых залежей пыли по углам.
Паутина в углу зала файф-о-клока, стало быть, дорога мне по привычке. Сегодня ее уже не видно. Я помню, что руки пачкались от прикосновения к перилам лестниц. Сейчас рука остается более чистою, чем она была раньше, как будто перила состояли из мыла.
Мне думается, что сутки спустя после прибытия Бломфильда можно было бы есть прямо с пола.
Пахнет разведенным воском для пола, как это бывало дома, в Леопольдштадте, за день до Пасхи.
В воздухе что-то торжественное. Если бы звонили колокола, я счел бы это естественным.
Если бы вдруг кому-нибудь вздумалось одарить меня, в этом не было бы ничего необычайного. В такие дни подарки естественны.
Тем не менее на дворе лил дождь тонкими прядями, и сырость была насыщена угольною пылью. Это был длительный дождь; он нависал над землей, как вечный занавес. Сталкивались зонтики у людей, прохожие высоко подняли воротники своих пальто.
В такие дождливые дни город только и принимает свою настоящую физиономию. Дождь — его мундир.
Это город дождя и безнадежности.
Деревянные тротуары гниют, доски, если ступить на них, хлябают, как порванные подошвы у сапог.
Желтая, мутная грязь в канавах распускается и течет вяло по ним.
В каждой капле дождя сидит по тысяче пылинок угля; они остаются на лицах и платье людей.
Этот дождь мог проникнуть сквозь самое толстое платье. Казалось, на небе происходит большая уборка и ведра воды выливаются на землю.
В такие дни следовало оставаться в гостинице, сидеть в зале файф-о-клока и глядеть на людей.
С первым поездом, пришедшим с Запада, в двенадцать часов пополудни, приехало трое гостей из Германии.
Они были похожи на близнецов. Всем им была отведена одна только комната — номер 16 послышалось мне, — и они все трое отлично поместились бы на одной кровати, подобно тройням в одной колыбели.
У всех трех поверх летних пальто были накинуты дождевики; все трое были одинаково малого роста и имели заостренные брюшка одной формы. У всех них были черные усики, маленькие глазки, большие в клетку кепки и дождевые зонтики в чехлах. Странно, что они сами не путали друг друга.
Со следующим поездом, приходившим в четыре часа пополудни, приехали господин со стеклянным глазом и молодой курчавый человек с согнутыми коленями.
Вечером в девять прибыло еще двое молодых господ в остроконечных французских ботинках с тонкими подошвами. Эти люди представляли последнее слово моды.
Были заняты комнаты под номерами 17,18,19 и 20 на первом этаже.
С Генри Бломфильдом я познакомился за файф-о-клоком.
Этим я был обязан Звонимиру, болтавшему с военным врачом. Я сидел поблизости и читал газету.
Бломфильд вошел в залу в сопровождении своего секретаря. Военный врач приветствовал его и пригласил к нашему столу. В ту минуту, как он собирается представить Звонимира, Бломфильд замечает:
— Мы уже знакомы! — и подает нам обоим руку. Крепко пожатие его маленькой детской руки. Она костлява и холодна.
Военный врач громко интересуется условиями американской жизни. Бломфильд говорит очень мало. На все вопросы отвечает его секретарь.
Его секретарь — пражский еврей и носит фамилию Бонди.
Он очень вежлив и отвечает на глупейшие вопросы военного врача. Они беседуют о запрещении спиртных напитков в Америке. Ну что поделаешь в такой стране?
— Что делают люди в Америке, когда им грустно без алкоголя? — спрашивает Звонимир.
— Развлекаются граммофоном, — отвечает Бонди.
Итак, вот каков Генрих Бломфильд.
Я представлял его себе совсем иным. Я воображал, что лицо, костюмы, манеры Бломфильда — как у нового американца. Я думал, что Генри Бломфильд стыдится своего имени и своей родины. Нет, он их не стыдится. Он рассказывает о своем отце.
Пить вредно только пьяному, говаривал старик Блюменфельд, и Генри Бломфильд, его сын, цитировал изречение своего престарелого отца-еврея.
У него небольшое лицо собачонки с большими очками в желтой роговой оправе. Его серые глаза малы, но не бегают, как обычно маленькие глазки. Смотрят они медленно и солидно.
Генри Бломфильд все рассматривает основательно, его глаза выучивают окружающее наизусть.
Его костюм не американского покроя, и его тощая маленькая фигура одета по-старомодному, изящно. К его лицу подошло бы большое белое жабо.
Генри Бломфильд очень быстро выпивает свое мокко; половины чашки он не допивает. Он проворно отпивает кофе маленькими глотками, подобно жаждущей птице.
Он разламывает маленькое пирожное и оставляет нетронутою другую половину. У него нет терпения заниматься своим питанием, он пренебрежительно относится к своему телу, он занят крупными делами.
Он размышляет об обширных предприятиях, он, Генри Бломфильд, сын старика Блюменфельда.
Много народу проходило мимо и приветствовало Бломфильда. Секретарь Бонди всякий раз срывался с места; он вскакивал, как будто бы кто-то дергал его на резиночке. Бломфильд все продолжал сидеть. Казалось, что секретарю было поручено быть со всеми вежливым за Бломфильда.
