24317.fb2
Если и имелось что-то помимо литературы, что, возможно, даже больше, чем литература, заставляло ее ощутить себя француженкой — БЫТЬ ФРАНЦУЖЕНКОЙ, хотелось ей сказать, — так это кино шестидесятых годов. Если кто и олицетворял это кино, так Лола Доль — норвежка. Она околдовала Глорию. Стоило ей открыть рот, и ее неистребимый акцент придавал самым разным текстам такое своеобразие, словно она была их автором. Лола обернулась, и, если бы не голос, который еще звучал, Глория не поверила бы своим глазам.
Лицо у нее было испитое до последней степени, нездорово синюшное и в то же время какое-то лиловое, точно сплошной ожог с выступившей серыми складками омертвевшей кожей. Она уже миновала ту стадию интоксикации, на которой расплываются и отекают, и была теперь до жути худой, изможденной и мертвенно-бледной. На ней давно поставили крест пластические хирурги, на нее махнули рукой врачи. Но в ней жила сила птицы-феникс, и она возрождалась из пепла, расставшись с почкой, желчным пузырем, частью желудка, по-прежнему живая, с ясным умом — те, что еще решались поддерживать с ней отношения, неизменно восхищались ею, невзирая на жутковатые россказни о ее пьяных подвигах.
А Лола Доль заметила сначала глаза Глории. Она узнала этот взгляд, эту отчаянную любовь, эти слезы от избытка чувств и улыбку, восхищенную и благодарную, — так смотрели когда-то женщины, следовавшие за ней эскортом с такой почтительностью, что невозможно было не подойти к ним, не разбить вдребезги лед сдержанности, не сказать, как она их любит. Потом она разглядела ее всю: женщина без возраста, нелепо, как уборщица, одетая, какая-то чужеродная здесь. И наконец, не сразу, до нее дошло, что Глория — чернокожая. В свое время Лола пережила период «black power»[5] и выступала в защиту угнетенных меньшинств. В Глории она признала жертву мужчин и Америки. Она шагнула к ней и — как будто знала ее всю жизнь — обняла.
Но, как ни странно, на том нью-йоркском коктейле не Лола выручила Глорию, наоборот: Глория подарила Лоле последний шанс на спасение. Ведь эта женщина, выглядевшая в тот день такой неуместной среди разглагольствующих интеллектуалов, эта маленькая, да еще и раздавшаяся после сорока женщина на фоне худых и плоскогрудых дам в строгих черных платьях — эта женщина имела вес, и немалый. Глория Паттер из «Мидлвэй Канзас Юнивер-сити», декан факультета иностранных языков, председательница нескольких обществ франкофонии, финансировала фестиваль французского кино шестидесятых годов в Нью-Йорке. От Лос-Анджелеса до Нью-Йорка все заискивали перед Глорией Паттер. Что касается кричаще-красного жакета, делавшего ее фигуру бесформенной, тюлевого банта, которым были стянуты уже серые от седины волосы, и длинных серег из дешевого стекла, все это порекомендовала ей консультант по имиджу.
С того дня Лола Доль была неизменной участницей всех феминистических мероприятий, организованных Глорией, и в первую очередь мидлвэйского симпозиума — гвоздя программы. Она почти поселилась в Соединенных Штатах и выступала то в одном университете, то в другом с литературными чтениями: пишущие женщины, а также иногда Великий Оракул — единственный писатель мужского пола, которого признавала аудитория, потому что когда-то он поддерживал женское движение. Лола читала все на той же интонации, все тем же голосом. Читала, не понимая, — она сама ввела в свое время эту моду. Читать, не пытаясь вникнуть в смысл того, что читаешь, читать как экзерсис, ничем не обязанный тексту.
Идиллия продолжалась до тех пор, пока Глория не познакомилась с Авророй; сначала она прочла ее книги, потому что та была француженкой, потом воспылала к ней любовью, потому что писала она об Африке. Глория, завоевавшая Америку, мечтала об Африке, своей прародине, которой она не знала и которую не решалась посетить. Американка в ней взяла верх. Она была беспомощна перед бескрайними просторами черного континента, не дававшими ей покоя. Для Авроры же Африка была родным краем, и это раз и навсегда определило палитру ее красок и гамму запахов.
