24317.fb2 Откровенность за откровенность - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Откровенность за откровенность - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

В первый же день по приезде он спросил ее: вы ничего не замечаете? Она видела перед собой юнца как юнца, лет двадцати пяти, в темном костюме. Нет, вы посмотрите, настаивал он, я ведь сделал прическу в вашу честь. И действительно, она обратила внимание, что его светлые волосы, длинные и воздушно-легкие, зачесаны назад и стянуты на затылке черной бархатной лентой; он походил на певца, загримированного для роли лакея и оставшегося после спектакля в сценическом образе. Всю неделю он ходил, держа голову неестественно прямо, будто она была насажена на кол, чтобы, не дай Бог, не нарушить укладку, и забавно было смотреть, как мелькает эта голова приговоренного среди всклокоченных шевелюр конгрессисток, которые давно никого не прельщали с помощью подобных ухищрений.

О Глории он наговорил ей кучу гадостей, отвел душу, выплеснул всю накипевшую ненависть: она, мол, держит его в ежовых рукавицах, терроризирует, эксплуатирует. Практически вся организация симпозиума на нем, а его имя даже не упоминается и ни гроша он за это не получает. Он открытым текстом предложил Лоле свои услуги. Не говорить же ему, на какой мели ей надо было оказаться, чтобы докатиться до Мидлвэя. Она прикинула, во что может обойтись Бабилу: машина, отель, дорогие рестораны, ночные клубы, отдых в горах и парикмахер. Решительно, Бабилу из Мидлвэя был ей не по карману. Когда принесли счет, он попросил у нее кредитную карточку и широким жестом засунул ее в музыкальную шкатулку, пряча сумму.

Так, скорее под душ, смыть этот терпкий, тошнотворный пот — она вдохнула его и, еще не открыв глаза, поняла, в каком плачевном состоянии находится. Сесть на край кровати, подождать, пока комната перестанет ходить ходуном, добежать до ванной и проблеваться. Сполоснуть за собой, выветрить запах страха, стыда и подорванного здоровья, но он такой стойкий, еще сильнее становится, настоящий сигнал бедствия, кажется, он расползется по всему дому, вытечет на улицу, заполнит весь квартал, накроет Америку.

Она поискала глазами свое отражение в зеркале и не нашла его. Так всегда бывало с зеркалами, она то возникала в них, то исчезала, не зная, чем объясняется это странное явление, о котором Лола никому не говорила, в глубине души сознавая, что ничего хорошего оно не предвещает. Впервые это случилось пять лет назад в аэропорту: она встала, чтобы посмотреться в большое зеркало на стене, проверить, в порядке ли макияж, и уперлась взглядом в пустоту — все, что стекло должно было отразить, оно поглотило, и ее в том числе.

Накраситься все-таки нужно. Она размазала ладонью тональный крем по всему лицу, карандашом нарисовала глаза и брови. Взявшись за тюбик с губной помадой, не смогла найти рот и мазнула наугад, надеясь, что, когда она вновь возникнет, эти нарисованные по памяти изогнутые линии окажутся на губах, а не где-нибудь еще, на лбу, например, или на ухе. Я как пересохшая река в пустыне, подумалось ей, не угадаешь, где ее русло, но после первого дождя берега расцветают олеандрами и белым ладанником. Где же мои олеандры? — вслух спросила она и, закрывая помаду, вполголоса замурлыкала песенку, которую пела давным-давно: «Когда хлынет дождь».

Аврора ждала за дверью и слушала совершавшийся в ванной туалет во всех подробностях: душ хлестал на полную мощность, потом, после долгой тишины — слова, которые произносит женщина перед зеркалом, когда ищет засунутую куда-то тушь или пудру, возглас, ругательство, несколько раз повторенное: черт, черт, черт, а теперь вот эта знакомая песенка — мы все ее пели, вспомнила она, — связанная у нее с первой порой замужества. Дверь распахнулась. От неожиданности Лола Доль застыла на пороге.

— Простите, — пробормотала Аврора, — простите, — повторила она, прижав руку к губам при виде намалеванного сикось-накось лица Лолы: черные круги на щеке, две красных полосы на другой, словно она нарочно нанесла устрашающую боевую раскраску.

