24436.fb2 Офелия - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Офелия - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Семейство! В этом слове столько радостей и страданий - страданий всегда и во всяком случае... Человек - свободный житель божьего мира - заперт в тесный кружок, прикован исключительно к одной частице этого беспредельного мира, и горе ему, если из своей тесной клетки видит он светлую даль необозримого небосклона!..

Так или иначе он вырвется всегда из своей клетки и увидит, что прежняя маленькая клетка, вместе с другими такими же заключена в другой, более просторной, а эта другая еще в третьей, и что едва ли не выбьется он из сил, разбивая преграды, пока над его головою засияет чистое безоблачное небо, усеянное светилами, его старшими братьями.

Немногие прорываются в соседство к светилам. Большая часть разводят гнезда и сами себе строят клетки, - и потом еще удивляются, как можно не жить в клетках.

А старшие братья текут спокойно, мерно, в вольной беспредельности и с божественной иронией смотрят на бедных тружеников...

Но я заговорил о том, что у меня было семейство для того только, чтобы показать тебе, что я был еще молод, очень молод...

Но, впрочем, был ли я молод когда-нибудь? Молодость - эпоха жизни, когда еще девственные инстинкты души жадно пьют наслаждение, не разбирая, из какого источника, а я?..

Ребенком двенадцати лет я жаждал уже жизни, не видал в мире ничего, кроме женщины, и ждал жизни, ждал женщины, мой боже... и в длинные бессонные ночи проходили перед моими очами легкие воздушные образы, полузакрытые, целомудренные, страстные... и голова горела, и сердце билось, как маятник, и уста сохли от жажды, и страстный трепет пробегал по всему существу, и руки стремились уловить воздушные призраки и ловили один воздух... И изнеможенный тщетными усилиями падал я на свое изголовье.

И я ждал тщетно любви и жизни - я был заперт в моей клетке.

И я в пятнадцать лет страдал уже пустотою и пресыщением - ибо силы мои были истощены жизнию призраков.

И поневоле мысль о _лишении_, как о долге человека, явилась тогда мне, и вся жизнь предстала мне длинной цепью лишений, ибо таково всегда следствие пресыщения - физического или нравственного. Я сделался мечтателем, но не таким, который ненавидит все, что несогласно с требованиями разума, и гордо враждует с предрассудками, а мечтателем, который принял за факт свое бессилие, принял за неизменно необходимое все несообразности с разумом и бросил якорь спасения в безбрежное море сна, пустоты, несуществующего.

Все, что окружало меня, все, что душило меня, я признавал за высшее себя, за ложе Прокруста, по мерке которого я должен был вытягивать или обрезывать себя. Я страдал, но смиренное страдание казалось мне единственным уделом человека на земле; мир представал мне чистилищем, душа человека узником, запертым в душной темнице, жизнь - бременем.

Бывали вечера, длинные, зимние вечера, когда пуста и печальна была моя комната, когда глазам становился несносен свет нагоравшей свечи, когда душе было тяжело ее одиночество... Тогда бедная душа просилась на волю, тогда снова окружали меня воздушные призраки с своими волшебными, неизведанными чарами. О! эти призраки просились жить и сами звали к жизни... мне становилось душно... я роптал...

Бывали ночи... усталый, обессиленный постоянным одиночеством, я с рыданиями бросался на ложе. Лучи луны, прорезываясь через стекла окон, падали на меня. Незаметно, тихо лились они в грудь успокоительною влагою, уста шептали невольно слова молитвы... я смирялся, я надеялся...

Я был чужд всем и всему - или, лучше, все видели во мне чуждого. Дикий и принужденный, я казался самым близким мне злым ребенком, не способным к ласке, не способным к привязанности. В восемнадцать лет меня считали холодным флегматиком, потому что перестали даже считать скрытным.

И между тем одиночество сделало меня точно скрытным и гордым, хотя ни я, ни окружавшие меня не были в этом виноваты. Если б я высказывался, мои слова показались бы безумным бредом, - но зато, никогда и ничего не высказывая, я привык считать все мною не высказанное святыней. Я слишком рано уверился, что ни одному слову, сказанному мною от сердца, не поверят, и дорожил слишком каждым таким словом, чтобы бросать его на ветер. Когда меня заставляли делать что-нибудь противное моему внутреннему чувству, я не возражал, я исполнял беспрекословно, - но тщетны были бы попытки искоренить во мне что-нибудь; меня беспрестанно мучили, но тем сильнее была моя привязанность к оскорбляемой святыне.

Таков я был ребенком, таков я был юношею. Во мне жили две души: одна, которая рвалась на волю, и другая, которая страдала за нее и подчиняла ее страданию. Может быть, это было следствие равносильности двух еще не установившихся темпераментов.

Все, что обыкновенно вырывается наружу, - гнев, радость, печаль, у меня падало вовнутрь, жило внутри и душило меня: не удовлетворенный ничем, что удовлетворяет других, я еще не считал себя и правым; я мучился еще своим уродством, я ждал, что придет еще что-нибудь спасающее, что мне есть примирение.