Когда, приехав во Францию, Глория всеми правдами и неправдами добралась до Авроры и нагрянула в ее парижскую квартирку, она так и застыла, открыв рот, от изумления не в состоянии переступить порог двери, в которую форменным образом вломилась. Ни на минуту ей не приходило в голову, что Аврора могла быть не чернокожей. Аврора оказалась белой, из тех блондинок, что с возрастом бледнеют почти до прозрачности. У Глории в рамках «феминин стадиз» была создана исследовательская группа по изучению африканской литературы. Она пригласила Аврору в качестве африканской писательницы, а поскольку Аврора, со своей стороны, была убеждена, что Америка — это что-то вроде Африки, то их мечты счастливо совпали. Студенты не имели ничего против.
В Мидлвэе Глория снова, как девчонка, влюбилась в Аврору. Ей словно вернули прежнюю, достойную Лолу Доль, да плюс еще книги — что ни говори, она всегда ставила их выше кино, да еще впридачу Африка, где Аврора действительно жила. В писательнице чувствовалось что-то воздушное, невесомо-ускользающее, она была как шарик, который держат за ниточку: он рвется в небо, а стоит разжать пальцы — улетит. Нет уж, ее я не выпущу! — вот точная формулировка отношений, которые завязала Глория в одностороннем порядке.
Для писательницы был забронирован номер в «Хилтоне», но Глория в порыве любви сказала ей: ТЫ будешь жить у меня, я приготовила для ТЕБЯ комнату дочери. Видя, что это не привело в телячий восторг Аврору, еще не пришедшую в себя после двух перелетов, Париж-Чикаго и Чикаго-Мидлвэй, она поведала ей, что будет несколько докладов — и самых лучших, — посвященных ее книгам. Сама Бабетта Коэн взяла на себя межтекстовый анализ ее творения. Аврора реагировала по-прежнему вяло; тогда Глория сообщила, что с чтением ее последней книги выступит Лола Доль. И наконец выложила потрясающую новость: Я уже работаю над переводом! Тут в глазах писательницы блеснула искра надежды. Вообще-то, добавила Глория, это не так просто, скорее я делаю адаптированный вариант. Мы еще об этом поговорим.
Аврора, похоже, была разочарована. Чтобы отвоевать позиции, Глория сказала, что по ее просьбе договорилась о встрече с Хранителем Зоопарка и что с этой стороны ее тоже ожидает приятный сюрприз. До сих пор Глория не встречала писателей, которые совмещали бы участие в «феминин стадиз» с посещением зоопарка.
Тут, как раз вовремя, компьютер, закончив дежурные шуточки, спросил: большое счастье или маленькая радость? Глория выбрала большое счастье. С помощью целого ряда сложных операций: ввести пароль, дату своего рождения, три первые буквы имени дочери и две последние имени мужа — она вызвала заставку файла. Титульный лист, оформленный под обложку романа, был скопирован с книг известного нью-йоркского издателя. Затаив дыхание, Глория прочла:
Стиральная машина, бесшумно нагрев воду, переключилась и приступила к стирке. Негромко урчала, собирая белье на дне барабана и готовясь запустить его на полные обороты, перетряхивать, мять, крутить и растягивать. Бабетта Коэн отвернулась к стене подвала, громко именуемого БЭЙЗМЕНТ[7], пытаясь удержать хрупкий сон, так и не снявший усталости, которая не давала ей открыть глаза, наливала свинцом руки и ноги. Она подтянула к щеке край своего норкового манто, служившего ей одеялом. И от ласкового прикосновения горе вонзилось в сердце острым ножом — это случалось теперь каждое утро, с тех пор как от нее ушел Летчик.
Стиральная машина помолчала минуту, и Бабетта зависла в пустоте внезапной тишины, ощутив одиночество, знакомое погребенным заживо. Она отчаянно рванулась, нашарила очки, которые с детства оставляла на ночь под кроватью, чтобы не наступить, надела их и обнаружила, что сквозь фрамугу под потолком просачивается зеленоватый дневной свет. Ей подумалось, что это БЕЗОБРАЗИЕ — поселить человека в подвале, безобразие и унижение, среди всего этого хлама, допотопной бытовой техники, да еще через всю комнату натянуты железные провода для развешивания белья — того и гляди останешься без головы. Конечно, Глория-то маленькая, она все приспособила под свой рост! Стиральная машина приступила к отжиму, восемьсот оборотов в минуту и никакой звукоизоляции: было слышно, как скомканное белье бьется о стенки барабана, как постукивают перламутровые и пластмассовые пуговицы, громыхает большая металлическая пряжка, не говоря уж о звоне монет, которые Глория, не самая рачительная хозяйка, забыла выгрести из карманов.