— Извините, можно вас на минутку, — сказала Аврора и подтолкнула Лолу обратно в ванную; та попятилась, а когда они обе вошли, Аврора прислонила ее к стене, поддерживая. — Вам нельзя так идти. — Она не знала, смотрит ли Лола на нее черными кругами, криво нарисованными на щеке, или своими настоящими голубыми глазами, взгляд которых ничего не выражал. Авроре вспомнились животные, которых природа наделила такими ложными глазами повыше настоящих, чтобы ввести в заблуждение врага: пусть выклюет-выцарапает те, а не другие. И если от страха зажмуриваются глаза, противнику невдомек, ему кажется, будто его гипнотизируют взглядом, а то и бросают вызов.

— Не смотри на меня, — взмолилась Лола и вдруг обмякла в ее руках и сползла по стене на пол, а Аврора осела вместе с ней и оказалась сверху. Войди кто-нибудь в эту минуту, увидел бы над свалкой тел единственное истинное лицо Лолы Доль, Аврорино лицо — белое, тонкое, с огромными голубыми глазами под нитевидными дугами светлых бровей. — Мне страшно, — прошелестела Лола едва слышным голоском. — Я знаю, — отозвалась Аврора, поглаживая ее по спине, — знаю. — Это потому что никто меня не любит, — сказала Лола. — Неправда, — возразила Аврора, — как это мы вас не любим, когда мы вас просто обожаем, и я, и Глория, и Бабетта, и все девушки, что были на симпозиуме тоже обожают вас. — Но мужчины не любят меня больше, — покачала головой Лола. И, понизив голос, добавила: я теперь — непаханная земля. Аврора промолчала, и, решив, что она не поняла, Лола произнесла громче: я не-траханная! Никто меня не трахает больше!

— Вы сейчас умоетесь, — ответила на это Аврора, подняла ее и прислонила к раковине. Лола взяла полотенце и принялась тереть свое лицо, как конюх — бока лошади пучком сена, крепко, грубо, размазывая и смешивая все краски, и столько было в этом жесте безграничного отчаяния, что Авроре вспомнилось, как в Сомали женщины умывались песком и золой, словно чистили закопченное дно кастрюли, надраивая олово до зеркального блеска.

— У меня кружится голова, — пожаловалась Лола, — и я не вижу себя в зеркале.

— Я помогу вам, — сказала Аврора. Когда она поднесла ватку с очищающим молочком к лицу Лолы, рука ее дрожала. Она дотронулась до нее впервые, она водила ваткой так нежно и бережно, как только могла, по красным пятнам, по отекам, по лопнувшим сосудам, окрасившим в лиловый оттенок чересчур тонкую кожу. Аврора думала о медсестрах, которые прикасаются к тяжелым ожогам только после того, как дан наркоз, и в ней рождалась потребность быть полезной всем на свете страдальцам. Закрывать им глаза, смывать кровь, зашивать раны, утюжить саваны, скатывать бинты, ткать покров для всего людского горя, щипать корпию и резать марлю, а потом облачать мертвые тела, собирать вместе туловище, ноги, руки, голову, все упаковывать в чистенькие мешочки для полной готовности к погребению или сожжению и зашивать непременно белой ниткой, крошечными стежками.

— Испохабили мое лицо, — сказала Лола Доль, глядя на нее в упор. — У тебя вот не такое. Тебе его подправили? Нет же! А ведь мне всегда казалось, что лица должны разрушаться у писателей, а не у актеров. Мы только носим на себе ОТПЕЧАТОК ПРОЖИТОГО, но все равно остаемся красивыми. По идее тебе, если пишешь такое, полагается быть хуже меня — ты же должна быть ИЗМОЧАЛЕННОЙ.

Слово заставило Аврору вздрогнуть — оно попало в точку, оно как будто вертелось у нее на языке, именно его она искала всю жизнь, а Лола преподнесла его ей как горькую и непреложную истину. И непонятно было, то ли ей радоваться, что слово найдено, то ли горевать, что она наконец узнала его.

Надломленная, измотанная, растерзанная, опустошенная, сокрушенная, выпотрошенная — Аврора затруднилась бы выбрать одно из этих слов, чтобы определить состояние, в которое повергло ее писательство. Она вызывала немедленную реакцию отторжения у писателей, обживших радость творчества, которым ближе были слова: наслаждение, полет, счастье, отрада, и сочувствие у некоторых других, утверждавших, что скорбь, изливаемая на бумагу есть лишь отражение горестной жизни. Писательство — тоже лекарство, когда живешь с болью внутри; оно хотя бы дает ей выход — в книги.

