24317.fb2
Глории-то легче: нагнись и собирай материальные выгоды и моральные преимущества, которые давал ей статус чернокожей женщины, известной своими демократическими и антиколониальными убеждениями. Ей достаточно появиться — и этим все сказано. Кто решился бы выступить против? Это давало ей в интеллектуальном плане значительное пространство для маневра, она могла рассматривать такие идеи, употреблять такие слова — опровергая их, разумеется, — которые были бы обшиканы, прозвучи они при прочих равных условиях в устах любой другой.
Бабетта помнила, как Глория выручила одну участницу симпозиума из Европы, которая пренебрегла общепринятыми предосторожностями, забыв прежде всего заявить о своей благонадежности и откреститься от каких-либо уклонов. Она долго и опасно заигрывала с понятием ЖЕНСКОЙ ПЕРВОБЫТНОСТИ, затронувшем участниц в их феминистических чувствах. Договорить ей не дали: послышался свист. И тогда к растерявшейся докладчице подошла Глория и обратилась к аудитории: я, Глория Паттер, заявляю, что как женщина я первобытна, а также признаю первобытность моей расы. Я первобытна вдвойне: как женщина и как африканка. И будучи абсолютно первобытной, я стою у истоков мира и жизни. Гром аплодисментов. Но докладчица все же убрала слово «первобытный», когда готовила свою речь к печати.
Из-за Алжира, который она, между прочим, вряд ли нашла бы на африканском континенте, считая, что он ближе к черному центру, чем к белому побережью, и скорее на юге, чем на севере, Глория поставила Бабетту в нелегкое положение. Не давая ей возможности высказать то, что лежало на сердце, она заставляла ее следовать проторенными путями и повторять за ней, подголоском, заповеди своего антирасистского феминизма. Вынужденная молчать о главном, Бабетта задыхалась, тем более, что на другом полюсе ее жизни, в кругу Летчика, ее толкали на прямо противоположный путь, убедительно доказывая, что Глория и tutti quanti[31] чересчур много о себе мнят — ЖОПЫ они все, по изысканному выражению Летчика.
Бабетта не понимала, почему у свекрови всегда чувствует себя единомышленницей Глории и ее чумовых подруг:…В ДЫРЕ ЗУДИТ, вот и бесятся, — комментировал Летчик, любивший пространно высказаться на тему недотраханных интеллектуалок, — и почему в окружении Глории не может махнуть рукой на печальную участь французского Алжира, который был, жил и ничего для нее не сделал. И главное — почему она все еще пытается что-то втолковать Глории, которая так ничего и не поняла и слушать ее не желает.
— Я иду в ванную, — объявила Глория.
— Сначала я, — возразила Бабетта, — я и так уже опаздываю.
Сколько раз, как сегодня утром, перед неотвратимо надвигающимся отъездом, случались у них такие стычки над умывальником в ванной комнате, где они обе теперь красились, стоя бок о бок. Глория старалась подобраться поближе к зеркалу, потому что была меньше ростом, Бабетта пыталась отстранить ее, потому что плохо видела, они толкались плечами, сближаясь вплотную и бранясь с отражением в зеркале. Ненавижу ее — но кого? Ту, что рядом, обдает теплом своего тела, или или ту, что в зеркале выплевывает мерзости, некрасиво кривя губы, или свое второе я, которое выясняет со мной отношения и непонятно почему считает себя несчастнее? Кончалось это всегда бурным приливом слез к глазам Бабетты, и ей приходилось краситься заново.
— В Алжире было движение сопротивления, — изрекла Глория с высоты своей убежденности.
— Я была еще подростком, — напомнила Бабетта.
— Ну и что, были же шестнадцатилетние партизанки.
— Террористки, как же, — хмыкнула Бабетта, сдаваясь: хочет Глория видеть в ней нетерпимую расистку — пусть, наверно, от этой роли ей уж не избавиться. — Возили чемоданы с взрывчаткой, играли в игрушки с бомбами.
Ну как, спрашивается, не быть в обиде на весь свет за свою разбитую юность, за списанное в расход детство, от которого не осталось ни лоскутка, ни игрушки, ни книжки, что напоминали бы о нем. Ничего. Ноль. В несчастных взвешенных и перевешенных двадцати килограммах личного багажа, полагающихся каждому репатрианту — как же она ненавидела это слово! — не было ни грамма ей на память, зато в последний момент зачем-то решили взять кускусницу[32]. И выбор пал на ее багаж. Как она ни протестовала, отец привязал посудину к ее чемодану. В одночасье лишившись всего, она в последний раз не спеша обошла свою комнату, стараясь запечатлеть ее в памяти, запомнить руками; закрывала ставни и трогала трещинки, соскребала кусочки серой краски, загоняя их под ногти, как можно глубже, чтобы врезались, чтобы унести с собой ноющую боль, одной болью больше — ничего, зато эта боль сохранила запах смоковницы, росшей вплотную к ставням, и олеандров из сада.