Уход Летчика — в одночасье, после двадцати пяти лет брака, когда она как раз, по прошествии стольких забытых годовщин, собралась наверстать упущенное, закатив потрясающую серебряную свадьбу со всеми свидетелями их большого и нерушимого счастья, — оставил ее в такой растерянности, что всю неделю с того рокового дня она держалась только на не терпящих отлагательства делах. Двух часов не прошло, как за ним закрылась дверь, а Бабетта уже отправилась на симпозиум в Мидлвэй, правда, предварительно позвонила Глории и сообщила, что с ней стряслось, чтобы та не заказывала для нее, как обычно, номера в гостинице: только не в «Хилтон», сейчас это не для меня. Я вообще не знаю, что со мной будет. И Глория, которая Летчика всегда недолюбливала, главным образом за то, что он воевал, от всей души ей посочувствовала: мужчины, все они одинаковы. И определила ее на жительство в «бэйзмент»: Тебе понравится, вот увидишь, Кристел наводит там уют, собирается жить самостоятельно!
Глорию Бабетта знала еще с Вашингтонского университета, куда они обе поступили, получив стипендию для иностранных студентов от спонсора — крупнейшего производителя томатного соуса. Поначалу они были счастливы, что могут продолжить учебу, не имея ни гроша за душой, но со временем их замутило от вездесущего кетчупа: любая мелочь в общежитии была размашисто помечена томатной маркой — красной, растекающейся, щедро выдавленной из тюбика. В Соединенных Штатах в те годы бедность не считалась в кругах интеллигенции заслугой, и они стеснялись назначать своим бойфрендам свидания у входа в корпус, над красным кирпичным фасадом которого красовалось имя славного спонсора, — как будто это небольшое здание было заводом по производству соуса, а студентки — его работницами. Но деваться некуда, и обе — Глория и Бабетта — набросились на учебу с жадностью оголодавших.
Для Бабетты Вашингтон был землей обетованной. Репатриированная из Алжира в начале шестидесятых, она оказалась в Бордо, и не одна, а с семьей, пребывающей в шоковом состоянии. Бабушка вообще не соображала, где находится, мать сдерживала слезы, прикусывая и непрерывно пожевывая нижнюю губу. Единственным посторонним, заходившим в их двухкомнатную квартирку на улице Пессак, у самой городской черты, был Доктор. Он прописывал им успокоительные. Успокоительные для отца, для матери, для бабушки, успокоительные для двух братьев — два разных препарата, — для сестры, у которой прекратились месячные, и для Бабетты тоже. Ей давали валиум.
В шестнадцать лет у нее были прогрессирующая близорукость, великолепное тело, беспощадно острый ум и ненависть в сердце, двигавшая ею, как подвесной мотор. Однажды вечером, когда все они — под действием успокоительных — смотрели телевизор в густом дыму от крепких «голуаз», прикуривая одну от другой, Бабетта сказала себе, что у нее есть два выхода: принять сразу все прописанные семье препараты или выкинуть свой валиум на помойку. Она выбросила валиум. Младшая сестренка, которая пришла для себя к тому же выводу, избрала другой путь.
В очках, оплаченных службой социального обеспечения — выглядела она в них как слепая, — в плаще защитного цвета, который позабыл вернуть армии один из братьев, в туфлях, ненужных больше прикованной к постели бабушке, Бабетта пришла в университет; оказалось, что он представлял собой, насколько она могла понять, скорее клуб для сливок общества, где юным хлыщам в шелковых шарфиках представляли девиц с налаченными башнями на головах. Они резались в бридж в кафе на площади Победы, а выходные проводили за рулем своих малолитражек или на упругих сиденьях мотоциклов и отдавали должное хорошим ресторанам в симпатичных уголках.