Аврора была сверхчувствительна к боли. Малейший порез, укол, отодранный пластырь, капля йода на царапину — и она уже плакала. Наученная опытом, очень скоро стала принимать меры, обманом заполучала таблетки, которые ей не прописывали, потому что впадала в панику всякий раз, когда врач, приближаясь с зондом или эндоскопом, предупреждал, что надо потерпеть, будет немножко НЕПРИЯТНО.

Она вообще перестала ходить к врачам, обходясь коробкой из-под туфель, битком набитой болеутоляющими препаратами на все случаи, но оставалась, по сути, бессильна против боли, которая подстерегала ее мигренями и не поддавалась никаким лекарствам, а уж новейшим чудодейственным снадобьям — меньше всего. Эта ноющая боль не отпускала ее, стреляла в виске, ввинчивалась в глаза, билась под черепом до тошноты. Лежа в темноте с мокрым полотенцем на лбу, с которого капало на подушку, она была во власти страдания, и оно исключало весь остальной мир, требуя, чтобы только ему всецело принадлежало ее тело и тем более голова. Когда не было больше сил терпеть, она принимала все, что было в коробке, все запрещенное ей, все опасное.

Мигрень, подобно манере письма, у кого-то вызывала отторжение, у кого-то понимание: одни никогда в жизни не испытывали головной боли, другим она была знакома, но они полагали, что это чисто психосоматическое и что приступы, которые приходится переносить время от времени, являются, в сущности, разрешением душевного кризиса, куда более мучительного.

— Но вы даже не осмотрели меня, — сказала она как-то невропатологу, который слушал ее, сидя за столом. — Разве вы не хотите выяснить, что у меня там, в голове?

— У вас типичные мигрени, — ответил он, — и осматривать нечего. — Лекарства — успокоительные, болеутоляющие, нет нужды их вам перечислять. И вы знаете не хуже меня, что ни одно не помогает по-настоящему. Не пейте спиртного, не курите, ложитесь пораньше. Избегайте эмоций.

Извольте: будучи писателем, избегать эмоций. Она садилась за работу, только наглотавшись успокоительных, и принимала их снова, чтобы вырваться из своей книги, не думать о ней больше, освободиться от гнета писательства, от навязчивого мотива этой книги, которая все пишется и пишется в голове без конца и заслоняет, и заглушает все остальное. Ее жизнь, такая неприметная, такая мимолетная, была все же полна эмоций, да еще каких бурных. Как боль, как мигрени, они были отголоском одной изначальной эмоции, одной, но такой сильной, что просто писать — то есть выталкивать ее из себя в отчаянной борьбе, о которой понятия не имеет читатель, — этого мало, чтобы сладить с нею.

Аврора никогда не была особенно знаменитой, но и не прозябала в безвестности, так что ей не приходилось сталкиваться с крайностями, которые губят писателей, растворяя их в серой массе неудачников, или — но это случается куда реже — изматывая в тщетной погоне за ускользнувшей славой. Наверно, лишь однажды, когда у нее из-под носа ушла литературная премия, она ощутила этот всплеск эмоций, подобный порыву ветра над неопытным мореплавателем, не знающим, в какую сторону повернуть свой парус. Парус Авроры опустился в кабинете ветеринара на бульваре Распай, где пытались вылечить щенка — это Лейла подарила ей почти что вторую Вертушку, в утешение.

Три дня прошли в попытках его спасти; щенку надо было менять повязки, ее просили держать его, а он выл. Три дня, шесть раз прижималась она губами к черненькой мордочке, глотая его плач. Говорила ему ласковые слова, обещала, что будет любить его и что он будет жить… пока не прозвучал приговор. Щенок неизлечим. Она потеряла сознание. Ей дали кусочек сахара с капелькой мяты — самое необходимое в кабинете ветеринара. Пока она, ни жива, ни мертва, машинально сосала сахар, ветеринар призывал ее посмотреть на вещи здраво: вы ведь еще не успели привязаться!

Да как же не привязаться, когда дышишь изо рта в рот, когда язычок благодарно лижет лицо, пробиваясь сквозь страх, как не привязаться через все это страдание, которое она приняла в себя, когда оно распирало ей грудь и его приходилось выплескивать наружу в потоках слез? Но сомнение уже закралось в душу, и она спрашивала себя, неужели за свою тайную боль ей надо было заплатить такой ценой — своими руками положить это круглое, это чудесное, это безгрешное тельце на жертвенный алтарь кровожадных богов, которые все равно повелели ей страдать, так страдать, что не выразить словами, а только взвыть вместе со щенком. И теперь, когда щенок умер, Аврора ощущала, как поднимается в ней скорбная ярость и призывает смерть, и эту ярость она загоняла в глубь себя и переплавляла в физическую боль, потому что хотя бы знала, как эта боль называется, и могла успокоить ее пилюлями.

