24445.fb2 Офицерша - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Офицерша - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

IX

Вся первая неделя прошла в угаре. На другой день у Юлюхиных лишь опохмелились и от них пошли по дворам. Потом принимали угощение в станичном правлении от станицы и от станичного правления, — атаману со службы принесли папаху, помощникам и писарям — по фуражке. Потом собирались вместе все однополчане, — тоже погуляли…

Все эти дни Гаврил Юлюхин бывал трезв лишь по утрам. В эти трезвые часы он, в расшитой рубахе, забранной в шаровары с пестрыми подтяжками, осматривал хозяйство, похаживал, заложив руки в карманы, вокруг дома и вокруг двора с улицы, посвистывал, кое-где трогал подгнивший столбок или похилившийся плетень, заходил в хлевы, сараи, на сенник, на задние базы. Многое осталось в том же виде, в каком было пять лет назад, когда он выходил в полк; но обветшало и настоятельно вопияло о починке. Кое-что прибавилось. Вырыли новый погреб, а старый завалили. В третьем году, когда был урожай и разрешали рубку ольховых рощ, выстроили шестиаршинный амбар и покрыли даже железом. А дом все стоял под соломой, и прелая крыша местами осела, почти провалилась. Старая груша у колодца почти засохла — уныло торчала черная, мертвая верхушка ее, на которую в детстве отважно залезал Гаврил, — но ветви были еще зелены, и, как встарь, висели пучками на них мелкие и кислые плоды.

Сердце легко и радостно чувствовало близость всех этих родных мелочей, о которых вспоминало оно на чужбине с тоской и сладкою мечтой свидания, в которых крылась такая волшебная, непобедимая власть над думами. Вот они — на глазах, серенькие, невидные, цепкие, далеко не такие обаятельные, какими рисовались они издали, в тоскующей мечте, но все же родные и дорогие. Правда, в новых сапогах с лакированными голенищами лучше не ходить по этим базам с следами пребывания телят, поросят и кур. Правда, из глиняного рукомойника, который висит на крыльце, нельзя умыться как следует, и Семен подсмеивается над подтяжками и над тем, что Гаврил умывается с мылом. Но все-таки свобода, сознание своего угла, отсутствия начальства и строго расписанного по часам и минутам однообразного служебного обихода, близкие, понятные, родные люди, детская болтовня — все радовало и давало душе крылья… И не хотелось пока думать о прорехах…

А прорех было много: в прошлом году хлеб родился плохо, а в нынешнем еще хуже, — дай Бог, на семена набрать, а на себя — купить не миновать. Весной ободрали быка, — пал в плугу. Кобыла Марфушка съела все зубы, — давно бы пора сменить, — денег лишних нет… Хорошо бы и быков пары две купить к осени, запахать побольше земли, и у Михайлина дня продать, чтобы зиму не харчиться на них. Из-за амбара залезли в долг, — старик соблазнился, зачерпнул полусотку в станичной ссудной кассе; а для того чтобы вернуть ее, перехватил за процент у краснорядца Букетова, — две овцы отдал за выручку…

Но старик Макар не унывал. Он был все еще в восторженном состоянии, суетился, говорил без умолку, развивал широкие планы. Только Семен был несколько мрачен и молчалив. Для него уже прошел праздник встречи и связанного с ней пьяного веселья. Обычные будни со своими заботами, пыльным трудом, неуправкою и усталостью уже оседлали его, а Гаврил все еще погуливал. Теперь уж и Варвару нельзя было послать куда-нибудь, заставить помочь, — должна быть при муже.

Молчал Семен и смотрел в сторону. Но чувствовалось, что насторожился и отмечает про себя каждый шаг, каждую подробность в поведении Гаврила.

— Вот дом скруглить бы, Гаврюша, — говорил Макар, — а то в избе одна стена вовсе подалась… и подоконники попрели… Да и тесновато: семья растет…

— Дом? Это обдумаем, — отвечал Гаврил, держа руки в карманах, — комнаты две не мешало бы прирубить…

— Плотники-то дороги ныне… — как тонкий дипломат, в сторону, небрежно бросал Макар, желая выведать, откроет ли Гаврил свой кошелек, такой внушительный с виду, для общего семейного дела. — А к доскам и приступу нет…

— Ничего не значит… Это мы рассмотрим…

— У Покрова надо будет старую корову с телушкой продать. И корова добрая, жалко, и обойтиться нечем: одежи, обувки, того-сего много надо… надоть!..

Семен мрачно крякал.