В Бордо уделом девушек были медицина или английский язык и, в любом случае, замужество. Когда одной из местных барышень с трех или четырех попыток не удавалось окрутить будущего флотского врача, она круто меняла курс и уезжала в Англию, чтобы забылась ее общеизвестная принадлежность к аристократии МОРЕХОДОВ. По возвращении, снизив уровень притязаний, она добивалась либо диплома по английскому, либо мужа-юриста.
Бабетта же взялась за английский просто из ненависти к французскому. К совершеннолетию она уже имела диплом агреже[8]. Она ничего не видела и не слышала, ни разу не пропустила лекции, не предъявляла документов, не называла адреса. Один преподаватель заявил ей, что если бы она удосужилась хоть немного привести себя в порядок, то была бы очень недурна! Он также дал понять — это логически вытекало из сказанного выше, — что с удовольствием взял бы ее в ассистентки. Мужчин такого сорта она не переваривала: даже столкнувшись с сексуальными проблемами, они продолжали вовсю пользоваться своим авторитетом и властью. Они проворачивали свои делишки на неприкосновенной территории университета, по-быстрому, в кабинете, после ухода секретарши, а потом заваливали униженных студенток на экзаменах и вознаграждали их, пристроив на какое-нибудь местечко при кафедре, что им ничего не стоило. Ей была ни к чему гипотетическая помощь несимпатичного мужчины, принадлежавшего к весьма распространенной породе, которую она легко распознавала по лоснящейся лысине и вздутым желвакам под ушами. Она подала на стипендию, получила ее и уехала в Америку с единственной целью — стать американкой.
Она обижалась, когда ее порой принимали за француженку: для нее это было равносильно оскорблению. Что она сказала неправильно, что сделала не так? Когда же ее успокаивали, объясняя, что это комплимент исходящему от нее очарованию, живому нраву или просто прекрасной фигуре, она врала, будто родилась в Канаде, и уверяла — в каком-то смысле это была правда, — что Франции совсем не знает. Что ей было вспоминать — двухкомнатную квартирку на улице Пессак, где томились теперь только четверо, да огромное кладбище Сен-Жан и последний приют сестренки в квадрате на пересечении двух аллей.
Бабетта понимала, почему ей всегда было так трудно с Глорией, которая отрицала свое происхождение с тем же упорством, но при этом без конца выдумывала себе другое и так в этом преуспела, что теперь, когда они прожили большую часть жизни бок о бок, и концов было не найти. Глория представлялась француженкой, охотно рассказывала о своих африканских корнях, о матери-негритянке, павшей жертвой француза, губернатора Конго или Берега Слоновой Кости, о дедушке-сенегальце, отморозившем ноги в четырнадцатом году. Эти отмороженные ноги казались ей самым ярким свидетельством французской принадлежности. Родилась она будто бы то в Страсбурге, то в Шербуре, в зависимости от того, с кем разговаривала, — однажды Бабетта даже слышала, как она уверяла беарнца, что выросла в По[9], где ее бабушка, жена английского консула, лечилась от туберкулеза! Да, Глория всегда оказывалась землячкой своего собеседника, всякий раз сдавала экзамен на происхождение и выдерживала его с блеском. Она знала топографию каждого города, лучшие магазины, местную кухню. Когда доходило до общих знакомых, в качестве алиби предъявлялись инфекционные болезни, отрезавшие ее от мира: она-де ухаживала за родителями, которым была предписана строгая изоляция. Ну а с тех пор, как Глория познакомилась с Авророй, она стала уроженкой Порт-Банана, вымышленного города, который знала лучше любого из героев Аврориного романа.