Она прилагала все силы, чтобы сохранить на лице улыбку — лучший щит, от которого эмоции окружающих так и отскакивали. Прослыла беспечной, и это ее устраивало. Так что успокоительных она принимала много, слишком много. Ведь жизнь и есть сплошная череда эмоций, а она, желая все их отринуть, понизила свой порог чувствительности. Обычный телефонный звонок, звук чьего-нибудь голоса, проскользнувшая в этом голосе неуловимая нотка, в которой ей слышалось не совсем то, что говорили, — все это выбивало ее из колеи. Она сняла с двери карточку со своим именем, и на почте не знали, что она проживает по указанному адресу. Только очень небольшому количеству людей было известно, что звонить следует в квартиру, где значится имя мужа, хотя она давно встречалась с ним разве что случайно.

Путешествия — вот что действовало на нее успокаивающе. Она улетала в незнакомые страны, пересекала их из конца в конец, бессловесная и глухая, и они показывали ей сквозь стекло картины то диких красот, то нищеты в чистом виде, сменявшие друг друга, словно кадры в кинофильме. Ей легче было бродить по рынку в Манаусе, о котором рассказывают ужасы, чем выйти на улицу Сены в своем тихом и безопасном квартале. Да… и в Мидлвэе, штат Канзас, ей тоже было легче жить, чем в Париже. Она чувствовала себя счастливее в Мидлвэе, чем в Париже. И сейчас она даже задумалась, не остаться ли ей, тем более, что этого хочет Глория, не согласиться ли на предложение Хранителя Зоопарка принять участие в программе «Язык для шимпанзе». Ну да, ей будет лучше с бессловесными шимпанзе в мидлвэйском Зоопарке, чем со всеми этими людьми, чьи интонации голосов ей так хорошо знакомы.

И глядя на Лолу Доль — та заканчивала одеваться, — Аврора понимала, что алкоголики, на которых по-прежнему, даже больше чем на наркоманов, смотрят как на отбросы эпохи, — такие же люди, как она, только они нашли другое лекарство, лучше, проще и доступнее, имеющееся в продаже во всех супермаркетах, против той же самой боли, с которой она боролась, принимая все подряд анальгетики и чувствуя себя потом опустошенной и отупевшей.

— Глория говорила тебе, — спросила Лола, — что я лечусь криком? Как только почувствуешь напряжение, надо крикнуть, дать ему выход, пока не поздно. — Она повернулась к Авроре, чтобы показать ей, как это делается. Несколько раз вдохнула, широко открыла рот и вытолкнула свой крик прямо Авроре в лицо. Авроре вспомнились изображения инкубов, разинутые рты, отлитые из воска крики — и только.

— А как ты все-таки узнала? — спросила Глория.

— Я ничего не знала, я НУТРОМ ПОЧУВСТВОВАЛА. Вообще-то это моя гадалка подсказала, — ответила Бабетта. — Она посоветовала мне остерегаться женщины в зеленом.

Бабетта подумала в первую очередь о Свити, впрочем, о ней она думала всякий раз, когда речь шла о женщине, желающей ей зла, так что гадалка давно закрепила за Свити даму пик. Она постоянно появлялась в раскладе Бабетты, и выходило, что дама в черном, будучи средоточием зла, как бы снимала вину со всего женского пола. Открытая вражда одной женщины давала ей редкую возможность верить в дружбу всех остальных.

Но на сей раз гадалка не имела в виду Свити. Зеленый цвет лег на бубновую даму, а Бабетта знала, что Свити никогда в жизни не надела бы зеленого. Порывшись в памяти и мысленно перебрав гардеробы всех знакомых женщин, Бабетта забыла об этом до того приема, когда ей бросилось в глаза платье из яблочно-зеленого шелка на смазливой блондиночке, которая с равным успехом могла быть и распорядительницей приема, и дипломницей факультета антропологии. В общем, никто и звать никак — только что в зеленом. Бабетта заговорила с ней.