Если, уезжая, они и питали иллюзию, что обретут родину, то прозрели уже в Марселе.
Море было то же самое и небо то же самое, но страна — чужая и навсегда чужой осталась. В нагромождении домов и домишек сквозило что-то тесное и обветшалое, что-то замшелое и горькое, что-то неприветливое и отталкивающее, и все это отражалось в отношении людей, для которых они были незваными гостями, попрошайками, зачумленными. Они принадлежали к другому миру.
Она обнаружила, что они не французы; надо же — попроситься в страну, знакомую им до сих пор только по лубочным картинкам, и эта сине-бело-красная страна была совсем непохожа на ту, в которую они приехали. Слишком поздно она поняла, что их и арабов разделяли высокими, как их гордыня, стенами картины истории, которой на самом деле не было. Им бы — думала она теперь — объединиться вокруг географической реальности, куда более очевидной, зримой, осязаемой, которую она воспринимала как свою всеми пятью чувствами: достаточно было раскрыть глаза, раздуть ноздри, ощутить песчаный ветер, который сушит кожу, или, наоборот, сырой холод средиземноморской зимы, долгий, цепенящий, когда леденеют ноги по утрам на зелено-белой кафельной плитке кухонного пола.
Тем памятным летом шестьдесят второго года они на собственной шкуре узнавали Францию от Марселя до Авиньона, затем от Авиньона до Пор-де-Бука, куда их занесло по ошибке. Из Пор-де-Бука пришлось ехать назад и дальше до Тулузы. Из Тулузы добрались до Бордо; им казалось, что от океана повеет свободой, но их встретило дыхание большого города, плавящийся асфальт, опущенные металлические шторы, надменные портье в гостиницах. Они выбрали «Ориенталь» не только из-за близости к вокзалу, но и за его обшарпанный вид, обещавший дешевизну. Нищета сама себе служила вывеской. Было бы чисто… — говорила бабушка. Чисто не было, и женщины сразу взялись за уборку, пока мужчины вышли в город купить газету. Бабетта помнила, как переворачивали матрасы, как осматривали простыни и застирывали сомнительные места, как подметали пол, сгребали пыль двумя картонками, а газета служила совком…
Бабетта первая поняла: если они так и будут держаться тесной стайкой, четверо женщин и трое мужчин, семь душ, и всем семерым надо где-то жить, всем семерым чем-то кормиться, — им не выкрутиться. Приехала бы она одна — уж нашла бы себе место в поезде. Для шестнадцатилетней девушки с разбросанными по плечам волосами, тонкой талией и большой грудью всегда найдется сидячее местечко. Ночью какой-нибудь попутчик предложил бы ей прилечь, пока он выкурит сигарету в коридоре; он обернулся бы раз-другой, рассматривая ее через плечо. А она бы наблюдала за ним сквозь ресницы. Но в какую бы дверь она ни сунулась, семейство, потное, растерянное, ошалевшее, поспешало за ней по пятам всем кагалом и пыталось первым делом пристроить чемоданы, которые вообще-то надо было оставить в конце коридора, но их так и таскали с собой в этом кавардаке, боясь, что украдут.
Ей бы потеряться — будто бы, — бросить их в Марселе, сесть в парижский поезд, и Бог с ним, с морским ветром. Зажать нос, как перед прыжком в воду, и нырнуть, зажмурившись, в эту враждебную Францию, так непохожую на страну, из которой они приехали. Настоящая чужбина не оставила бы в ней такой горечи, как эта земля — что-то вроде дальней родственницы, не помнившей ни родства, ни тех, с кем порваны семейные связи. Но в их семье мать оберегала бабушку, бабушка тревожилась о сестренке — вы не видели, где малышка? — а она, Бабетта, взяла на себя заботу о семейной кускуснице. Ей помнилось, как это было стыдно, все равно что выставить на всеобщее обозрение клизму, и оба брата один за другим отказались нести пузатую громадину. Бабетта привязала ее за плечами на манер рюкзака, чтобы руки были свободны для чемоданов, своего и бабушкиного, который они с матерью несли по очереди.