Кое-кому Бломфильд протягивал свою маленькую ручку; большинство же он приветствовал только кивком головы. Затем он опустил свой большой палец в жилетный карман, а остальными четырьмя начал барабанить по жилету.
Иногда он зевал, однако незаметно. Я только замечал, как его глаза становились водянистыми, а его очки потели. Он чистит их огромнейшим носовым платком.
Он казался очень рассудительным, этот маленький великий Генри Бломфильд. Только то, что ему непременно захотелось жить в номере 13, было чисто по-американски. Я не верю в искренность его суеверия. Я замечал, что много разумных людей приписывают себе нарочно разные маленькие чудачества.
Звонимир был удивительно молчалив. Таким тихим Звонимир никогда еще не бывал. Я опасался, не обдумывает ли он способ умертвить Бломфильда.
Внезапно входит Алексаша. Он кланяется чрезвычайно низко и не бережет своей новой фетровой шляпы. Он интимно улыбается мне, так что всякий смекнет: тут сидят приятели Александра.
Алексаша несколько раз прохаживается по зале, как будто ища кого-то. На самом же деле ему искать тут некого.
— А все-таки Америка интересная страна, — возгласил глупый военный врач, так как некоторое время прошло в молчании.
Затем он продолжал свою исконную жалобу: — Здесь, в этом городе, просто омужичиваешься. Череп забивается, мозги сохнут.
— Но не сохнет глотка, — замечаю я.
Бломфильд бросил на меня признательный взгляд. Ни одна черта его лица не выдала его улыбки. Только его глаза старались взглянуть снизу из-под края очков и получили от этого насмешливое выражение.
— Ведь вы оба не здешние? — спросил Бломфильд, посмотрев на нас, на Звонимира и меня.
Это был первый вопрос, заданный Бломфильдом с тех пор, как он прибыл.
— Мы — возвращенцы, — отвечаю я, — и проживаем тут только ради удовольствия. Мы собираемся поехать дальше, мой друг Звонимир и я.
— Вы уже давно в пути? — спросил вежливый Бонди. Это был великолепный секретарь: Бломфильду стоило только сказать слово — и тотчас же Бонди облекал мысли Бломфильда в форму речи.
— Шесть месяцев мы в пути, — говорю я. — И бог весть, как долго это будет еще продолжаться.
— Вам тяжело пришлось в плену?
— На войне было хуже, — отвечает Звонимир.
В тот день нам приходится говорить немного.
Трое пассажиров из Германии входят в залу. Бломфильд и Бонди откланиваются и садятся за один стол с этой тройней.
Специальностью тройни были мелкие безделушки; об этом я узнал на следующий день от номерного. Они не были братьями. Их так объединила общность их интересов.
Много народа понаехало из Берлина, последнего местопребывания Бломфильда. Они ехали вслед за ним.
Два дня спустя прибыл Христофор Колумб.
Христофор Колумб был парикмахером Бломфильда.
Он входил в состав багажа Бломфильда и всегда прибывал в качестве досылочной ценности.
Он человек разговорчивый, родом немец, его отец был почитателем великого Колумба и окрестил его именем своего сына. Сын же с этим великим именем стал парикмахером.
Это человек с коммерческою жилкою и хорошими манерами. Каждому он представляется: Христофор Колумб, парикмахер мистера Бломфильда. Он говорит на хорошем немецком языке с прирейнским акцентом.
Христофор Колумб строен и высок. У него русые завитые волосы и добродушные глаза, как будто из синего стекла.
Он единственный хороший парикмахер в этом городе и в отеле «Савой», а так как он не отказывается от денег и ему иначе было бы скучно, он решает открыть в гостинице парикмахерскую. У Бломфильда он испрашивает разрешения на это.
Рядом с комнатой швейцара как раз имелось небольшое свободное помещение. Там обычно складывался багаж постояльцев, собиравшихся уезжать или уехавших на несколько дней, чтобы затем вернуться.
Игнатий рассказал мне, что Христофор Колумб собирался устроиться именно в этом помещении. Это ему и удалось. Колумб был сметливым малым. Тонкий и стройный, он, казалось, мог приспособиться в каждом углу. Вообще его назначением было выискивать разные пустоты в жизни и заполнять их. Таким же образом он стал, вероятно, и парикмахером у Бломфильда.
Народ здесь едва ли знал, что парикмахер самим своим существованием пародирует знаменитое имя. Знали это только Игнатий, военный врач и Алексаша.
Звонимир как-то спросил меня:
— Гавриил, ты человек образованный. Правда, что Колумб открыл Америку, или неправда?
— Да.
— А кто такой Александр? — задал дальнейший вопрос Звонимир.
— Александр был царем македонским и великим завоевателем.
— Так, так, — заметил Звонимир.
Вечером мы встретились с Алексашей в зале файф-о-клока.
— Что скажете вы об этом парикмахере Колумбе? — со смехом спросил Александр. — Удивительное его имя — Колумб!
Звонимир окинул меня быстрым взглядом и заявил:
— Если парикмахер именуется Христофором Колумбом, то это не велика беда. Но ваше имя — Александр!..
Это было хорошо сказано и — Александр умолк.
Иногда я говорю:
— Звонимир, давай уедем!
Теперь же Звонимиру этого особенно не хочется: Бломфильд тут, и жизнь с каждым днем становится интереснее. Каждый поезд привозит гостей из Берлина, купцов, комиссионеров и просто бездельников.