Это ее право, говорила себе Бабетта, ее право, хочет другую родину — пожалуйста, другой возраст — пожалуйста, другую фамилию, другое имя — пожалуйста. Томатную стипендию просто за здорово живешь не давали, требовалось быть действительно никем, а значит, очень сильной, чтобы благотворительный фонд распахнул двери иностранке и сделал из нее совершенный продукт американской цивилизации. Бабетта помнила одержимость Глории французскими книгами, французским кино. В то время она единственная в кампусе, где все студенты раскатывали на машинах, ездила на мопеде. Окутанная синеватым дымом — мотор отчаянно чихал, потому что подходящего горючего не было, — Глория колесила по дорожкам, закрытым для движения. Ноги не держала на педалях, а закидывала на раму — она видела, так делала Лола Доль в одном фильме, который показывали в фильмотеке. Мопед вообще-то принадлежал тамошнему механику, волосатому маргиналу родом из Канзаса, противнику войны во Вьетнаме, который все время, свободное от подклейки пленок, копался в моторе своего транспортного средства, надо сказать, весьма примитивного. Мопед, вышедший из черно-белого фильма, альтернативы популярного тогда широкоэкранного кино, был для них символом типично антиамериканской культуры — на чем и держался их союз. Впрочем, Бабетта смотрела на это сквозь пальцы, она подозревала, что Глория выдает себя за француженку для того, чтобы оправдать свой БЕЗОБРАЗНЫЙ английский, хотя и французский ее — уж Бабетте ли не знать — был весьма далек от совершенства.
Неудобство работы дома состояло в том, что бытовые и особенно хозяйственные заботы, от которых она была избавлена в своем университетском кабинете, здесь мешали концептуальной — ее личной и никому не интересной — деятельности. Глория думала, что успеет немного поработать над романом, пока все спят, но в подвале загромыхала стиральная машина, приступившая к отжиму. Увлекшись работой, Глория могла бы — такое случалось не раз — забыть о белье, пусть себе пересыхает в барабане, но текст шел туго. Он был разбит на параграфы разной длины, которые она пыталась скомпоновать тематически, манипулируя клавишами «вырезать» и «вставить». Страница пестрела вопросительными и восклицательными знаками, многоточиями — ее секретарь, переводя, обозначил таким шифром сложные фрагменты, слова, над которыми следовало подумать, пропущенные фразы, — и ей казалось, будто она просто нечаянно зажала клавишу локтем. Глория встала и пошла в подвал выключить стиральную машину.
На кровати, съежившись, сжавшись в комок под своим норковым манто, сидела Бабетта в огромных очках от Диора в позолоченной оправе, съехавших на кончик носа, и таращилась на нее совиными глазами.
— Можно я зажгу свет? — спросила Глория.
— Делай что хочешь, — отозвалась Бабетта до того несчастным голосом, что Глория осведомилась, не плачет ли она. Лучше бы промолчала: этого было достаточно, чтобы Бабетта разрыдалась в голос. Что оставалось делать Глории — пришлось подойти, обнять ее, прямо в пышном меху, прикасаться к которому было неприятно, встретиться, не дрогнув, взглядом с кошмарными очками, погладить руку с длинными алыми ногтями, окольцованную, как птичья лапка, большим бриллиантом в платиновых коготках. В сущности, думала Глория, обнимая Бабетту, в ней воплощено все, чего я не люблю. И, обняв ее крепче, отчего слезы хлынули с удвоенной силой, добавила про себя: все, что я ненавижу!
Она принялась говорить гадости о Летчике. Сколько Глория его знала, ничего хорошего сказать о нем не могла. Самодовольный индюк, типичный сынок богатых родителей из Восточных штатов. Поводя плечами, он взирал на мир с высоты своих метра девяносто и окатывал все чуждое Америке ледяным равнодушием, усвоенным еще в колыбели вместе с его так называемым юмором, под которым он прятал презрение, — а она это презрение ощущала стократ сильней, чем если бы он дал ей пинка в зад и обозвал чумазой негритоской. Тот еще тип: всегда умел повернуть так, что все кругом оказывались в дерьме, а он в белом. Он просто ждал, чтобы собеседник сорвался. Сколько же раз это случалось?
— Вы и раньше были как кошка с собакой, — перебила Бабетта и высвободилась из объятий Глории.
— Скажи лучше: как негр с белым. Только он один посмел пройтись насчет цвета моей кожи. Так и сказал, четко, с расстановкой, да еще с таким видом — я до сих пор помню: «Проблема в вас самой, Глория, а не во мне и ни в ком другом — вам НЕНАВИСТЕН цвет вашей кожи». Сволочь, расист, убийца женщин, мучитель детей… — Глория сорвалась на крик: — Да что он знает о черной коже, нацист! Что он знает о каждодневном унижении? Что он знает об освобождении угнетенных народов?
