24317.fb2
Она подошла к окну и посмотрела на восходящее солнце; розовый свет, насыщенный и нежный, уже разливался по траве и подбирался к белке, распушившейся и порыжевшей, переполненной этим сиянием. Счастье, какое-то по-детски серьезное, захлестнуло сердце Авроры, и слезы навернулись на глаза. Как однажды утром в Коломбо, перед мужчиной, который в свете нарождающегося дня плескал на себя воду полными пригоршнями, моя свое голое тело, окутанное радугой в солнечных лучах; как в Каире, когда она, моргнув, вдруг заметила, белую фелуку, легко скользящую по еще темному Нилу. Абиджанская лагуна пробуждалась на рассвете, расстилался голубой шелк, играл золотом и зеленью, а потом в одной складочке вспыхнул алым лепестком распустившегося пиона, розовой сердцевинкой гортензии, и было уже не понять, что именно видишь. Видеть, всегда видеть. Где бы она ни была, непреодолимая сила толкала ее к окну, ей нужно было, взглянув сквозь ресницы, удостовериться, что и здесь мир оживает, просыпаясь, и что она не умерла вместе с ночью.
Глория, войдя, заметила, что Аврора не включила свет:
— Там, на улице, так розово, — объяснила она, все еще глядя в окно, — так чудесно, я боялась все это погасить. А потом сказала, что не сладила с кофеваркой. Это совсем просто, обронила Глория и управилась с аппаратом так уверенно, что каждое ее движение казалось само собой разумеющимся, как, впрочем, все, что Глория делала. Аврора едва не зааплодировала: виртуоз да и только.
А между тем, хоть Глорию слушались наисложнейшие механизмы и замысловатые устройства, которыми ее муж Механик, создатель подлинного технического шедевра, буквально начинил дом, она то и дело сталкивалась со старым как мир сопротивлением природы и вещей, не желающих приручаться. Когда дом загорелся от щипцов для волос, которые сдуру неверно приняли компьютерную команду, — это еще куда ни шло, но как прикажете понимать, что именно в дом Глории, оснащенный электронным громоотводом, ударила летним вечером молния, да еще в тот самый день, когда иссякли запасы арканзасской воды? Пожарные не выжали из брандспойтов ни капли, и соседи встали в цепь с ведрами и тазами, медленно наполняя их из кранов в своих кухнях. А как объяснить, что под тяжестью снега, на редкость обильного этой зимой — оттого-то и весна выдалась такая дружная, — рухнул деревянный забор сада Глории, а у соседей, всего в нескольких метрах, ограда стоит как стояла? Они уже начали ее красить, а Глория сидела и дожидалась, когда городской подрядчик пришлет тягачи, чтобы поднять ее забор, и знала, что они изроют колесами сад и погубят всю уцелевшую, не придавленную тяжелыми досками растительность.
А в прошлом году была другая беда — потоп. Воды реки Мидлвэй, притока Арканзаса, которую давным-давно загнали в подземное русло, в весеннее половодье пробились наружу у Глории в подвале, и дом залило до второго этажа. Пол в кабинете Глории покрылся толстым слоем жирного ила, который, с тех пор, как город похоронил реку, больше не обогащал ни пшеничные поля, орошаемые искусственно, ни индейские территории, где теперь ветер гонял комья сухой травы.
Глория отремонтировала дом. Поставила новую крышу из сборных плит под красную черепицу с прокладкой из стекловолокна. Опускные окна в деревянных рамах заменила тройными алюминиевыми: ставни, окно и сетка от комаров в одной конструкции. Она все убрала сама, и воду, и грязь, с терпением и упорством первых поселенцев. Ползая на коленях, задом кверху, носом вниз, мыла пол размашистыми движениями, с незапамятных времен привычными женщинам, и отжимала тряпки голыми руками.