Всех сюда привлекает Бломфильд. Парикмахеру Колумбу приходится много работать. Склад багажа теперь выглядит уютно с двумя большими простеночными зеркалами и мраморным столом перед ними. Колумб самый ловкий парикмахер, какого я только видел в жизни. Пять минут — и уже готово. Стрижку волос он производит по новейшему методу, с помощью бритвы. В его парикмахерской никогда не слышно стука ножниц.
Черт знает, откуда у Звонимира деньги на нас обоих. Счет за нашу комнату достиг уже солидных размеров. А Звонимир и не думал оплачивать его. Свои деньги он каждый вечер перед отходом ко сну клал себе под подушку. Он боялся, как бы я не украл их.
Мы жили почти так же хорошо, как сам Бломфильд, и, когда нам хотелось, отправлялись в столовую для бедных. Когда же нам это не нравилось, мы ели в гостинице. И никогда у нас не выходили деньги.
Однажды я заявил Звонимиру:
— Я уложусь и отправлюсь дальше способом пешего хождения! Если ты не хочешь отправиться вместе со мною, то оставайся здесь!
Звонимир заплакал. То были искренние слезы.
— Звонимир, — говорю я, — вот тебе мое последнее слово: взгляни на календарь. Сегодня вторник. Ровно через две недели мы уедем!
— Несомненно, — заявляет Звонимир и клянется громко и торжественно, что так и будет, хотя я вовсе не требую его клятвы.
В тот же день, после обеда, секретарь Бонди попросил меня на минуту к столу Бломфильда.
На время своего пребывания здесь Бломфильду нужен еще один секретарь. Требовалось уметь делить посетителей на назойливых и полезных и вести переговоры с теми и другими. Не знаю ли я подходящее лицо, спросил Бонди.
— Нет, не знаю никого, кроме Глянца.
Но тут Бломфильд отрицательно махнул рукою. Это движение означало, что Глянц ему совсем не подходит.
— Не угодно ли вам занять это место? — спросил Бломфильд.
Тут и вопроса не было. Бломфильд вообще не спрашивал, он все бормотал про себя, как будто повторял давно решенные вещи.
— Посмотрим! — сказал я.
— В таком случае вы можете завтра у себя в номере… вы живете?
— В номере 703.
— Прошу завтра же приступить. Вам будет дана машинистка.
Я откланиваюсь и чувствую, как Бломфильд смотрит мне вслед.
— Звонимир, — объявляю я, — я теперь секретарь Бломфильда.
— Америка! — восклицает Звонимир.
Моей обязанностью было выслушивать лиц, приходивших к Бломфильду, оценивать их проекты и письменно сообщать ежедневно Бломфильду о посетителях минувшего дня.
Я записываю внешность, положение, род занятий и предложение каждого посетителя, а потом резюмирую все это. Я диктовал свои отзывы машинистке и прилагал к делу очень много старания.
После первых двух дней Бломфильд, по-видимому, остался доволен моею работою, потому что при наших встречах после обеда он весьма благосклонно отвечал кивком на мой поклон.
Я так давно ничего не делал; теперь я доволен.
Это занятие было мне по душе, потому что я был самостоятелен и нес ответственность за все сообщаемое мною. Я остерегался сообщать лишнее. Тем не менее иногда я подавал целые романы.
Работал я от десяти до четырех. Ежедневно являлось по пять, шесть или более посетителей.
Я прекрасно понимал, чего от меня хотел Бломфильд.
Он желал проверять самого себя. Не во всем он полагался на свое собственное суждение, да у него и не было времени раздумывать над каждым просителем, и он желал иметь подтверждение своих собственных наблюдений. Генри Бломфильд был человеком разумным.
Тройня носила имена Нахман, Соболь и Вольф. Их фамилии в тесном единении были пропечатаны на одной общей визитной карточке.
Нахман, Соболь и Вольф разнюхали, что в этой местности Европы забавные безделушки были пока еще неизвестны. Они привезли денег: это они доказали; говорили они очень разумно. Уже много лет тут пустовала прядильня покойного Майблума. Ее можно было восстановить, по словам Вольфа, с небольшими «затратами». Господин Нахман останется здесь; им, собственно, не так нужны деньги Бломфильда, как его имя. Фирма должна была называться «Бломфильд и К°» и снабжать, данную местность и Россию безделушками.
Тройня собиралась фабриковать фейерверки, бумажных змей, серпантин, хлопушки и лягушек.
Позже я слышал, что мысль относительно безделушек очень понравилась Бломфильду. Два дня спустя я увидел, как вокруг фабрики Майблума постепенно и медленно стали вырастать строительные леса, пока все полуразвалившиеся каменные стены ее не были окружены деревом и досками — наподобие памятника в зимнее время.
Нахман, Соболь и Вольф оставались здесь долго. Их можно было видеть неразлучно бродящими по улицам и площадям города. Все трое появлялись в баре и приглашали к своему столу одну девицу.
Они вели тесный семейный образ жизни.
В отеле «Савой» ко мне относятся с большим почтением, чем раньше. Сталкиваясь со мною в лифте или баре, Игнатий опускает свои пивные, желтые контролирующие глаза. Швейцар мне низко кланяется. Тройня также одновременно снимает передо мною шляпы.