— Вот, братец, поживешь, сам увидишь, как тут у нас воевать… Мне ведь одному пришлось. Бабы — они чего? А старик — он к работе без внимания… Он в нее не всматривается. Ему бы по канцелярской части, да арихметики не знает…

Но когда по утрам пили чай из нового самовара, который привез Гаврил в своем служивском сундуке, — теперь пили чай уже каждый день, и утром все собирались в горнице, — когда перед чаем Варвара ставила на стол полубутылку, — смягчался даже Семен. Полубутылку распивали втроем — Макар, Семен и Гаврил — за самой приятной беседой. Прояснялось лицо Семена. Потное и довольное, оно радостно лоснилось и краснело, а Макар соловьем разливался, мечтая вслух об округлении хозяйства, о будущем его блеске, о круглом доме с четырьмя «теплыми»…

После чаю служивый обыкновенно наряжался в один из своих новеньких костюмов, — сундук его хранил в себе обширный гардероб, — или в синюю суконную куртку, или в тужурку; два раза, невзирая на августовские жары, надевал даже драповое пальто офицерского покроя, — и, напомадив волосы, отправлялся в гости. Он видел, он чувствовал завистливо-восхищенные взгляды на себе, на своих нарядах. Уже с первого шага, выходя из ворот своего дома, идя по улице, знал, что во всех окошках, на дворах, через калитки и в щели плетней глядят на него с жадным любопытством глаза женщин и все отмечают про себя — его офицерские погоны, расшитую рубаху, фильдекосовые перчатки, лакированные сапоги со скрипом, — все, все…

И Варвара знала это и обыкновенно всюду следовала за ним по пятам, считая это и правом, и обязанностью своею. Следила ревнивыми глазами за каждым его шагом, потому что уже со второго дня заметила, сколькими искушениями окружен он со стороны ее бывших подруг и как неравнодушен он к победам над женскими сердцами…

Он тяготился ее конвоем, пробовал отсылать ее домой, ссорился, уходил тайком, но она за свои супружеские права держалась цепко и настойчиво.

На Преображение, после обедни, Гаврил с однополчанами был в гостях у Сысоя Зверева, которому он привез письмо и поклон от сына, оставшегося в полку. От Сысоя Зверева зашли к военному писарю Петру Иванычу, тоже однополчанину. У Зверева выпили, у Петра Иваныча добавили. Вспомянули полковую жизнь, знакомых людей, городские удовольствия. Писарь был человек образованный, постов не соблюдал, даже в Спасовку ел скором. Гаврил Юлюхин с завистью посмотрел на это свободомыслие и стал жаловаться на постную пищу, которую ели у него дома.

— В полку, знаете, привык к мясу, — пища легкая, — а здесь как напрут тебе этой картофи да огурца, да арбуза, — желудок окончательно отказывается… Пост… Молока даже не выпросишь, — старого, знаете, завету жизнь…

— Нет, вы повремените… Послушаю я, что вы дальше будете говорить о здешней жизни… — значительным тоном сказал писарь.

И принялся бранить станичную жизнь за ее косность, убожество, безвыходность и тупость. Удивлялся Гаврилу Макарычу, как он мог бросить прекрасную военную карьеру и вернуться в эту дыру? Для чего? Копаться в навозе? биться изо дня в день на четырех десятинах выпаханной земли? дрожать из-за каждой капли дождя? замазаться, запылиться, потерять приличный человеческий облик?.. А больше ничего он здесь не найдет…

И тут впервые Гаврил Юлюхин задумался над тем, что ожидало его в родительском углу.

Пришел маленький Мотька и, погромыхивая носом, громко сказал:

— Батяшка, иди домой, мама велела… Наивно-откровенный зов этот вызвал веселый смех и ядовитые шутки у подвыпившей компании, а Гаврил готов был провалиться сквозь землю. Он дернул за ухо Мотьку, который залился громким плачем, прогнал его, но вскоре ушел и сам, расстроенный и мрачный, чувствуя стыд за необразованность своей жены.

Домой не пошел. Именно домой не хотелось идти. Необходимо было показать самостоятельность характера и внушить раз навсегда, что ни в указаниях, ни в опеке он не нуждается и надзора больше не потерпит.

Побродил по улицам, посидел в лавке у Букетова, послушал ливенскую гармонику, постоял около кучки казаков, игравших в орла… Чувствовал большое искушение поставить рублишко, но постеснялся: все-таки это роняло офицерское достоинство.