Бабетта все думала, что репатриация не далась бы им так тяжело, если бы не кускусница, если бы не это отчаянное желание матери верить в то, что когда-нибудь она вновь создаст вокруг нее семейный очаг. Хоть убейте, она ее возьмет — глаза сумасшедшие, полные непоколебимой решимости настоять на своем: я покидаю Алжир, но с моей кускусницей ни за что не расстанусь! Бабетта отважно взвалила ее на спину, чтобы избежать ссоры, назревавшей между родителями, бабушкиных слез и пререканий братьев. Она крепко привязала ее за лопатками, потому что любила мать: в каком-то смысле она как бы и ее несла на себе.
В Пор-де-Буке, когда контролер объяснял им, откровенно насмехаясь, что они сели не в тот поезд и что теперь ехать им придется вдвое дольше и стоить это будет вдвое дороже, Бабеттино видение мира резко изменилось. Впервые ей открылось, что не всегда сила и компетентность — преимущества мужчин, а бестолковость — удел женщин. Она видела, как отец в сопровождении обоих братьев справлялся о поездах на перроне марсельского вокзала, как, ничего не выяснив в этой сутолоке, долго расспрашивал пассажиров, уезжавших в том же направлении, обзавелся друзьями, приободрился. В поезде он рассказал, что этот маршрут посоветовал ему один пассажир, приезжий из Мостаганема[33] — и это было принято как истина в последней инстанции при одном упоминании Мостаганема. Бабетта сходила посмотреть алюминиевую карту, висевшую в конце вагона, и обнаружила, что Пор-де-Бук находится в тупике, в стороне от магистрали Марсель-Бордо. Но тогда слову и мнению отца она еще верила больше, чем географической карте.
Спора нет, папаша Коэн был первым силачом на своей улице и признанным главой семьи, но путешественником оказался никудышным и увлек домашних, беспрекословно ему повиновавшихся, в бессмысленные скитания, в которых эта поездка была лишь первым приключением. Он все делал не так, но самоуверенности не терял и повсюду таскал с собой сыновей, убивая этим сразу двух зайцев: для окружающих они прибавляли весу его хлопотам, для него — оправдывали неудачи.
Сомнение закралось в сердца женщин. Зная свое место, они об этом не говорили, да если бы и могли, дела бы не поправили: слишком они боялись уязвить гордость отца, разрушить пьедестал, на который сами же его возвели. Когда он терпел неудачу, они утешали его и сетовали на судьбу. Уж такое наше счастье, вздыхали они. Раньше отталкивали, растопырив пальцы, сжав губы, это проклятое злосчастье, а теперь впустили его в дом и свили ему уютное гнездышко. И что бы ни случалось в лоне семьи — все оно, злосчастье. Бабетта так и видела, как оно жиреет, разлегшись на пуховой подушке, точно старый вонючий кот. Вечером каждый находил, чем его накормить — кто отказом от места, кто плохой оценкой, кто разбитым мопедом, кто головной болью. Напичканное до отвала, обожравшееся злосчастье срыгивало, но уж долю отца его заставляли проглотить силой.
Все это Глория знала, Бабетта не раз ей рассказывала с яростной горечью, но она всегда напоминала Бабетте, что изгнание было шансом для них обеих и что теперь, достигнув таких высот, они с лихвой вознаграждены за детство или юность «в скитаниях». Если бы тебе сказали, когда ты приехала в Бордо, что через тридцать лет ты будешь заведовать отделом международных связей Миссинг Эйч Юниверсити, разве ты не подписалась бы двумя руками «за»?
Да! О да, она бы подписалась!
Глория приводила еще один аргумент — лично для Бабетты, добившейся успеха в жизни — в пользу независимости Алжира: останься Бабетта в своей дыре, разве могла бы она надеяться поступить в университет? Папаша Коэн ни за что не отпустил бы дочь одну в столицу. В лучшем случае ее засунули бы в какой-нибудь пансион, она получила бы диплом учительницы, а дальше? Семья нашла бы ей мужа из круга знакомых, Коэна номер два, помоложе отца, но уже со всеми его тиранскими замашками.
Бабетта не могла не признать, что в этом Глория права. Независимость Алжира укротила мужчин, дважды поверженных — на родине и в семье, и тем самым освободила их дочерей, по крайней мере, тех, что сумели воспользоваться моментом. Отцам и братьям оставалась роль строгих блюстителей невинности — только в этом они еще угнетали женскую половину своих семей.
— Знаю я, где ты шляешься, когда уходишь из дома! — выплюнул ей в лицо младший брат за несколько месяцев до их отъезда во Францию.
— Где это я, по-твоему, шляюсь? — ощетинилась она, недоумевая: откуда у мальчишки такой тон? — Я хожу в лицей, занимаюсь.
— Занимаешься ты, как же! — грязно ухмыльнулся брат.