«Гавриил, — говорю я сам себе: — ты прибыл с одной рубашкою в отель „Савой“, а уедешь отсюда владельцем двадцати чемоданов».
По моему желанию передо мною раскрываются скрытые двери, люди посвящают меня в свою интимную жизнь. Обнаруживаются удивительные вещи. Я готов воспринимать все, что несется ко мне навстречу. Люди предлагают мне себя, и их жизнь лежит передо мною ничем не прикрытой. Помочь я им не могу, но в состоянии повредить им; они же, радуясь, что нашли человека, обязанного их выслушать, раскрывают свои печали и тайны.
Им, людям, живется плохо. Горе их стоит перед ними, как исполин, как высокая стена. Их опутали серые, как пыль, заботы, и они бьются, как пойманные мухи. Одному не хватает хлеба, другой приправляет его горечью. Один хочет быть сытым, другой — свободным. Тут третий расправляет свои руки, считая их крыльями и думая, что в ближайшее мгновение, в следующий месяц или год он вознесется над низиною своей жизни.
Людям жилось плохо. Судьбу свою уготовляли они себе сами, а думали, что она исходит от Бога. Они были в плену традиций, сердце их было связано тысячами нитей, и нити эти пряли их собственные руки. На всех путях их жизни стояли запретительные правила их бога, полиции, государей. В одном месте они не смели идти дальше, в другом им было запрещено оставаться. И после того, как они таким образом в течение нескольких десятилетий барахтались, заблуждались и были в недоумении, что им делать, они умирали в своих постелях и оставляли свое горе в наследство своим потомкам.
Я сидел в преддверии милостивого бога Генри Бломфильда и регистрировал мольбы и пожелания его мелких людишек. Сперва люди являлись к Бонди, я же принимал только тех, кто предъявлял записку от него. Бломфильд собирался прожить тут две или три недели, а уже три дня спустя я увидел, что ему придется пробыть здесь по меньшей мере лет десять.
Я познакомился с низкорослым Исидором Шабелем, который когда-то был румынским нотариусом и перестал быть им вследствие какого-то подлога.
Он проживает в отеле «Савой» уже шестой год: он жил тут во время войны, вместе с этапными офицерами. Ему шестьдесят лет, у него жена и дети в Бухаресте, и они стыдятся его; они даже не знают его местопребывания. Теперь, думает он, пора заняться своей реабилитацией — пятнадцать лет прошло со времени той несчастной истории; пора вернуться домой, посмотреть, что поделывают жена и дети, узнать, живы ли они и стал ли его сын офицером, несмотря на несчастье, постигшее его отца.
Он — удивительный человек. Ему хочется знать, какой чин имеет его сын, — и это причиняет ему столько забот. Живет он мелкою подпольною адвокатурою.
Иногда его навещает тот или другой еврей и заказывает ему какое-нибудь прошение, например, по освобождению от налога на наследство.
Его чемоданы уже давно арестованы Игнатием.
Обедает он жареным картофелем, но ему хочется знать, офицер ли его сын.
Еще год тому назад он обращался к Бломфильду, но безуспешно.
Ему требуется довольно значительная сумма для восстановления в своих правах. Он упорно настаивал на своей правоте.
Он сам распалял в себе свою горечь. Сегодня он просил еще робко, завтра он станет изрыгать проклятия, а через год сойдет с ума.
Я познакомился с Фаддеем Монтагом, другом Звонимира, живописцем вывесок, собственно, карикатуристом. Он мой сосед, живет в номере 715. Я уже несколько недель тут, и рядом со мною голодал Фаддей Монтаг. Но он никогда не кричал. Люди немы, немее рыб. Раньше они еще отзывались, когда им что-нибудь причиняло боль; с течением времени они отвыкли от жалоб.
Фаддей Монтаг — кандидат смерти. Худощавый, бледный, высокого роста, он тихо бродит повсюду; его шагов не слышно даже на голых каменных плитах шестого этажа. Подошвы его, правда, рваные, но слышны на этих каменных плитах даже мягкие туфли Гирша Фиша. У Фаддея Монтага уже бесшумные призрачные подошвы умершего. Он появляется молча; как немой, стоит у дверей и разрывает вам сердце своею немотою.
Он, Фаддей Монтаг, не виноват в том, что не зарабатывает денег. Он рисовал карикатуры на планету Марс, или на Луну, или на давно умерших греческих героев. На его рисунках можно было встретить Агамемнона, обманывающего Клитемнестру — в лагере, с пухлою троянскою девушкою. Клитемнестра стояла на холме и сквозь исполинский бинокль взирала на позор своего мужа.
Я вспоминаю, что Фаддей Монтаг чудовищно извратил всю всемирную историю от фараонов и до современности. Монтаг так уверенно подавал свои сумасшедшие рисунки, как будто он предлагал на выбор пуговицы для брюк.
Однажды Фаддей Монтаг написал вывеску для столяра. В середине он поместил исполинских размеров рычаг, рядом с ним поместил на большом деревянном помосте человека в пенсне на носу, и человек этот чинил маленький карандаш на исполинском рычаге.
Эту вывеску он ухитрился вручить заказчику…
Ко мне являлись удивительные лгуны, например, господин со стеклянным глазом. Он хотел устроить кинематограф. Между тем вывоз из Германии фильмов был весьма затруднителен. Бломфильд знал это и не стал говорить об этом деле.