Когда солнце стало склоняться к закату и чувствовался изрядный голод, — решил, что теперь можно и домой…

В той самой глухой уличке Воронцовке, где шла игра в орла, встретился Гаврил с Надорой Копыловой. Он не сразу узнал ее, но она уже издали улыбалась ему приятной улыбкой, сверкая своими крупными, ровными зубами, стройная, грудастая, соблазнительная красотой здоровья, силы и удалого задора.

— Вот уж когда бабы сердце на замочке держи, ключик подальше хорони!.. — весело сказала она, подавая ему твердую, сухую руку.

— Надора! Неужели это вы? — упершись в бока руками, воскликнул Гаврил Юлюхин, прикидываясь изумленным.

— А вы ай уж не признаете?

— Имею сомнение…

— А мне говорят наши воронцовские, пришел, мол, Юлюхин в офицерских эполетах и обмундирование все офицерское. А я все не верила…

— Ну, теперь поверьте…

— Теперь верю.

Она смотрела на него своими узкими черными глазами, в которых играл задорный вызов и обещание. Смотрел и он на нее, не знал, о чем говорить, а уходить не хотелось.

— Ну, как живешь, Надорушка?

— Живу… Когда потужу, а когда и сердце распотешу.

— А супруг как, здоров?

— Чего ему деется! Как бондарский конь под обручами…

— Не обижает?

— Бывает со всячиной… Спасибо, баба-то не робка и сама сдачи дам… Вы из чего же в нашу улицу?

— Да так… Искал, с кем бы время разделить… за приятной беседой…

Она рассмеялась и вбок бросила на него быстрый лукавый взгляд.

— Компании-то тут для вас подходящей, пожалуй, не будет. Вы небось к мамзелям там, в городах привыкли? в шляпках?.. А у нас тут по-простецки: бутылку на стол и хоть целый день шароварься…

— Да ты, Надорушка, нисколько не хуже городских. Ежели обрядить как следует, то даже господа офицеры целовали бы ручки…

— Ну? — недоверчиво рассмеялась она и поглядела на свои загорелые, рабочие руки.

— Верное слово!

— А господа, что же, не в уста целуют? — спросила она серьезно.

— Всяко целуют… По-книжному. Господа офицеры, например… У них любовь, знаете, тонкая…

— Поди ж ты… а мы-то… по-глупому… Да чего ж мы стали среди улицы, как оглашенные? Может, зайдете к нам? Муженька-то нет, на мельницу уехал, а со мной, бабой, скучно, конечно…

— Нисколько! — воскликнул Гаврил Юлюхин протестующим тоном. — Никогда не скучно!.. А где, например, что называется, ваше местожительство?

— А вон… фульварка-то… с синими ставнями… Это и есть наш курень… Летось отошли от старых на свои хлебы…

Они зашли в небольшую хатку, приветливо глядевшую на улицу новыми окошками с голубыми ставнями. Было в ней бедно, но чисто, уютно. Висела люлька посредине, и в ней спал ребенок.

Надора открыла сундук и достала из него распечатанную полубутылку. Это растрогало и даже умилило Гаврила Юлюхина. Он вынул из кармана свой кошелек, перебрал бумажки, потом серебро и медную монету и, встряхнув на ладони два двугривенных, протянул их Надоре.

— Не надо, — сказала она, отстраняя его руку — дорогим гостям не продается…

Он схватил ее за руку и потянул к себе. Но она сопротивлялась и продолжала хохотать своим рассыпчатым смехом, блестя узкими, черными глазами. В веселой возне, которая началась между ними, она толкнула его на кровать, покрытую пестрым одеялом из ровных ситцевых треугольников и квадратиков. Он упал, хватая ее за руку. Но вдруг открылась дверь, и на пороге ее остановилась Варвара…

— Ах ты,! — выругалась она, сверкая глазами. — И не стыдно тебе?

— А ты какая? — крикнула в ответ Надора, выступая вперед, готовая принять бой.

— Да уж не приравнять к тебе! На кровать не валяла чужих мужьев!..

— А от кого же детей каждый год выдавливала?!

— Брешешь!

— Сама стрескаешь!..

— Меня, по крайней мере, никто не обдирал! А тебя в левадах ободрали до нитки!..

Проснулся ребенок, заплакал. Гаврила заметался между бабами, испугавшись скандала. Он шипел, делал умоляющее лицо, хватался руками за грудь своей расшитой рубахи, убеждал:

— Варя! Надора! Да вы чего? Да, наконец, что ж тут особого случилось? Совершенные же пустяки! Просто шутейным образом…

Но они не обращали внимания ни на него, ни на плачущего ребенка и продолжали кричать, обличая друг друга в позорнейшей известности и самых ужасных поступках. Гаврил принял, наконец, тон повелительный и закричал на жену:

— М-молчать! а то я поступлю иначе!..