Во Франции же досталось сестренке: на ней, потерявшей голову от красот и изобилия большого города, вечно попадавшейся на вранье, когда ее не оказывалось там, куда она будто бы шла, постоянно приходившей с опозданием, наспех стиравшей в коридоре остатки косметики и уносившей в хозяйственной сумке туфли матери, чтобы в магазине выглядеть взрослой дамой, поставили клеймо опозоренной девушки. Шлюха! Братья выкрикивали это ей в лицо, хлестали по щекам, несильно, но больно, таскали за волосы, грозили выкинуть в окно. Бабетта знала, как мужчины бьют женщин: сначала по голове, потому что они выше, а те втягивают голову в плечи, потом по ребрам, по животу, который остается открытым, пока руки заслоняют лицо: погоди, нос тебе расквашу, в таком виде по улицам не пошляешься!
Злосчастье точило когти и урчало от удовольствия. На протяжении долгих месяцев — до самой ее смерти — братья всю свою энергию употребляли на слежку за сестренкой. Вместо того, чтобы искать работу, они шпионили за ней на улице, а то гоняли, как борзые зайца. Деваться ей было некуда, и она приводила их к своей норе — в «Монопри», где покупала тушь для ресниц, или в кино, где смотрела фильм про любовь, когда ей полагалось быть в лицее.
Известная всем близорукость Бабетты, резко усилившаяся с тех пор, как она поступила в университет — так, что даже опасались за ее зрение, — ограждала ее от чересчур пристального внимания братьев, убежденных, что очки у нее на носу — самое верное средство от любви. Сексуальная травля, которой подвергалась сестренка, на Бабетту не распространялась, ей доставалось зубоскальство в адрес подслеповатых интеллектуалок.
Не связывайся, говорила мать, которая только и делала что потакала слабостям мужчин, отыскивала им извинения, скрывала их промахи, выслушивала их оправдания, а если таковых не находилось, будила злосчастье. Не связывайся, ты же хорошая девочка, добрая, ты у меня умница. И тут же охала, глядя на нее: Господи, радость моя, куда ж ты растешь? Как мы найдем тебе мужа под пару? Ей во что бы то ни стало хотелось, чтобы дочь выглядела хрупкой: «Хрупкое создание, имя твое — Женщина». Многовато дипломов, многовато степеней, дорогая, многовато груди, многовато бедер. Не выходи в одном платье, надень комбинацию, застегни кофточку.
Ни в чем абсолютно на нее не походя и сознавая это, Бабетта все же обожала мать. Недаром единственная из всех детей безропотно несла позорную громоздкую кускусницу. Она пришла из другого мира, из другой эпохи — там напевали песни Тино Росси и любили танцевать. На тех балах женщины нежно обнимались, даря друг другу столько ласки, сколько от мужчин им не увидеть за всю жизнь. Танцевать нравится, мужчин боязно. Прогулка парочкой под ручку и… взгляд, завезенный три столетия назад из Испании — из-под ресниц, поверх веера, скользящий, быстрый — на мужчину, между грудью и ремнем, в область желудка, на верхнюю пуговицу жилета, на цепочку часов. Не выше, из страха показаться дерзкой, но и не ниже — стыдливость не позволяет. Зато дома дети приучены смотреть прямо в глаза. Глаза у нее были темные, лихорадочно блестящие, взыскующие правды: скажи мне в глаза. В этом она вся. Проявить себя вот так, сразу, и тут же стушеваться. Жить с людьми и вещами в состоянии вечной вендетты. Быть совершенно, всецело одной или так же всецело другой. Без перехода от смеха к слезам, от ласки к брани. Любить, ненавидеть.
Она стала всего бояться. Не решалась выйти из дома. Смотрела на мир сквозь стекло — по утрам в кухонное окно, по вечерам в экран телевизора. Гладила мужские рубашки, а за покупками посылала сестренку. Она не умела выбирать на глаз, спросить стеснялась, боялась, что ей недодадут сдачу, пересчитывала деньги только дома и всякий раз убеждалась, даже если это было не так, что ее облапошили. Обокрали меня, говорила она со слезами на глазах и плакала еще пуще, когда Бабетта, взявшись пересчитать сама, находила затерявшуюся монетку. Когда не стало сестренки, а потом умерла и бабушка, ей пришлось ездить в автобусе одной. Она выходила загодя и подолгу ждала, в косынке, завязанной под подбородком, с зажатым в руке кошельком, повторяя про себя номер калитки, номер участка, номер могилы, записанные шариковой ручкой на ладони.
— Я сознаю, до какой степени я еврейка, — сказала Бабетта, глядя на Глорию, — никакая не француженка и даже не черноногая[34]. Еврейка, самая настоящая еврейка.