В этом городе ничего так не достает, как именно кинотеатра. Это пасмурный город, где часто идет дождь и погода мрачная. Рабочие бастуют. У людей есть свободное время. Полгорода, по его словам, сидело бы целыми днями и половину ночи в кино.
Господин со стеклянным глазом именуется Эрихом Кёлером и представляет мелкого режиссера из Мюнхена, он рассказывает, что он родом из Вены, но меня он не сумеет обмануть, меня, знающего Леопольдштадт. Нет сомнения, что Эрих Кёлер родом из Черновиц и глаз свой он потерял не на войне. Для этого война должна была бы быть гораздо значительнее мировой.
Он — человек необразованный, коверкающий иностранные слова. Он — человек плохой, лгущий не от того, что ему нравится лгать, но продающий свою душу за малую мзду.
— В Мюнхене я был инициатором кино, открывал кинематографические представления речью к печати и к собравшимся представителям ведомств. Это было в последний год войны. Если бы не наступила революция, вам лучше было бы известно, кто, собственно, я, Эрих Кёлер.
А четверть часа спустя он рассказывает о своей интимной дружбе с русскими революционерами.
Он был величиною, этот Эрих Кёлер.
Другой господин — юноша во французской обуви, родом из Эльзаса, обещал достать фильмы Гомона и действительно основал кино. Бломфильду нисколько не было желательно устраивать для жителей своего родного города развлечения. Однако юноша-француз купил молочную у Френкеля, дела которого шли плохо, напечатал плакаты и обещал развлечений на целые десятки лет вперед.
Нет, не легко было получить от Бломфильда денег.
Я сидел вместе с Авелем Глянцем в баре. Там собралось прежнее общество. Глянц по секрету рассказал мне — Глянц все вообще сообщал по секрету, — что Нейнер не получил денег и что у Бломфильда вообще больше нет никакого делового интереса к этой местности. За год его средства в Америке удесятеряются; какое ему дело до слабой валюты?
Бломфильд разочаровал многих. Люди не могли осуществить своих прожектов, и дела оставались точно в таком же положении, как если бы Бломфильд вовсе не приезжал из Америки. Тем не менее я не понимал, отчего вдруг на первый план выступили теперь фабриканты со своими женами и дочерьми.
Дело в том, что постепенно многое изменилось в обществе зала файф-о-клока.
Во-первых, Калегуропулос пригласил музыку, оркестр из пяти человек. Оркестр играет вальсы, а также марши, и всех охватывает залихватское настроение. Каждый вечер пять русских евреев играют арии из опереток, у первой скрипки завитые волосы — для дам.
Раньше никогда тут не видно было дам.
У Нейнера теперь оказались жена с дочерью, Каннер был вдов и имел двух дочерей, у Сигизмунда Финка была молодая жена; к ним присоединились еще мой дядя, Феб Белауг, с дочерью.
Феб Белауг приветствует меня сердечными укорами: мне следовало посещать его.
— У меня теперь нет времени, — отвечаю я.
— Тебе деньги больше не нужны, — отвечает Феб.
— Да вы мне никогда ничего и не дали…
— Не сердись, — напевает мой дядя Феб.
Я не понимал, ради чего, собственно, явился Генри Бломфильд. Неужели для того только, чтобы ввести в бар музыку? С целью привлечь дам?
Однажды в зале файф-о-клока появился Злотогор, магнетизер Ксаверий Злотогор. Он состроил свою плутоватую рожицу молоденького еврея, стал прохаживаться между столами и приветствовать дам. Все они ласково кивали ему в ответ и просили его присесть. Ему пришлось подсаживаться ко всем столам поочередно.
У каждого он оставался по пяти минут. Вставая, он целовал дамам ручки. За час он перецеловал двадцать пять ручек.
Он подошел и ко мне. Тут же находился Звонимир, спросивший его;
— Это вы — человек с ослом?
— Да, — ответил Злотогор, несколько изумленный. Он был человек тихий, его стихией было безмолвие. Он ненавидел шумливость Звонимира.
— Хорошенький анекдот! — продолжает расхваливать Звонимир, не понимая, всей нежелательности такой шумной веселости.
Ксаверия Злотогора он, конечно, удалить не был в силах.
Совсем наоборот: Злотогор присел к нам и рассказал мне, что у него есть одна хорошая мысль. Для публичных выступлений с сеансами магнетизма теперь не сезон; поэтому он собирается использовать каникулы и заняться частною магнетизерскою практикою. Сделает он это в отеле, в своей большой комнате, на третьем этаже. Он собирался принимать дам, страдавших головными болями.
— Превосходная мысль! — орет Звонимир.
— Господин доктор, — кричит Звонимир, адресуясь к военному врачу. А сидящий тут же магнетизер Злотогор готов убить Звонимира кинжалом.
Однако никакой магнетизм не может повредить крепкой натуре Звонимира.
Военный врач подходит к нам.
— У вас будет конкурент, — говорит Звонимир и указывает на магнетизера.
Ксаверий Злотогор вскочил с места; ему хотелось предупредить более крупную неудачу и остановить крик Звонимира. Поэтому он сам рассказал о своих намерениях.
— Слава богу, — заявил военный врач, не любивший работать. — Тогда я больше не стану прописывать аспирин. Я буду посылать всех пациентов к вам.