Звать-никак явно смешалась в присутствии самой Бабетты Коэн, заведующей кафедрой европейской литературы, влиятельного члена совета шекспировских исследований, председателя редакционной коллегии университетских изданий, интеллектуального эталона и женщины С БОЛЬШОЙ БУКВЫ. Бабетте было знакомо это смущение, в которое она одним своим авторитетом повергала молодых женщин, будучи для них, как она сама полагала, воплощенным идеалом; она попыталась сделать беседу непринужденной. Крошка мечтала стать стюардессой; что ж, естественное стремление девочки, если она не вышла ростом для танцовщицы или фотомодели — первый щелчок по носу при наличии мало-мальски хорошенькой мордашки.

А! Надо же! — заахала Бабетта, обрадовавшись за эту Звать-никак, что удалось найти почву для знакомства, на которой та не будет ощущать разделяющую их дистанцию, у меня муж пилот. Звать-никак смутилась еще сильней, личико над зеленым платьем стало красным. Она, оказывается, знала Летчика. Вот и чудесно, кивнула Бабетта, приходите к нам как-нибудь поужинать, и отошла от этой красно-зеленой гаммы, недоумевая, с какой стати она так цацкалась с глупенькой пустышкой. Нет уж, больше она никогда не станет лезть из кожи ради людей, которых одно ее присутствие до такой степени впечатляет. Пустая трата времени!

Мать позвонила ей из Бордо, чтобы поздравить с днем рождения: ты многовато на себя взваливаешь, дорогая, смотри… Звук пропал, возник опять, голос говорил с присвистом: тебе уже сорок семь лет, в таком возрасте вредно перетруждаться… В трубке опять затрещало, и голос матери исчез.

Бабетта положила трубку и осталась ждать у телефона: перезвонит. Она была в бикини, прибежала на звонок из сада, где выпалывала сорную траву. Усталости она не чувствовала, наоборот, было радостно на душе: такая чудесная, на диво теплая весна, сад будет — загляденье. Все кусты шиповника, которые никак не хотели цвести вот уже несколько лет, заалели пышными, частыми гроздьями, глициния, благоухая, ниспадала волнами по фасаду, кошка кралась за огромной малиновкой. Ко дню рождения, о котором она, кстати сказать, забыла, а мать ей напомнила на свой невеселый манер, сад подарил ей настоящий праздник цветения. Двадцать лет нужно, думалось ей, чтобы дом укоренился, чтобы сад разросся, чтобы деревья вымахали выше крыши, двадцать лет нужно, чтобы из незнакомого места сделать свои пенаты, свой уголок земли, свою родину, двадцать лет нужно, чтобы где-то почувствовать себя здешней и чтобы не хотелось больше никуда уезжать.

Но сейчас, когда мать ей это сказала, она и вправду почувствовала себя немного усталой. Она присела на краешек кресла: жди теперь, когда вновь раздастся звонок и мать станет говорить ей, что она многовато на себя взваливает — многовато занятий, многовато работы, многовато дипломов, многовато приемов, многовато поездок, многовато публикаций. Семейке Коэн всегда всего многовато! Хватит, в сердцах сказала себе Бабетта, знать вас больше не хочу с вашими тесными рамками, с вашей слепой покорностью, с вашей боязнью делать дело и страхом, не дай Бог, преуспеть. Она не прошла еще и половины пути, она проживет сто лет, и впереди у нее лучшие годы, как у садовника, который возделал и засеял пустыню и теперь может идти себе от дерева к дереву, пожиная плоды!

Летчик вошел, почти вбежал в дом, он пришел за какими-то забытыми документами и направлялся прямиком к письменному столу, не замечая ее. До нее вдруг дошло, какая она белесая, с покрасневшими от солнца плечами и ляжками, а этот купальник уже не удлиняет ноги модными сейчас высокими вырезами по бокам, а как бы рассекает ее по горизонтали, врезаясь в пышные бедра. Но такая уж она была: привязывалась к вещам, которые носила, вот и к этому позеленевшему от времени купальнику, только потому, что много лет назад на Гаваях королевой выступала в нем перед Летчиком, рабом ее божественных форм.

Она была вся намазана кремом и, чтобы не запачкать глубокое кресло, в котором сидела, широко расставила ноги. Ей бы выпрямиться, подобрать живот, закинуть ногу на ногу, это вышло бы у нее совершенно естественно, будь она одна или в какой-нибудь одежде, но раздетая она стеснялась это сделать, боясь показаться Летчику смешной или бесстыжей. Вот сейчас он пройдет через комнату, надо же, как глупо, что он увидит ее такой, она выглядела бы куда симпатичнее одетой и уж не в пример привлекательнее голой; и жалкий же вид, в самом деле — ноги раздвинуты, живот выпирает над трусиками, грудь вываливается из лифчика без косточек, вся неприбранная, да еще будто столбняк напал.