О боже! жадно стремился я ко всему, чем примиряются другие, жадно искал я веры в знании и знания веры.

Но для меня был безжизнен остов науки, отвергнувшей всякую веру - и между тем этот безжизненный остов лишил меня последней

искры веры, последней возможности молиться... И то, что давал он мне в замену беззаветного, детского лепета молитвы, было так пусто и голо, так бессвязно и отрывочно.

О боже! я искал Тебя, искал связующего, а они показывали мне мир в таком страшном, хаотическом распадении!

У мертвых книг, у глашатаев истины, признанных глашатаев, у фарисеев и книжников спрашивал я, прав ли Ты, живущий во мне, страдающий во мне, живешь ли Ты, вечно живущий, - а они встречали холодным циническим удивлением мой вопрос, не понимая его, не чувствуя в нем нужды.

Они говорили: вот перед тобою предметы, - выбери себе любой и изучай его, потому что каждый изученный предмет будет тебе хлебом.

Им нужен был хлеб животный...

Но они жили, они роились кругом меня, все эти люди, они были способны жить: жизнь их была мне упреком.

Я презирал самого себя за то, что не мог, как они, привязаться к чему-нибудь в общем распадении.

Я говорил тебе раз о Вольдемаре, {7} с которым мы жили как с братом, я говорил тебе о влиянии на меня этого человека.

Вольдемар был старше меня, когда мы сошлись с ним впервые; он начал жить слишком рано внешнею жизнию, до того рано, что вовсе позабыл о существовании иной, внутренней жизни.

Другими словами, Вольдемар не верил в возможность лучшего, другого чего-нибудь, кроме того, что им было уже прожито, а всем прожитым был он пресыщен, все прожитое было ему гадко.

А между тем он был в полном цвете молодых сил, которые развились в нем свободно и широко.

Он был хорош, как муж, но на устах его мелькала иногда обаятельная, змеиная улыбка женщины. Минуты такой улыбки бывали редки, но они бывали. И то не были минуты мечтательности, ибо мечтательность есть ожидание лучшего. Нет! то был странный, непостижимый, противоречивый рассудку возврат первоначальных детских снов, розовых сияний, какими окружен божий мир для едва пробудившегося сознания. В нем была способность усыплять свое _я_ и во время сна накидывать на него давно сброшенную оболочку.

В нем была способность обманывать себя, отрекаться от своего _я_, переноситься в предметы.

Он был художник, в полном смысле этого слова: в высокой степени присутствовала в нем способность творения...

Творения - но не рождения - творения из материалов грубых, правда, но внешних, а не изведения извнутри себя порождений собственных.

Он не знал мук рождения идеи.

С способностию творения в нем росло равнодушие.

Равнодушие - ко всему, кроме способности творить, - к божьему миру, как скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником.

Так сознал и так принял этот человек свое назначение в жизни...

Страдания улеглись, затихли в нем, хотя, разумеется, не вдруг.

Этот человек должен был или убить себя, или сделаться таким, каким он сделался... Широкие потребности даны были ему судьбою, но, пущенные в ход слишком рано, они должны были или задушить его своим брожением, или заснуть, как засыпают волны, образуя ровную и гладкую поверхность, в которой отражается светло и ясно все окружающее.

Но я говорю тебе, что это сделалось не скоро, Я не видал человека, которого бы так душила тоска, за которого бы я более боялся самоубийства.

Я любил его с безотчетною, нежною, покорною преданностию женщины - и теперь даже это один человек в целом свете с которым мне не стыдно было бы предаваться ребяческим, женским ласкам. Я боялся за него, я проводил часто ночи у его постели: стараясь чем бы то ни было рассеять это страшное хаотическое брожение стихий его души. Чем бы то ни было - без ограничения. Это было смирение, простиравшееся до самоуничтожения, это было убаюкивание, простиравшееся до лжи...

Может быть, я сделал его тем, чем он стал теперь, ибо как за, якорь спасения схватился я за художественное влечение его природы, не думая, что вместе с этим развивалось в нем равнодушие.

Я убеждал его жить не для себя, но для своего призвания, как будто бы призвание не бесплодно, когда оно живет на счет жизни, как будто бы нужны миру слепки с него!

Я был нянькою, любовницей, женщиной для этого человека, и он знал это: он терзал меня!

И когда, в замену своей преданности, моя мужская натура требовала такой же, он убеждал меня в небытии моей мужской натуры, моих огненных стремлений, моих безумных потребностей.

Я был одинок... я был чужд всем, ибо знал, что все, кому бы а ни открыл себя, назвали бы меня безумцем.

Он не звал меня безумцем, он сделал лучше, он поселял во мне сомнение в моем безумии.

Он не говорил мне: "Ты сам не знаешь, чего хочешь!". Нет! он говорил: "Ты ничего не хочешь, ты играешь комедию".

И между тем таким же смехом, такою же ирониею встречал он все мои попытки мириться с требованиями мира, с знанием мира, с деятельностию мира. Ему равно не хотелось, чтобы я подходил под общий уровень, потому что в таком случае я перестал бы понимать его.