Ну вот, опять Глория заладила про Вьетнам! Бабетта этого не переносила.
— Я разве талдычу тебе про Алжир? — она тоже повысила голос, чтобы разговаривать на одном уровне громкости. — Я тебе когда-нибудь рассказывала, что делают угнетенные народы, когда у них в руках ножи и опасные бритвы? Хочешь узнать подробности об освободительных войнах? Хочешь узнать, как умерла моя сестренка?
— Но ведь твоя сестренка покончила с собой, — сказала Глория, вдруг успокоившись.
— Ну да, — кивнула Бабетта, — ОНИ УБИЛИ ЕЕ. — И она снова расплакалась, то ли из-за упоминания о сестренке, которую носила в себе, как своего нерожденного ребенка, то ли опять из-за Летчика, потому что все еще любила его, а может быть, возмутилась несправедливостью Глории в отношении к нему. Ведь при всем своем расизме он все-таки женился на Бабетте Коэн, француженке без роду, без племени, а вообще-то алжирской еврейке, а Глорию попросил быть их свидетельницей и пригласил ее, чернокожую, в Бельмонт-Хауз.
Странная была свадьба, на которой все так старались, чтобы ЭТО прошло как можно лучше. Свекровь, очаровательная особа — все звали ее просто Свити, конфетка, — весь день представляла гостям Бабетту, ставшую по такому случаю Элизабет, свою невестку из Франции, которую она просто обожала, и ее ЗАМЕЧАТЕЛЬНУЮ подругу, милую малышку Глорию, сопровождавшую новобрачную, потому что ее родители не смогли приехать из такой дали, и умеряла восторги, направленные на ее персону, желая, чтобы все было запросто — безукоризненно, но запросто, — как всегда, что вы, что вы, не стоит. Дом великолепный — их собственный дом, на берегу моря, террасу украшали апельсиновые деревья, специально доставленные из Калифорнии, чтобы все цвело и благоухало сладко и нежно. Свити сжимала руку Бабетты, любовно, по-родственному напоминая ей, что не следует забывать и свою семью: вашей маме здесь понравилось бы, правда, Элизабет, ваша мама просто ВЛЮБИЛАСЬ бы! Все было организовано с восхитительной беспечностью, что дало им возможность вволю понежиться на пляже, как будто в этот ясный день на исходе бабьего лета просто приехали отдохнуть старые-пре-старые друзья. Три часа ослепительного солнца позволили совершить обряд бракосочетания в саду. Надо же, ОНА, оказывается, протестантка, отметила про себя Глория, когда Бабетта поклялась в верности Летчику перед христианским Богом.
Все было так чудесно, так покойно, выражаясь словами Свити, так «peace and love»[10], выражаясь словами Америки тех лет, что Глория сочла уместным внести свою лепту в этот счастливый день, подписавшись в брачном свидетельстве фамилией любимого писателя Бабетты — Стивенсон. Никто не обратил на это внимания, она так и знала, что всем на нее глубоко плевать: не все ли равно, Стивенсон, Джефферсон или какие там еще фамилии носили рабы. Но Бабетта заметила и потом поблагодарила ее — наверно, только в те минуты они по-настоящему были подругами, — сказав, что для нее это величайшая честь: сам Стивенсон вернулся из своего последнего пути, чтобы осчастливить ее, — и что, уж если на то пошло, она с удовольствием пригласила бы еще и Фолкнера.
— Хватит с тебя доктора Джекила и мистера Хайда, — отрезала Глория, вдруг помрачнев, — а этого расиста-южанина я терпеть не могу!