Она отмыла всю мебель, всю утварь, все развинчивала, отскребала и собирала заново. Книги из ее библиотеки целое знойное лето сушились на пожелтевшем газоне. Она провела каникулы, разлепляя страницы, будто бы читала канзасским ветрам и облакам. Осенью покоробившиеся переплеты с разбухшими страницами вернулись на перекошенные от сырости полки книжного шкафа. В доме так и остался запах тины, если закрыть глаза, казалось, что живешь в болоте. А если открыть — мир виделся зеленоватым, как за стеклом давно не чищенного аквариума. Зеленые растения, подвешенные к потолку в сеточках из макраме, покачивались, точно водоросли.
Это напоминает мне Африку, сказала Аврора Глории.
Ее дом в Камеруне сгорел от лесного пожара, зажженного охотниками. Аврора заранее встала со своей обезьянкой Лапочкой на опушке и ждала начала охоты. Она смотрела, как огонь выгоняет животных из леса; они выбегали по одному и замирали в шаге от нее, потом проносились целыми стадами, не обращая на нее внимания. И вдруг прямо перед ней выросла стена пламени, высоченная, с дом, — утрамбованная земля теннисного корта остановила огонь. Он угас бы почти у ее ног, ведь ему здесь не было пищи, ни дерева, ни бамбука, ни травы, он отступил бы перед голой красной землей. Но ветер всколыхнул волну огня, она подалась назад, взметнулась девятым валом, накрыла парк и сады, и, прежде чем взрослые успели загородить дорогу пламени, оно вспыхнуло за домом, там, где хранились канистры с бензином. Взрыв подбросил всех в воздух. Огненный ливень обрушился на дом. Плетеная кокосовая кровля запылала с жутким гулом, словно ревела буря.
Аврора числилась в списке погибших, как и ее родители и все домочадцы. Ее нашли не сразу, далеко от дома, гораздо ниже по склону холма, почти у реки; она была без волос и держала Лапочку, тоже совершенно лысую и совершенно мертвую, повисшую в ее руках длинной тряпичной куклой. От липкого пепла она стала вся серая, как будто побывала в бочке с краской, которую делали местные колдуны, — намазавшись ею, воины становились неуязвимыми, а охотники невидимыми. Аврора тоже была невидимой, пока не открыла свои голубые глаза. Она помнила только, что вокруг был лес, и, не зная, куда идти, она очень старалась оставлять следы, глубокие отпечатки своих ног в мягком густом пепле, таком же неоценимом, как песок на пляже, утром, когда море возвращает его суше и жертвы кораблекрушений пишут на нем: терпим бедствие.
Тогда, после пожара в мидлвэйском доме, Механик перевез свои многочисленные инструменты, сложные и чувствительные, к родителям, на другой конец города, в зажиточный район, где обеспеченность и уверенность в завтрашнем дне были культом. Туда же отправили и Кристел — там ей будет спокойнее, пока дом приведут в порядок и отмоют. Но девчонка повсюду совала нос, выискивая хоть какие-нибудь следы, — можно подумать, что старшие не о ней заботились, а наоборот, скрыли от нее нечто важное и самым непосредственным образом ее касающееся. Она таки обнаружила в щели между половицами глаз какой-то из своих плюшевых игрушек, лопнувший от огня. Вот видишь, вот видишь, рыдала она, тыча матери в лицо свидетельство катастрофы. Она подозревала ее в чем-то непростительном, но трудно было понять из этих яростных нападок, что именно вменяется в вину — что подожгла дом или просто-напросто лишила ее зрелища. Глория, у которой, сколько она ни отмывала руки, сажа въелась в морщинки неопровержимым доказательством, терпеливо переждала грозу, отнеся ее на счет запоздалого испуга. Она бы все равно не поверила, что Кристел горюет в основном об из ряда вон выходящем событии, в котором ей не довелось поучаствовать и стать в собственных глазах SO SPECIAL[12], — недаром духи, которыми пахли в тот год все девчонки, так и назывались: «SO SPECIAL».