— Сердечное спасибо, — говорит Злотогор и кланяется.
А на следующий день в отель явились несколько дам и послали письма наверх к Злотогору. В самую гостиницу ни одна не рискнула войти, но Злотогору это было почти безразлично. Он ходил магнетизировать на дом.
— Удивительное дело! — говорю я Звонимиру. — Видишь, как переменились люди оттого, что тут Бломфильд, мой шеф. В этом отеле и в этом городе внезапно у каждого являются деловые мысли. Каждый хочет заработать денег.
— У меня тоже родилась одна идея, — говорит Звонимир.
— Именно?
— Укокошить Бломфильда.
— К чему?
— Так, в шутку; впрочем, это не деловая мысль; к тому же она бесцельна.
— А ты знаешь, ради чего приехал Бломфильд?
— Ради совершения коммерческих сделок.
— Нет, Звонимир, Бломфильду плевать на эти сделки. Мне очень бы хотелось знать, ради чего он здесь. Быть может, он влюблен в какую-нибудь женщину. Но ведь он мог бы взять ее с собою за океан. Женщина не дом; но она, может быть, замужем. Тогда сдвинуть ее с места труднее, чем дом. Не думаю, чтобы Бломфильд явился сюда, чтобы восстановить фабрику покойного Майблума. Безделушками он не интересуется. У него денег довольно, чтобы снабдить безделушками четверть Америки. Неужто он прибыл сюда, чтобы финансировать на своей родине кинематограф? Он даже Нейнеру не дает денег, и рабочие бастуют уже пятую неделю.
— Отчего он не дает денег? — спрашивает Звонимир.
— Спроси его сам!
— Я спрашивать его не стану. Мне до этого нет дела.
— Гнусная история.
Мне казалось, что Нейнер только отговаривался Бломфильдом и что его самого вовсе не интересовали его фабрики. Время было плохое, и деньги утратили свою ценность. Авель Глянц утверждал, что Нейнер предпочитает спекулировать на цюрихской бирже, что он торгует валютой. Ежедневно на его имя приходили телеграммы из Вены, Берлина, Лондона. Ему по кабелю сообщали курсы, он по кабелю давал поручения. Какое дело ему было до фабрики?
Было бы тщетно стараться объяснить Звонимиру эти сложные вещи: он не хотел понимать их, потому что чувствовал, что это понимание будет стоить ему усилий, и потому еще, что, в сущности, оставался крестьянином, ежедневно посещавшим бараки не только из-за возвращенцев, но и оттого, что бараки находились вблизи полей и душа Звонимира тосковала по снопам, косам, птичьим пугалам родных нив.
Ежедневно приносит он мне сведения о пшенице, а в кармане прячет голубые васильки. Он ругается по поводу того, что здешние крестьяне не имеют никакого представления о правильной обработке земли: они любят предоставлять своим коровам полную свободу передвижения. Скотина заходит даже в рожь, и выгнать ее оттуда стоит большого труда. Не может он забыть также о птичьих пугалах и придорожных камнях.
По вечерам Звонимир Панзин, этот крестьянин, возвращаясь домой, приносит с собою большую тоску по родине, тоску, которую он скрывает. Он и во мне возбуждает ту же тоску, и, хотя он тоскует по полям, а я по улицам, он заражает меня. Происходит то же самое, что с родными песнями: стоит одному затянуть свою песнь, как другой начинает петь свою, и различные мелодии становятся похожими друг на друга, напоминая лишь различные инструменты одного оркестра. Человеческая тоска по родине пробуждается на чужбине; она растет и растет, когда не сдавливается стенами.
Я в воскресное утро выхожу за город, в поля. Рожь высотою с человека, и ветер гонит белые облака. Медленно направляюсь я в сторону кладбища; мне хочется найти могилу Санчина. После долгих поисков я нахожу ее. Какое множество людей умерло за этот короткий срок! И все это бедняки, потому что лежат они недалеко от могилы Санчина. Плохо беднякам в это время, и смерть предоставляет их в распоряжение дождевых червей.
Я отыскал могилу Санчина и подумал, что мне следует проститься с его последним следом на земле. Он умер слишком преждевременно, этот добрый клоун. Ему следовало дождаться приезда Генри Бломфильда: быть может, ему выпало бы тогда на долю путешествие на юг?
Я перелезаю через невысокий забор, замыкающий еврейское кладбище, и мне бросается в глаза волнение, царящее среди бедных нищих евреев, которые живут милостыней богатых наследников. Теперь они уже не стоят в одиночку, подобно плакучим ивам в начале аллеи, но образуют группу, много и громко говорящую. Мне слышится фамилия Бломфильда. Я немного прислушиваюсь и узнаю, что они ждут Бломфильда.
Это показалось мне чрезвычайно важным. Я расспрашиваю нищих, и они сообщают мне, что сегодня день смерти старика Блюменфельда и что ввиду этого сюда приезжает его сын Генри.
Нищие знают даты смерти всех богатых людей; им одним также известна причина приезда Генри Бломфильда в город. Нищие это знают; не знают этого фабриканты.
Генри Бломфильд приезжал сюда навестить своего умершего отца Иехиеля Блюменфельда. Он приезжал, чтобы благодарить его за миллиарды, за одаренность, за дарованную жизнь, за все, что ему пришлось унаследовать. Генри Бломфильд отнюдь не приехал для того, чтобы устроить кинематограф или основать фабрику для изготовления безделушек. Все думают, что он приезжал из-за денег или ради фабрик. Одним только нищим ведома цель путешествия Бломфильда.