— Не буду я молчать такой стерве!

— А, ты так? Извольте-с! — воскликнул он трагическим голосом и снял свой китель защитного цвета. — Можешь отправляться одна! Ежели так страмить меня, то я остаюсь здесь и домой не желаю!

Он положил китель на лавку и с решительным видом сел за стол.

— Пожалуйте, Надора Павловна, со мной за компанию!.. Надора взяла из люльки раскричавшегося ребенка и, дразня соперницу, села рядом с служивым, улыбаясь вызывающей улыбкой. Варвара заплакала и бросилась вон, резко хлопнув дверью. Гаврил раздраженным, но победоносным голосом сказал:

— Какая-нибудь сволочь, а кочевряжится! Но у меня не шурши!.. Но в эту минуту зазвенели стекла в окне, у которого он сидел.

Надора испуганно взвизгнула и вскочила. Он схватил с лавки свой китель и, надевая его на бегу, бросился в двери. Варвара разбивала уже другое окно, — в руках у нее была кривая дубовая палка. К воротам сбежалась уже пестрая толпа любопытных Варвара кричала и ругалась самыми отборными словами, не смущаясь смехом толпы, не признавая никаких соображений приличия. Гаврил чувствовал, что земля горит под ним, но деться было некуда. Увидев его, Варвара не только не остановилась и не понизила голоса, но даже размахнулась и ударила его палкой по руке…

Это переполнило чашу терпения. Забыв о своем офицерском звании, Гаврил Юлюхин бросился на жену, сшиб ее с ног и, под громкий хохот толпы, бил ее, визжащую и барахтающуюся, и кулаками, и лакированными своими сапогами…

Пшеница «голоколоска» уже была скошена. Среди сплошного тусклого золота жнивья на корню стояла лишь усатая русская пшеница да сочно-зеленым квадратом от дороги до балки протянулось две десятины проса. Пшеница была почти пустая, — июньские жары захватили ее во время самого цвета. Следовало бы скосить ее раньше на корм, — не успели, неуправка вышла, и теперь сиротливый загон в четыре десятины уныло шелестел сухими усиками, шептал пробегавшему ветерку долгую и бесплодную жалобу на людское невнимание…

Семен, прилаживая деревянный крючок к косе, говорил неторопливым голосом:

— Из гирьки, может, и наберем мер по двадцать, а русская подфунила. Да и в гирьке незавидное зерно — щуплое… Вот кубанку все хочу завести, — хороший хлебец!..

— Желтая? — спросил Гаврил, затягиваясь папиросой.

— Желтая. Она же и египеткой называется, — кто как назовет: сивоколоска, черноколоска, желтуха… У русской колос полукруг имеет, а у этих — гренатый. У желтухи — желтый колос, желтее русской… Просто — желтый, красноватый…

Сутульный Иван Борщ, которого наняли по восьми гривен в день, готовился отбивать косу и не спеша, рассчитывая каждое движение именно постольку, поскольку оно соответствовало цене в восемь гривен, искал пенек, чтобы устроить на нем отбой.

— Пенек тут был, ан нет?

— Пенек?

— На чем же косы-то отбивать будем?

— Вот, в рот его… забыл! — сказал Семен виновато. — Гаврил, ну-ка возьми топор, поди ссеки.

Гаврил взял топор и пошел в балку; средь красноватой, высохшей степи, усеянной копешками и кучками, она извилисто тянулась, зеленая, уютная и ласковая с своим дубовым и кленовым кустарником. Как-то само собой вошло, что Семен занял здесь командующую позицию, а Гаврил — младшую, оказался на посылках. Офицерское звание, полированность, кудрявая речь — все это осталось где-то за пределами этой полосы, а тут — коса с крючком, грабли, вилы, топор и пенек, неторопливые, рассчитанные, серьезные движения и скучная, медлительная речь.

Гаврил отыскал пенек и с увлечением принялся за работу, — давно уж тосковала душа по ней, и издали домашний труд всегда казался веселым, легким, радующим своими всегда очевидными результатами.

Топор был туповат и слабо посажен, пенек — сухой и корявый. Топор со звоном отскакивал от него, словно от камня. Раза два соскочил с топорища и едва не попал в голову. После десятка взмахов Гаврил уже с трудом выпрямился и почувствовал, что рубаха на спине уже взмокла. А когда кончил и расправил онемевшие в сжатом положении пальцы, на ладони увидел кровяной мозоль.