Авроре вспомнилось, как солдаты отнимали у нее Лапочку, от которой уже плохо пахло. Они разжали ее пальцы один за другим, разогнули и приподняли локоть, удержали руку, которая тянулась снова схватить. Потом с нее сняли прилипшие к коже лохмотья — все, что осталось от желтого платьица. Ее закутали в простыню, а обуви у нее не было. Аврора до сих пор чувствовала тепло пепелища под босыми ступнями. Она сдирала с рук и ног тонкую серую пленку, похожую на паутину. Для ночлега солдаты соорудили хижину из зеленых стволов, которые потрескивали ночью, отдавая звездам солнечное тепло. На них выступал белый сок, густой, как молоко, его пили прозрачные ящерицы. Отяжелев, они падали на землю, а там на них набрасывались муравьи, присасывались, силясь прогрызть брюшко.
Дней десять отряд добирался до Яунде, где их ожидали; в ошеломленно-сочувственной атмосфере Аврора переходила из рук в руки, женщины прижимали ее к груди, мужчины высоко поднимали, все хотели отдать ей комнаты своих детей, кроватки своих детей. Еще несколько дней вокруг нее бушевали трагические страсти, а она не знала, что делать со всеми вещами, которые ей совали в руки, с едой, которую запихивали в рот, зажмуривалась, чтобы не видеть смотревших на нее людей, и гладила пальцем светлую шелковистую щеточку, отраставшую на голове.
Потом настал день отъезда в Дуалу, но сначала ей должны были купить туфли. Она ужасно этого хотела, чтобы было хоть что-то по-настоящему ее: ведь здесь ей дали все чужое, а ничего своего у нее не осталось, — и очень боялась, что люди, пообещавшие их ей, не сдержат обещания. Ну когда же мне купят туфли? — без конца повторяла она упрямо, настырно, и никакие заверения не помогали, пока ее не отвели в магазин. Там она опять показала норов: не захотела идти в детскую секцию. Расположилась в отделе мужской обуви, показала на ботинки со шнурками сорокового размера и уперлась на своем. Ей дали эти мужские ботинки, она несла их, а шла по-прежнему босиком.
У всех, кто видел ее с пирса, защемило сердце: такая кроха со светлым пушком на головке, решительно, как большая, села в шлюпку, выходившую в море, где пассажиров на канатах поднимали на борт парохода. Супружеская чета, уезжавшая на лечение в Виши, должна была присмотреть за ней во время плавания. Мужчина взял ее на руки, а женщина попыталась забрать у нее картонную коробку.
Глории казалось, что и сегодня под мышкой у Авроры зажата какая-то невидимая коробка. Она чувствовала, что та близка к крику, который вырвался у нее на палубе, когда добрая женщина хотела взять коробку, близка к тому ужасному горю, что обрушилось на нее, когда она поняла, что родителей нет и никогда, никогда больше не будет. Ее кулачок так и сжимал материнскую юбку, за которую она хотела удержаться.
Когда Аврора обернулась, босая, с голыми ногами, в одной футболке, служившей ей ночной рубашкой, в ней было так много от осиротевшей девочки, оставшейся там, в Африке, что Глории захотелось обнять ее и поцеловать в макушку, на которой давно отросли волосы.
— Я чувствую себя развалиной, — вздохнула Аврора, — слишком рано встаю и теряю энергию, как старая прохудившаяся кастрюля. Осталось на донышке, совсем чуть-чуть, придется экономить, чтобы сегодня продержаться. Ведь если позовут в Зоопарк, надо быть в форме, чтобы убедить их, что я способна ухаживать за маленькими шимпанзе. Люди судят о вас по энтузиазму, по увлеченности и… по энергии!
— Это разница во времени, — сказала Глория, пытаясь расчистить местечко на столе. Она сгребала папки, желтые самоклеящиеся листочки с телефонными номерами и бижутерию — длинные блестящие серьги, все без пары. — С нами со всеми так, если много разъезжать. Ты не представляешь, до какой степени я иногда выматываюсь. На прошлой неделе, когда летела из Хьюстона, потеряла сознание в самолете.