— Тогда ты понимаешь, почему я чувствую себя африканкой, — ответила Глория неожиданно миролюбиво.
После того как Глория с Бабеттой поднялись в ванную, Лола Доль так и сидела неподвижно на табурете, спрятав лицо в ладони, точно не хотела видеть умиравшую в коробке крысу. Руки у нее были морщинистые, кожа увядшая, и Аврора вдруг поняла, что эта женщина, которой лет ненамного больше, чем ей, — уже старуха.
Когда-то тетя Мими подчеркивала свой преклонный возраст прической в стиле императрицы и горжеткой из фиолетового бархата, но с тех пор никто, насколько могла заметить Аврора, старостью не щеголял, а все знакомые женщины взяли привычку откладывать ее на следующее десятилетие: стареть было не принято. Пенсия, как нечто неприличное, заставала шестидесятилетних бодрячков на середине жизненного пути в расцвете физических и духовных сил. Никто не жаловался на старость. Говорили о щадящем режиме, о пониженном тонусе, о необходимости отдыха, в крайнем случае о хронической болезни и боролись с дальнозоркостью, разумеется, ранней, с помощью глазной гимнастики. Нигде, куда ни глянь, старости места не было. Наоборот, Авроре казалось — наверно, оттого, что она менялась сама, — будто мир вокруг молодеет, и как было не порадоваться за людей, когда они держатся такими молодцами!
За время ее дружбы с Лейлой только на Вертушке заметно сказывались годы, которые, как говорят, у собак умножаются на четыре. Она очень растолстела и семенила рядом с хозяйкой, волоча по земле огромное брюхо, упакованное в красную попонку. Глаза синеватыми шариками выпирали из орбит.
— До чего же я к ней привязалась, — говорила Лейла, слизывая сливки с «капуччино», чтобы добраться до кофе. — Если б я ее теперь покупала, мне за эти деньги пришлось бы десяток клиентов обслужить, не меньше.
Аврора не совсем понимала, что она имеет в виду: собака ли с годами выросла в цене или сама Лейла стала ниже котироваться в своей профессии.
— Я уезжаю в Америку, — сообщила она, — в Мидлвэй.
— Я видела сериал про него, — вспомнила Лейла. — «Девушки из Мидлвэя» или что-то в этом роде…
Лейла перенесла на собаку свой страх перед старостью. Ее беспокоила расплывающаяся фигура Вертушки, пожелтевшие зубы и особенно седеющая мордочка — белой она стала очень быстро. Лейла покрасила собаке мордочку, и шерсть вокруг пасти была такой огненно-рыжей, что казалось, Вертушка изрыгает пламя. Чтобы притушить этот слишком яркий мазок, хозяйка выкрасила и клок шерсти между ушами: ну просто красавица моя девочка! Она объясняла Авроре, что Вертушка — создание уникальное, благодаря смешанной крови: ведь породистую собаку всегда можно заменить точно такой же, а вот сочетание, из которого получилась Вертушка, воспроизвести невозможно.
Берегла она свою собаку так, будто старение сводилось для нее в конечном счете лишь к износу. Уже давно, чтобы не перетруждать позвоночник Вертушки, она носила ее по лестницам на руках. Как только заговорили о свободных антирадикалах, Вертушка раньше всех получила их. Радуясь каждому новому способу эффективной борьбы с дряхлением организма, Лейла пичкала ее всеми витаминами, какие только есть на свете; узнав, что Аврора едет в Америку, она дала ей поручение: привезти запас мелатонина, который очистит клетки ее собаки от беспощадно проникающего времени.
Сама же Лейла старела спокойно, мирилась с отвисшей грудью, выпирающим животом и будто в противовес донельзя истончившимися лодыжками. Тут, знаешь, одно из двух: или пузо отрастает, а ноги как спички, или ходишь на двух тумбах, а спереди ничего. Как бы то ни было, «их» это еще устраивало. Не исключено, что Лейла про себя радовалась деградации своего тела, это была ее месть мужчинам, которые всю жизнь лапали его, мяли и колотили. Она уж заставит их заплатить сполна — пусть в один прекрасный день, как в кошмарных снах, проснутся, обнимая труп. До этого еще не дошло, и пока она возбуждала их, выпячивая живот и доверительно сообщая, что там, внутри, фиброма величиной с грейпфрут! В общем, только смерть Вертушки, весьма вероятная, грозила нарушить это шаткое равновесие.
— Даю тебе слово, что когда ее не станет, — пообещала как-то Аврора, — я подарю тебе другую.
— Другой такой не будет.