Принес пенек на стан и присел в тень под арбой. Ломило поясницу, хотелось прилечь… И лег бы, если бы не было стыдно перед Семеном и Иваном Борщом.

— А ведь это лошадь-то у пшенички головки схватывает, — сказал Семен, вглядываясь в даль, через загон пшеницы. — Надо бы узнать, чьего хозяина? Головки схватывает, — неловко. Гаврюша, возьми кнутик, сходи, узнай…

Гаврил через пшеницу направился к лошади. Дремавшие усатые колосья шуршали между ногами, чуть-чуть покачивались, издавали тонкий запах спелой пшеницы. И над всем полем сиял свет золотой, утренний, стояло благоговейное молчание. Лишь над балкой девочка, стерегшая быков, звенела, как жаворонок, песенку пела:

Чаво я наделал, чаво наробил…Жану я зарезал, себя загубил…

Медленно тянулись воза с пшеницей по дороге, матово-золотые на яркой бирюзе неба. Задняя лошадь остановилась. Крикнул кто-то от первого воза. Она задрала голову, дернула, пошла дальше.

Гаврил отогнал лошадь, забравшуюся в пшеницу, и балкой пошел к стану. Идти в тени дубков и черного клена было как-то особенно приятно, и таким именно рисовалось ему издали родное поле: зеленым и ясным, насквозь пронизанным золотым, не очень жарким светом… Идти, глядеть сквозь ветви в голубое небо, на красные «сапожки», усеявшие паклен, на вороньи гнезда на дубках. Перелезать через деревья, сваленные снегом, подмытые весенней водой, срывать купыри, скользить и падать на откосах… Он не рассчитал расстояния и времени и вышел из балки далеко от стана, у проса. Семен уже косил. Медленно и размеренно махал. Важно и мерно жужжала коса. Губы у него были серьезно сжаты, на лице легло сосредоточенное и благочестивое выражение.

Стучал еще молотком, отбивая косу, Иван Борщ. Резвый, четкий, веселый звук бежал по полю, как проворный, режущий свист кобчика.

Семен дошел до конца первого ряда. Вынул деревянную лопаточку из лубочного чехла, привязанного к ноге, стал точить косу. Новый звук, веселый и звонкий, догнал старые, смешался с ними, обогнал, звеня, и помчался вдаль.

— Гаврик, ты вот чего, — крикнул Семен, — косу-то погоди брать, — с ней еще на просе намотаешь руки. А бери-ка ты покель грабли да валяй за мной… А Варвара приедет с пирогами, — тогда ее гресть заставим.

Гаврил взял грабли и пошел по ряду, скошенному Семеном. Работа показалась детской, пустой, немножко даже обидной своей легкостью для казака. Грабли прыгали в руках шутя, почти неслышно. С легким свистом шуршали сухие, легкие стебли, рассыпались. Было немножко досадно подгребать разбросанные колоски: гоняешь-гоняешь граблями, а бросить жалко, — может быть, в нем два-три зерна, — понемногу все-таки собирается и созидается пропитание целого года — хоть для птицы.

Но чем дальше, тем нуднее и тяжелее становилась игра граблями. Жарко. Пить хочется. Прошуршит ветерок в кустах, набежит охлаждающей струей, и опять зной неподвижный, тяжкий, чуть колышущийся. Пыль подымается от комьев земли, не разбитых весной, набивается в чулки и башмаки. Звенит в ушах — как будто детский крик, далекий-далекий, но не видать никого. Жаркая, недвижная тишь висит — колдует над полями…

Зной. Входит в тело неодолимая усталость, лень. Еле подымаются руки. Силы есть еще — Гаврил чувствовал, — но как все надоедливо, скучно. Эта незаметность, малость сделанного нагоняла тоску. Сколько ни махал он руками, а все еще мало их, взлохмаченных валиков, и удивительно медленно идет время, и много еще дня осталось впереди — целая вечность.

К полудню выше стало голубое небо, сильней трещали кузнечики в траве, редкие и сквозистые лежали зеленые тени по балке.