Он не ожидал увидеть ее, пригорюнившуюся у телефона, а она посмотрела на него до того несчастными глазами, это было что-то новенькое, столько печали во взгляде, столько отрешенности, она сидела, такая подавленная, что он понял: знает, все уже знает, и пора, никуда не денешься, самому сказать ей, если он не трус. Бабетта, начал он, держись, я должен кое-что тебе… Он на днях прошел медкомиссию, и она предположила худшее. У него рак, она его потеряет. Любимый мой, любимый, — закричала она, я так тебя люблю! — и бросилась, вся липкая от крема, ему на шею, но его руки не обняли ее, а оттолкнули.

Известие о том, что он уходит к Звать-никак — она даже не могла припомнить ее лица, — принесло ей облегчение. Судьбе не было угодно исполнить ее желание целиком, но хотя бы частично оно осуществилось: Летчик будет здоров и счастлив, как она и молила. Со мной, следовало ей добавить, здоров и счастлив СО МНОЙ, — но этого судьба не услышала. Она долго плакала. Умоляла. Ну почему ты хочешь на ней жениться? Потому что она такая молоденькая, ответил Летчик, а ты — ты такая сильная.

Гадалка все сказала верно: бубновая дама была в зеленом, а сверху ее покрывала дама пик. Роман Летчика со Звать-никак протекал под покровительством Свити. Она добилась своего, неприемлемый брак, ставший ее постоянной пыткой, распался, и ее исстрадавшееся сердце наконец успокоилось подле юной блондиночки, такой свеженькой, как две капли воды похожей на девушку, которой она сама была когда-то, и годами не намного старше внучки, которая могла бы у нее быть, если бы Летчик не изувечил себя на всю жизнь.

Глории все было ясно: Летчик просто мерзавец, он всегда изменял жене — только слепая могла ничего не замечать, — но Бабетта заспорила: виновата во всем свекровь, ее постоянная подрывная работа, ее незатухающая обида. Они чуть было не поссорились, но согласились на том, что главная виновница — девушка и вообще все беды от этих молодых да ранних, которые на старте хотят обойти таких женщин, как они обе, и не сомневаются в своей победе. Еще корпят над последней главой диссертации, а уже претендуют на все посты, мельтешат на всех конгрессах, ищут скандальчика, чтобы их заметили. Они берут нахрапом, лезут везде в наглую. По трупам пройдут, ничего святого, только одно в голове — карьера.

Но они же, подхватила Бабетта, когда влюбляются, воют на луну, скулят, рычат по-звериному. Все обязательства летят к чертям, а наши теории горят на кострах шабаша.

Да, видала она, как такие, радикально настроенные, буквально повисали на мужчинах, не вполне готовых к столь бурным проявлениям любви и ничего не требовавших от девушек, которые сами рвались все отдать. А если вдруг случайно им доводилось познать то, что не зовется больше радостями материнства, ходили гоголем, демонстрируя отвисший живот, замотанный красными поясами или запакованный в какие-то кошмарные комбинезоны, и объясняли нам, что только им известен секрет настоящего счастья, а мы с нашим феминизмом сели в глубоченную лужу!

— Это правда, — сказала Глория с несвойственной ей горечью, — и это несправедливо. У них же ничего нет, ничего, кроме молодости и женственности, а у нас-то тоже все это было, но нам досталось другое время, пропасть запретов и препон, которые трудно представить себе теперь, а попробуй только мы о них напомнить, сразу прослывем ретроградками.

— Свинство, — подтвердила Бабетта, — да еще мужчины теперь с ними в одной команде!

— Ну, мы-то сами не допускали их в свою, — возразила Глория, — мы обошлись без них, и прекрасно. А что до этих паршивок, скажу тебе, уж если мне такие попадаются, я им спуску не даю. У меня длинные руки. Америка, может, и большая, но не настолько, чтобы я не устроила веселенькую жизнь сопливым нахалкам!

— Хватит, — простонала Бабетта, — ты рассуждаешь совсем как старые грымзы в наше время. Помнишь, как они нам житья не давали, как мы боялись их на экзаменах, как они нас ненавидели только за то, что мы были молодыми и хорошенькими?

— Ну и что? — фыркнула Глория. — Я и есть старая грымза. — И она постучала по коробке, чтобы разбудить зверька: — Эй ты, там, шевелись-ка!