— Да нет, не только разница во времени, — отозвалась Аврора, усаживаясь за кухонный стол, — вообще нестыковка какая-то, и со временем, и с пространством, и с людьми, с женщинами, с мужчинами… — Тут взгляд ее упал на большую пластмассовую коробку, которую Глория сдвинула на край стола, чтобы поставить тарелки и чашки для завтрака. Внутри копошился какой-то зверек.
— Это крыса, — объяснила Глория. — Кристел просила собаку или кошку, я купила ей крысу, и, разумеется, через два дня она потеряла к ней интерес. Приходится мне ею заниматься, — она приподняла крышку и бросила внутрь кусочек морковки. В оправдание Кристел она добавила, что зверушка живет ночью, а днем спит.
— Но она же не спит, — заметила Аврора. Крыса лезла вверх, силясь достать мордой до маленького отверстия, вырезанного в крышке для вентиляции. Она скреблась и металась яростно, исступленно, а может, так казалось из-за тишины в кухне и во всем доме.
— А ну, тихо, — прикрикнула Глория на крысу, — тихо!
Но та все карабкалась, вверх-вниз, вниз-вверх, безостановочно, бесцельно, как будто открыла в себе самой принцип вечного движения. Глория постучала ладонью по коробке, пытаясь остановить ошалевшего, механически снующего зверька, отвлечь его на морковку или загнать в колесо — отвратительная игра, но хоть без шума.
— А у тебя какой был зверек? — спросила она Аврору, но та не поняла, о чем речь. В детстве у нее было столько диковинных животных, единственных экземпляров, проб и ошибок плодовитой и гораздой на выдумки природы, самые причудливые сочетания перьев и шерсти, звериных лап и человеческих рук, сосцов и половых органов, хвостов и ушей, зубов и чешуи, кожи и пупырышек, со всеми положенными полосами и пятнами и вдобавок менявшие цвет, когда их трогали, и терявшие его умирая. Сколько ни ищи этим тварям имена, не найдешь, сколько ни ломай голову, чем их покормить, не угадаешь.
— Да нет, не эти, — покачала головой Глория, словно Аврора читала ей лекцию о фауне тропических лесов с ее видами и подвидами, — ТВОЙ ЗВЕРЕК, зверек из книги? — Она была склонна путать литературу и жизнь Авроры, ставить между ними знак равенства, искала в первой ключи ко второй, как будто роман — это транспозиция жизни и только, как будто лишь для того люди и пишут, чтобы высказать в завуалированной форме, как правило лиричнее, насыщеннее или, наоборот, скупее, сомнения, разлады и неожиданности этой жизни.
Как вы сможете описать любовь, если сами ее не знаете? — спрашивал когда-то Аврору один мужчина, которого она отвергла. Свято веря, что это любовь и что до него у нее не было случая узнать ее, он, очевидно, полагал, переспав с ней, подарить ей тем самым новую книгу. И, конечно, воображал, что писательницы с такой же жадностью приобретают жизненный опыт, с какой ученые ищут неопубликованные документы, а уж записать его никогда не упустят случая.
Дело в том, что вы много путешествуете, говорила одна дама — нашла объяснение. У меня была такая жизнь, что я вполне могла бы написать роман, доверительно сообщали ей читательницы, покупая ее книги, как покупают замороженные полуфабрикаты, потому что самим готовить некогда.