— Гресть надо колосок к колосу, — сказал Семен, кинув небрежный взгляд на работу брата. — Вот за мной, бывало, никто не успевает гресть…

Он был здесь настоящим героем, этот неуклюжий, невзрачный Семен с квадратной спиной и медлительными движениями. Гаврил это чувствовал по его спокойно-уверенному тону, как у корпусного командира, по тому почтительному отношению, какое именно ему показывал Иван Борщ, изредка, мимоходом, пренебрежительным взглядом посматривавший на работу Гаврила. И если бы здесь слагались героические сказания или песни, они воспели бы именно Семена, такого серого, запыленного, незаметного в сравнении с ним, блестящим подхорунжим в офицерских погонах. Здесь было особое щегольство талантом ловкости и спорости в работе, талантом выносливости и терпения. Пусть самый сильный артист-работник сделает в пять раз меньше, чем дешевая жнея-лобогрейка, но именно он артист и герой, в работе несокрушимый, и в нем особая красота, когда он, кончив ряд, идет с косой на плече, медлительный, серьезный и важный…

Вот он машет косой — как будто лениво, небрежно. Видно, что он и не думает о том, как ложится ряд, не думает о том, сколько сделано и сколько осталось сделать, — нет у него тех нудных мыслей, что все время копошатся в голове уставшего Гаврила.

Иван Борщ сперва шел за Семеном не отставая и, по-видимому, так же свободно, легко, без напряжения. Но чем дальше, тем торопливее и нервнее становились его взмахи, — видно было, что выдыхался уже человек и боялся отстать. Останавливался частенько и внимательно всматривался в даль, точно видел там что-то особенно интересное, — лукавил, чтобы выиграть время отдохнуть,

А Семен помахивал себе косой да помахивал вольготно и небрежно. Изредка даже, не прерывая работы, рассказывал что-нибудь, словно он не косил, а ехал на возу с сеном.

— Алексевич вчера на свою хромушку осерчал. Я, говорит, с тобой пятнадцать лет мучаюсь! Я за низкость считаю с тобой сесть… в одном поле!

— Вот калмык сказал: тягун-трава есть — вот она, — сказал Иван Борщ, выдернув с корнем куст повилики, в котором засела коса. И остановился — не потому, что это было интересное и невиданное зрелище, а обрадовался случаю постоять и отдохнуть.

Остановился и Гаврил. Лоб у него был мокрый, и соленые, разъедающие капли пота, стекая, попадали в глаза, раздраженные, щурившиеся от яркого света. Вздохнул ветерок — Бог весть откуда набежал он, — прохладная струйка повеяла в лицо, приласкала так нежно и робко, — и уже нет ее, и снова зной неподвижный, душный…

Мокрое лицо жжет солнце. Щиплет, колет за шеей и в рукаве, нудятся от пыли ноги. Звонко лязгает лопатка о косу. Против солнца зелень по балке стала серой — тонкая дымка голубая стелется над ней, — и вся она, странно близкая и приветливая, в усталых глазах тихо идет кругом. И тихо кружатся вдали, на самом горизонте, две лошади, устало опустившие головы, дремлющие.

— Серапиеныч — тоже старичок благочестивый, да Марья у него бодра, — доносится голос Семена, — вот он за ней и ходит: Маня да Маня!..

Усталый Борщ заливисто смеется дискантом:

— Старый черт!

— Старый. Давно живет. Родился, когда еще ни неба, ни земли не было, — один плетень стоял…

— На чем же?

— На глине…

Зашуршал ветерок. И так радостно стало. Но рассыпались по жнивью сухие колоски. На корню они шипят ровным шумом, не гнутся, — низкорослые и легкие, — но трясут головками, похожие на бесчисленные рои пчел. А скошенные, рассыпаются под граблями, разбегаются в стороны. Досадно и надоедливо усталыми руками бесплодно гонять за каждым таким пустым колоском, — долгая, медленная, упорная работа.

Издали казалась она такой обаятельной, радостной, обвеянной несравненной красотой и поэзией тихих зорь и неба ясного, степного простора и вольного воздуха, и песен звонких. А вблизи — пыль, усталость и мизерность… Вон где-то трещит жнея-лобогрейка, словно стадо испуганных куропаток летит, фыркая крыльями. Звук сухой, грубоватый, досадный, в нем нет поэтической мягкости жужжащей косы… Но зависть берет: работает лобогрейка быстро, легко, успешно…

А тут одна скучная канитель, тягучая, вязкая. Голова тупеет, мутятся мысли. Иногда внезапно как будто прозвучит крепкое, ругательное слово. Оттого ли, что медленна и досадна работа или непосильна борьба с этим немым золотистым пространством и обидно сознание человеческой слабости, но хочется сорвать сердце чем-нибудь жестким и разительным…

— Штрафовать тебя, брат, надо… В Сибирь на коленки… Семен остановился и насмешливо покачал головой, глядя, как несколько раз перевернутая, перебитая, перетрушенная пшеница разлеталась и терялась под граблями Гаврила, и лишь пыль поднималась от них, словно боронил он землю.

— Не по уставу разве? — спросил робко Гаврил.