Это было возвращением на родину.
Я стал поджидать Генри Бломфильда. Он шел один. Он, его величество Бломфильд, пешком прибыл на кладбище. Я видел, как он стоял у могилы старого Блюменфельда и плакал. Он снял свои очки, и слезы покатились по его худым щекам, а он смахивая их своими маленькими детскими ручками. Затем он вытащил из кармана пачку бумажных денег. Нищие облепили его, как рой мух. Он исчез в куче этой массы темных фигур, которым он раздавал деньги, чтобы откупить душу свою от греха денег.
Мне не хотелось, чтобы он подумал, что я незаметно за ним подсматриваю. Я направился прямо к Бломфильду и приветствовал его. Он вовсе не удивился, увидев меня здесь. Чему вообще может удивляться Генри Бломфильд? Он подал мне руку и просил меня сопровождать его обратно в город.
— Я ежегодно приезжаю сюда, — говорит Бломфильд, — навестить своего отца. Да и город я забыть не могу. Я — восточный еврей, и наша родина там, где лежат наши покойники. Если бы мой отец умер в Америке, я мог бы чувствовать себя там совершенно как дома. Мой сын будет настоящим американцем, потому что меня там похоронят.
— Я понимаю, мистер Бломфильд. — Я расстроган и говорю ему, как старому другу:
— Жизнь так наглядно связана со смертью и живые со своими мертвыми. Тут нет конца, нет перерыва, есть вечное продолжение и вечная связь.
— Здесь, в этой стране, живут самые ловкие попрошайки, — заявляет Бломфильд, вновь повеселев, ибо он — человек минуты и действительности и только раз в году он забывается.
Я сопровождаю его в город. Люди кланяются нам, и я переживаю еще одну радость: мой дядя Феб Белауг встречается нам и очень низко кланяется первый. Я же улыбаюсь ему покровительственно, как будто бы я его дядя.
Я понимал Генри Бломфильда.
Он тосковал по родине, подобно мне и Звонимиру.
Из Берлина и из других городов все еще прибывал народ. Это были шумливые люди. Они кричали и лгали, чтобы заглушить голос своей совести. Это были болтуны, шарлатаны и хвастуны. Все они как будто сошли с экрана кинематографа и умели много рассказать о мире. Они смотрели на мир своими выпученными глазами, считали его фабричным складом Бога и хотели быть конкурентами ему и вести такие же крупные дела, как сам Господь Бог.
Они проживали на трех нижних этажах и лечили у Злотогора свои головные боли.
Многие являлись со своими женами и приятельницами, и тогда Злотогору было особенно много работы….
В отеле «Савой» вообще многое переменилось.
Теперь проходили вечера дамские и мужские, устраивались танцы; общество мужчин в полночь спасалось в бар, где заигрывало с голыми девицами и мадам Иетти Купфер.
Наверху же разгуливал Алексаша во фраке и лакированных ботинках и расхаживал Ксаверий Злотогор в застегнутом до верха сюртуке; он придавал себе загадочный вид, и на его моложавом лице играла плутоватая улыбка.
Являлись Бломфильд с Бонди. Бонди говорил, женщины же смотрели только на Генри Бломфильда; а так как последний ничего не говорил, то казалось, что они внимают его молчанию, как будто бы они обладали способностью слышать то, что он думал и что скрывал.
Ко мне являлись также жильцы верхних этажей, и конца им не было. Я узнал, что ни один из них не проживает в отеле «Савой» по доброй воле. Всякого удерживало тут какое-нибудь несчастье. Для каждого отель «Савой» был его несчастьем, и никто не умел уже ни в чем толком разобраться.
Все напасти постигали людей в этой гостинице, и они думали, что их несчастье именуется отелем «Савой».
Не было конца им. Явилась даже вдова Санчина. Она жила теперь у своего деверя в деревне, и ей приходилось исполнять тяжелую работу по дому. Она слышала о прибытии Бломфильда и о том, будто он всем оказывает помощь.
Не знаю, добилась ли чего-нибудь вдова Санчина.
Не знаю, скольким людям помог Бломфильд.
Внезапно объявился тот самый полицейский офицер, вся родня которого каждый вечер сидела в «Варьете».
Это был молодой глупый человек в погонах и с бряцающею саблею. В нем не было ничего особенного. Он унаследовал от своего предшественника комнату номер 80: все переводившиеся сюда полицейские офицеры безвозмездно проживали в номере 80.
За последнюю неделю офицер переоделся в новую форму темно-синего сукна. На груди у него красовался знак отличия. Мне кажется, его окончательно произвели в поручики. Он расхаживал очень торжественно, причем его сабля довольно часто попадала ему между ног. В правой руке у него были желтые кожаные перчатки. Он размахивал ими. Он являлся в бар и пил за всеми столиками, за счет всех. Заканчивал он свое странствие у стола Алексаши.
Оба они отлично понимали друг друга.
У полицейского офицера были маленькие усики, небольшой, тупой носик и большие красные уши, торчавшие по бокам его гладко выбритого маленького черепа. Волосы острым углом врастали глубоко в его лоб над самым носом. Ему приходилось низко спускать свою форменную фуражку на глаза: иначе были бы заметны эти смешные волосы.