— Это был, — ответила Аврора, — маленький сумчатый зверек, но я сама только недавно узнала это из документального фильма. Их было много, сотни, с круглыми глазками-шариками и прозрачными ноготками — не когтями. Как у нас, — она помахала рукой с коротко остриженными ногтями, а потом рассказала, что больше всего поразило ее в Европе: на все классификация, установленные нормы, больше того — коровы, собаки, куры подразделяются еще и на породы. И у всех есть названия, у каждой козявки, от уховертки до божьей коровки, разве что звезды да микробы, возникающие из бесконечно большого и бесконечно малого неведомого, еще были под вопросом. Но люди в белых халатах, склоняющиеся к микроскопам, сообщали на пресс-конференции о появлении нового вируса, а астрономы, устремив глаза в небо, приветствовали рождение далекой звезды. Все незнакомое неизбежно оказывалось в обширном каталоге вещей известных, который хотелось поскорее закрыть и забыть, потому что невозможно все знать и все держать в голове.
Вот для тети Мими каждая вещь непременно должна была иметь свое имя и свое место в мире. Это начиналось с правильной сервировки стола — вилка слева, нож справа, это продолжалось на аллеях парка Бомон, где она называла каждое растение: повтори, потом на горной тропе в Пиренеях, имя каждого пика, каждой вершины, повтори, требовала она, и Жюжю повторяла. И наконец в городе, куда бы их ни занесло, указывала названия улиц и площадей на табличках: прочти. А зверек так и остался безымянным.
И Глория тоже, на манер тети Мими, требовала, чтобы не осталось ни единого темного места в литературном мире Авроры, ведь иначе как перевести непереводимое, проникнуться неизвестным? Ей казалось, что писатель должен быть знатоком своего творчества: кому же, как не ему иметь о нем четкое представление? Теперь она знала, какой был зверек, — вот счастье-то; в «Африканке» она заменит это расплывчатое слово «сумчатым».
— По-моему, — сказала Аврора, — просто зверек лучше. — И тут же ощутила кожей светлый, мягкий живой комочек, его круглую головку, гибкий, словно сложенный из колечек пушистый хвост, его терпкий запах, и такое пронзительное тепло, и суетливые каучуковые пальчики, которые путали ее волосы, хотели свить в них гнездышко. — Да, — повторила Аврора, — лучше просто зверек.
Когда он соскользнул с ее плеча, когда упал на землю, и она наступила на него ногой и раздавила его, тогда ей в утешение сказали: Это же просто ПАЛЬМОВАЯ КРЫСА, их тысячи! Когда пришлось прикончить его, ударив с размаху о стену, чтобы прекратить содрогания маленького тельца, он стал всего лишь КРЫСОЙ, ПОГАНОЙ КРЫСОЙ.
— Мне холодно, — пожаловалась Аврора, и Глория взяла в руки ее босые ступни, положила их на свои теплые колени и принялась растирать. Все верно, думала Глория, вспоминая, что наговорила ей Бабетта, я веду себя как старая мамушка при белой принцессе, я рабыня Лолы, и Кристел, и Авроры, но что же делать, если они такие беззащитные, а я такая сильная, — и она продолжала растирать ноги Авроры, чтобы хоть как-то приободрить ее, — такая неимоверно сильная, такая безмерно сильная. Аврора не противилась, покорная, как дитя на руках у няньки. Это было несказанно сладостное ощущение, когда она поставила ноги чуть выше колен Глории, потом зарылась ими между смугло-золотистых ляжек, мягких, нежных, широких и уютных, и стала понемногу согреваться, а сухие ладони хлопотливо сновали, и она подумала, что ей приятно тело Глории, его цвет темного меда, его упругость, хотя никогда в жизни она не любила эту манеру — здороваясь, тереться щеками и смешивать румяна.