— Хуже бы, да некуда… Ну, ничего… Привыкнешь… Забыл за пять лет-то…

Приехала Варвара — с подбитым глазом, — привезла мягких пирогов. Не выпрягая лошади, пришла посмотреть на работу. Взяла грабли у Гаврила, легко и умело прошла по ряду, — колосья не разбегались у ней, не топорщились врозь на валу, а ложились ровно, как волосы под гребнем. Она ничего не говорила, но по ее молчанию Гаврил чувствовал, что она, как и Семен и Иван Борщ, глядит на него здесь сверху вниз. И закипала горечь обиды в душе.

— Поди-ка мерина выпряги, — сказала Варвара, начиная новый ряд.

Он догадался, что она посылает его отдохнуть, — и его охватила злоба на это снисходительное отношение к его усталости и неумелости.

— И сама не барыня, — сказал он, сердито вырывая у нее из рук грабли.

— Ну, идите, идите! — закричал весело Семен. — Вари обедать, кума Варька, — пора… Да свари его благородию, офицеру, нашей польской каши послаже, — кормить надо… А то он там на казенных супах всю силенку растерял… Я бы и сам сварил, — я слово знаю, — да надо вот эту кулижку добить…

— Правда, Семен, ты слово знаешь? — засмеялась Варвара.

— Да а то что же? Это же очень просто… Одно: подучиться, и все…

— А баб присушивать можешь?

— Да один стишок знаю.

Гаврил предоставил Варваре выпрягать мерина, а сам, как дошел до арбы, бросил в тень полость, лег и с удовольствием распрямил ноющую спину и поясницу. Вверху, высоко сияло голубое небо, и жидкими, прозрачными косичками обронены были на нем редкие белые облачка. Было так хорошо лежать, курить папиросу, чувствовать тихое нытье в пояснице, гудение в ногах и тихое лобзание шепчущего ветерка, смотреть на блоху, прыгающую по полости, на руки в пыли, сразу принявшие характерный рабочий цвет…

Он лежал и смотрел вокруг, не поднимая головы. Копны, если смотреть на них так, снизу, казались высокими, величественными, и маленькая неровность поля, которой почти не замечал он на ногах, теперь глядела уже серьезной горой. И копны, и гора казались отодвинутыми далеко-далеко на горизонте.

Варвара выпрягла и спутала мерина, обтесала топором подсошки, чтобы повесить казан[3] и чайник, — стук топора казался Гаврилу долетающим издали, из-за балки, — развела огонь. Огонь вспыхнул, лизнул черные бока казана, зафурчал. Синеватый дымок побежал вверх и растаял в золотом блеске полудня. За балкой звонко, протяжно кричал детский голос, кого-то звал.

— Ты бы пошел дровец принес, — сказала Варвара далеким и странным голосом.

— Потрудись сама, — сонным, ленивым голосом ответил он, боясь пошевельнуться.

— Фу, господин какой!

Но тут же он услышал ее шуршащие шаги: пошла к балке.

Подошел Семен, напевая песню, и сел на самом солнцепеке. Иван Борщ принес косу и начал опять отбивать ее: плохо режет… Варвара принесла сухих ветвей из балки.

— Иван, ты, говорят, про Ухана песню сложил? — сказала она, бросая охапку между оглоблей.

— Это у него обнаковение уж такое, — заметил Семен, — пьяный напьется, ходит и подплясывает:

Тра-на-на… тра-на-на… Сережа!..Не боюся Ухана… ну-к што жа…

— Я их ничуть не боюсь, — даром что он помощник атамана… Они лишь под людьми глядят, роют, а сами никудышные…

Гаврил встал. Неловко было показывать усталость, признаваться, что недолгая работа уже укатала его. Стал ломать ветки на дрова. Огонек проворно метался и острыми язычками лизал котел и чайник, — на фоне бледного золота и серо-черной земли, в ярком блеске солнца они казались вырезанными из вылинявшего кумача. Фурчал, похрипывал, огненной гривой метался под ветерком. Лоснился сине-черный равнодушный чайник, молчал. В казане закипала вода. Пахло разогретым пшеном. Иван стучал молотком, отбивая косу. Семен тонким голосом мурлыкал песню. Гаврил ломал сухую ветку, изъеденную червоточиной, кисловато пахнущую, — она ломалась послушно, хрупко, без щепы, как калач, испеченный на масле.

— Муха, что ль, глаз-то укусила? — спросил, ухмыляясь, Иван Борщ у Варвары.

— Муха, — нехотя, сердито ответила она.