К вечеру налетела гроза. Да, Бабетта помнила, что, вопреки прогнозам, хорошая погода продержалась недолго. В день дождливый — брак счастливый, как говорят французы, заметила Свити, в последнем героическом усилии собрав общество в гостиных Бельмонт-Хауза. И вот тут-то мужество, которым могла похвастать Свити, мать единственного сына, выпестованного и взлелеянного ею, не просто сына — средоточия всех надежд многих поколений мужчин и женщин, корректных до совершенства, дрогнуло, а потом и вовсе покинуло ее от потрясения, которому отнюдь не счастье было причиной. Лишний бокал шампанского ускорил прозрение, совершенно несвоевременное, ибо один шаг отделял его от фальшивой ноты, чего бедняжка боялась пуще всего на свете: ведь только приоткрой дверь, и в нее ворвется весь хаос этой варварской эпохи. Сперва Элизабет в свадебном платье — атлас «дюшес», фасон «принцесс» — вновь превратилась в Бабетту, нацепив на нос сооружение из двух толстых переливчатых стекол, — это были ее очки «на выход», но невеста с туманным взором, которую все видели целый день, вдруг постарела. Свити задумалась — правда, поздновато — о том, унаследуют ли будущие дети близорукость невестки, или отличное зрение Летчика воспрепятствует этому изъяну; в сущности, если смотреть метафизически, она размышляла над вопросом, что сильнее — добро или зло.
Перед самым тортом, который почему-то долго не несли, Бабетта закурила, причем жест свидетельствовал о давней привычке. Она глубоко затягивалась и долгое время спустя выдыхала дым через ноздри, сладострастно их раздувая. Когда Свити, теребя четыре ряда жемчугов на шее — она, собственно, намеревалась разделить их с ЭЛИЗАБЕТ по случаю рождения первого внука, — уже совсем было решила поговорить с невесткой о вреде табака для женщин, желающих иметь красивых и здоровых детишек, она услышала голос сына, объявившего своим шаферам, что он сделал жене самый лучший свадебный подарок на свете — дословно: ОТРЕЗАЛ СЕБЕ ХОЗЯЙСТВО. Пока Свити приводили в чувство и объясняли ей с тысячей предосторожностей, что перетяжка семявыносящих протоков — это хирургическая операция, к сожалению, необратимая, свадебное веселье набирало силу, и новобрачный, сложивший с себя обязанности продолжателя рода, отплясывал со своими товарищами по эскадрилье танец индейцев-сиу, а молодая жена влюбленно смотрела на него глазами, подернутыми поволокой близорукости и благодарности.
— Все-таки здорово мы тогда повеселились, — сказала Глория, которая до сих пор не могла без смеха вспоминать эту сцену.
— Вот это я понимаю мужчина, — отозвалась Бабетта, думая о Летчике: все-таки недаром она его так любила. Он ведь понял, почему она так отчаянно не хотела детей, понял и навсегда избавил ее от мучений с противозачаточными средствами, на которых она тогда прямо-таки помешалась. — Вот твой муж, хоть и был весь из себя передовой, толковал о равноправии женщин, не пошел бы на такое, а?
— Нет, зато у меня родилась Кристел! — отпарировала Глория. — И за это я всю жизнь буду ему благодарна.
— Да, правда, у тебя есть Кристел, — согласилась Бабетта, — и ты, при всей твоей ненависти к Америке, по рукам и ногам повязана системой.
— О чем ты, не понимаю?
— Я хочу сказать, что Кристел — это Америка. Или, если тебе так понятнее, что ты — Мамушка при своей малышке Скарлетт: мисс Скарлетт! Мисс Скарлетт! В тебе есть что-то от старой черной рабыни, которая пресмыкается перед маленькой белой госпожой.
— Ты прекрасно знаешь, что Кристел не белая.
— Посмей сказать, что она черная!
Глория, ничего не ответив, выключила стиральную машину.
Аврора озадаченно смотрела на электрическую кофеварку, которая как по волшебству наполнилась горячим кофе. Она разглядывала ее со всех сторон, силясь понять, как вынуть сосуд, казавшийся неотделимым от аппарата. Любая новая техника приводила ее в замешательство, и сейчас, при виде кофеварки, не намного отличающейся от той модели, которой она обычно пользовалась, ее била дрожь от непонятного страха, и сердце щемило, и хотелось плакать, как всегда, когда она оказывалась предоставленной самой себе в незнакомом месте, один на один с вещами, с которыми необходимо было поладить, пока люди не поняли, что она не знает, как работают самые простые приборы. Когда она приехала во Францию, тетя Мими обнаружила, что семилетняя Жюжю не умеет открывать кран. Когда ее посылали мыть руки, она стояла столбом перед раковиной, таращась на блестящее устройство, из которого другие, поумнее ее, как-то извлекали воду.