В том, как лихо Глория сгребала жизнь в охапку — будто мало просто жить как живется, будто все надо брать с бою, — она очень походила на Лейлу. Лейла была единственной подругой Авроры в Париже. Они познакомились лет десять назад у магазина «Монопри»[13] на Севастопольском бульваре. Лейла повалилась на тротуар — так падает женщина, сломав каблук. Она плакала, а толпа обтекала ее. Аврора предложила ей помочь, она отказалась. Дело было вовсе не в сломанном каблуке, мало ли что у нее болит, мало ли какое у нее горе, не лезьте, дайте ей поплакать одной посреди Сева-сто. Аврора все-таки заставила ее перейти бульвар. Они зашли в кафе на углу улицы Реомюра. Как только Лейла села, ее словно подменили, в ней появилась какая-то величавость, победи-тельность, даже задор, когда она заказывала аперитив из пива с горькой. Аврора догадалась: постоянная клиентка. Я угощаю, заявила она, как бы говоря пришедшей на выручку: ты больше не сильнейшая и не хозяйка положения, я уже взяла себя в руки, а стало быть, и судьба в моих руках.
Заказав по второй, она открыла свою корзинку, достала крошечного дрожащего щенка, закутанного в свитер, положила его Авроре на колени и сказала: вот, я вам его дарю!
Я ходила туда, объяснила потом Лейла, показывая куда-то в сторону Сены. Я им сказала: мне нужно ласковую, послушную и чтоб не росла, это для больного. Все деньги угрохала! Большим и указательным пальцами она пересчитала невидимые банкноты: вот во сколько обошелся щенок, плюс сухой корм, плюс ошейник с поводком. Это ПОМЕСЬ, добавила она с гордостью.
Собачку она покупала для отца, ветерана алжирской войны, доживавшего свой век в жалкой каморке неподалеку. Она задумала сделать ему подарок в знак примирения, потому что он заслуживал лучшей дочери, а теперь еще узнала, что он очень болен, и хотела, чтобы взамен ее была с ним рядом живая душа, как бы концентрат всей любви, которую она сама не смогла ему дать. Лейла, подобно всем обделенным любовью, до сих пор верила, что эта самая недоставшаяся любовь где-то есть, готовая излиться — был бы объект.
Он открыл ей дверь — исхудавший, с землистым лицом, сгорбленный, в облаке вонючего дыма от сигареты. Она не сразу узнала его.
Чего это? — спросил он раздраженно и словно не видя дочери. Лейла протянула ему собачонку: это тебе.
Он побелел, а потом пришел в бешенство, как бывало прежде, — тогда он заикался, изрыгая проклятья и угрозы. Но теперь закашлялся, зашелся так, что вздохнуть не мог, кашель раздирал ему грудь, его шатало. Сучка, хрипел он, пока Лейла вела его, подталкивая, к креслу, эта блядь вздумала дарить мне сучку! Пошла вон, сволочь!
Он еще сказал, мол, ее счастье, что его ноги не держат, иначе уж отвел бы душу, отлупил бы ее хорошенько, морду бы в кровь разбил, волосы повыдергал, а напоследок взял бы нож и прирезал ее как скотину, — а она скотина и есть, порка, сказал он, и ее мать такая же, и ее сестры, и Франция, которая бросила его подыхать.
По сути он в общем-то прав, тут же вступилась за отца Лейла, она — действительно проститутка, сучка — действительно сучка, а Франция действительно забыла о нем, кинув подачку — ветеранскую пенсию да неограниченный кредит на «голуаз» без фильтра, которые он смолил одну за другой. Но оскорблять ее он не имел права. Нечего называть ее блядью, в ее налоговой декларации значилось: «свободная профессия», которую она из моральных соображений предпочитала интерпретировать как «гуманитарную». А порка — вообще не французское слово.
— Французское, — возразила Аврора, — только устаревшее.
— Но он-то хотел сказать: свинья. А как тебе нравится: гуманитарная профессия? — спросила Лейла.
— Замечательно, — ответила Аврора.
— И ведь это именно то самое и означает. Если б ты знала, сколько людей страдают, а я приношу им облегчение, вот так, без ничего, собой только…
Оставался вопрос: что делать с собачонкой? Как ни хотела Аврора взять ее себе, пришлось объяснить Лейле, что через несколько дней она уезжает в Африку.
— По работе? — спросила Лейла.