— Сходила бы, тут заговаривает женщина одна. Говорят, на пользу идет…

Маревом дрожал горячий воздух над огнем. Вкусно пахло вареным пшеном, есть хотелось.

— Мне одна надысь встречалась сиротка, — стуча молотком, медленно цедя слова, говорил Иван Борщ. — «Ты что, — говорит, — дядя никогда не придешь, меня не проведаешь?» — «Да я — черт тебя знал! У меня нос-то собачий, что ль? Ведь у тебя Самойло?» — «Надобности нет, — говорит, — абы я приняла… Ай ты не казак…»

Гаврил лениво спросил:

— А ты, Иван Савельич, как видать, порядочный еще художник на эти участи?., по бабам?..

— А то раз меня Ермоличева Малашка нудила, — не смущаясь, продолжал хвастать Иван: — «Я, — говорит, — за тобой у реки целый день ходила, а ты мне ничего не сказал…» А я быков там искал…

— Вот черт! Борода уж зацвела, а насчет баб какой озорной! — сказал Семен и стал молиться на восход перед обедом.

Ели много, долго и торжественно. Ели кашу жидкую с сухарями и подсолнечным маслом, кашу крутую. Огурцы свежие и соленые, которые Варвара резала кружками, а казаки торжественно ждали и смотрели на ее работу ножом. Потом принялись за арбузы.

— Солдат Шильцын с унтером Теренковым спорил, — говорил Семен, стуча ломтем арбуза по опрокинутой чашке, чтобы вытрясти семечки. — «Ты за каких, — говорит, — стоишь? Медаль получил!» — «Я, — говорит, — присягал, мне деться некуда, — я за царя и стою, а ты в рывальционную ватагу перешел… Я сейчас иду к атаману: как это ты смеешь конфузить, что за пляску дают лик государя?..»

— За это следует, — сказал серьезно Гаврил.

— А как там народы живут, в Забранном краю, бедно? — спросил Иван Борщ.

— Не дай Бог! — качнул головой Гаврил. — Я сам самовидец: в холодную воду, например, возьмет горсть муки, всыплет и пьет… Копает канаву у какого-нибудь барона целый день за 15 копеек… И как хошь кормись… Да детей у него есть пять-шесть… Режь — кровь не потекет…

— Ха! — горестно крякнул Семен и встал, чтобы помолиться после обеда.

После обеда легли отдыхать, и Гаврил с трудов заснул так крепко, что едва добудилась его Варвара. Семен отрядил брата на просо: хлеб мягкий, и на нем учиться косить вольготнее, чем на перестоялой пшенице.

— Там ты можешь с прохладцей, — говорил Семен, снисходительно улыбаясь, — никто не подрежет, и хлебец уважительный. А тут чижало. Я со службы пришел да помахал косой в первый раз, а на другой день не встану: и бока, и руки, и все суставы как не мои…

Варвара осталась гресть и копнить пшеницу.

Косить просо показалось Гаврилу все-таки не легче, чем гресть пшеницу. Но он был один, пользовался тем, что его не видят, частенько останавливался, отдыхал и курил.

К вечеру стали наползать облачка. Замоложавело, засвежело, легче стало дышать. Стало тихо, глухо как-то. Вдали накрикивал кто-то песню, — смутно доносился голос, обрывался, терялся в пространстве, далекий и глухой. Где-то трещала косилка, — звук замирал, пропадал и снова вырастал. Плеснул мягкий крик перепела. Серенький, задумчивый колорит лег на степь. По дымчато-зеленому выступу меж боками балки шла к золотистому скирду новой пшеницы тонкая женская фигура, — четко вырезалась на самой линии горизонта, где задумчиво тянулись в ряд приземистые холмы.

Звенела музыка в зеленом с красно-бурыми кистями просе. Бесчисленные турлучки тянули, перебивая друг друга, свою долгую, таинственно-мудрую, меланхолическую песню. Стрекотали еще в траве веселые, разбитные кузнечики, сверчки, бесшабашные музыканты…

И тихую задумчивость и грусть навевал облачный, тихий вечер. Думалось Гаврилу Юлюхину о загадочной жизни с трудовым круговоротом, страхами, заботами, потом и грязью, о молчащей степи и тайне скудных полей с желтыми жнивьями и редкими копнами… Вот к чему с такой нетерпеливой тоской всегда стремилось сердце с чужой стороны, — к этому тихому и бедному простору, к однообразной, убогой, как серая эта жизнь, песне сверчков…

Простор, а тесно живется тут… Коротки и скудны радости. Долга и щедра нужда, изнурителен труд…


  1. Казан — котел. (Прим. Автора.)