Не знаю, каковы обязанности полицейского офицера; знаю только, что он работает мало. Наш полицейский офицер вставал в десять часов; в полдень он обедал, а затем читал газеты. Это был тяжелый труд: он всегда снимал свою саблю, читая газеты.
Он был тогда как бы частным лицом.
По вечерам он лихо танцевал. Он был желанным танцором. Опрыскав себя духами ландыша, он пахнул, как цветочный павильон. Он танцевал в брюках в обтяжку, укрепленных резиновыми штрипками к сапогам. У брюк был тонкий красный кантик по шву, светившийся ярко-кроваво. Его большие уши горели сильным багрянцем. Маленьким кружевным платочком он вытирал себе капли пота на кончике носа.
Полицейского офицера звали Яном Мроком. Он был очень вежлив и любезен и всегда улыбался. Улыбка спасала его; добрый гений-спаситель одарил его ею.
Глядя на него в таком виде, видя его розовую кожу, его бесцветный рот, я уже знал, что он вовсе не изменился со своего семилетнего возраста. Он выглядел точно школьник. Двадцать лет жизни, годы войны и все это горе оставили его нетронутым.
Однажды он явился в бар в сопровождении Стаси. Прошло уже две недели, как мы с нею виделись в последний раз. Она смугла, свежа, улыбается, и у нее большие серые глаза.
— А вы все еще здесь? — говорит Стася и краснеет, потому что она притворяется: она отлично знает, что я не уехал.
— А вы разочарованы?
— Вы манкируете нашею дружбою!
Я не манкирую дружбой. Этот упрек можно было бы сделать самой Стасе.
Между нею и мною легли две недели; двести лет не могли бы причинить большего опустошения. Дрожа, я поджидал ее перед «Варьете», спрятавшись в тени стены. Мы вместе пили чай, и нас обоих окутывала тихая теплота. Она была моею первою симпатичною встречею в отеле «Савой», и нам обоим был неприятен Алексаша.
Сквозь замочную скважину я видел, как она в купальном халате прохаживалась взад и вперед по комнате и зубрила французские слова. Ей ведь хотелось уехать в Париж.
Я бы с удовольствием поехал с нею в Париж. Я охотно остался бы с нею год или два или десять лет.
Во мне накопилось большое множество одиночества — целых шесть лет великого одиночества.
Я выискиваю причины, по которым я столь далек от нее, и не нахожу их. Я ищу, в чем бы я мог упрекнуть ее. В чем мог бы я упрекнуть ее? Она принимала цветы от Александра и не отсылала их обратно. Глупо возвращать цветы. Но я ревнив. Если сравнить меня с Александром Белаугом, то, конечно, все говорит в мою пользу.
Тем не менее я ревнив.
Я не завоеватель и не поклонник. Если мне что-нибудь предлагается, я беру и чувствую признательность. Но Стася не предлагала мне себя и хотела быть осаждаемой.
Тогда я не понимал — я долго был одинок и без женщин, — почему девушки так притворяются, столь терпеливы и так горды? Стася ведь не знала, что я бы принял ее не торжествующе, но покорно и признательно. Ныне я понимаю, что женской природе прилично медлить и что им прощается их ложь еще раньше, чем она произносится.
Мне слишком много дела до отеля «Савой», и до людей, до чужой судьбы, — и слишком мало до своей собственной участи. Вот подвернулась красивая женщина. Она ждала от меня доброго слова, а я не произнес его, как упрямый школьник. Я был упрям. Мне казалось, что в моем долгом одиночестве была виновата Стася. А она могла и не знать этого. Я упрекал ее за то, что она не была провидицей.
Теперь я знаю, что женщины чуят все, что происходит в нас; тем не менее они ждут от нас слов.
В душу женщины Бог вложил медлительность. Ее присутствие возбуждало меня. Почему она не шла ко мне? Почему она позволила полицейскому офицеру сопровождать ее? Отчего она спрашивает, тут ли все еще я? Почему она не говорит: «Слава богу, что ты здесь!»?
Теперь я знаю, что сопровождение полицейского офицера было случайностью, что в ее вопросе, в сущности, скрывалось признание. Но тогда я был одинок и озлоблен и вел себя так, как будто я был девушкой, а Стася мужчиной.
Она стала еще высокомернее и холоднее, и я чувствую, как растет расстояние, отделяющее нас друг от друга, и как мы все более и более становимся чужды друг другу.
— Я определенно уеду через десять дней! — заявляю я.
— Когда вы приедете в Париж, пошлите мне открытку!
— Пожалуйста, с удовольствием!
Стася могла бы сказать: «Мне хотелось бы вместе с вами поехать в Париж».
Вместо этого она просит прислать ей открытку.
— Я пошлю вам открытку с Эйфелевой башней.
— Как вам угодно! — отвечает Стася, и ее слова относятся вовсе не к открытке, а к нам самим. Это — наш последний разговор.
На следующее утро я вижу, как Стася спускается с лестницы под руку с Алексашею. Оба улыбаются мне. Я завтракаю внизу. Теперь я знаю, что Стася совершила большую глупость.
Я ее понимаю.
Женщины совершают свои глупости не так, как мы, из небрежности или легкомыслия, а тогда, когда они очень несчастны.