24506.fb2
Не отступай покорно в эту ночь,
Пусть возраст возопит на склоне дня;
Ярись, ярись, что свет уходит прочь…
В четверг 24 октября 1963 года в четыре часа пополудни я находилась в Риме в комнате гостиницы «Минерва»; я собиралась вылететь домой на следующий день и приводила в порядок бумаги, когда раздался телефонный звонок. Звонил из Парижа Бост. «С вашей матерью случилась беда», — сказал он. Первой моей мыслью было, что мать попала под машину. Она с трудом, опираясь на палку, взбиралась с мостовой на тротуар, и, наверно, машина задела ее. «Она упала в ванной комнате и сломала шейку бедренной кости», — добавил Бост. Он жил в том же доме; что и моя мать. Накануне, часов в десять вечера, поднимаясь с Ольгой по лестнице, он заметил впереди даму с двумя полицейскими. «На третьем этаже», — сказала дама. «Что-нибудь случилось с госпожой де Бовуар?» — «Да, она упала. Целых два часа она ползком добиралась до телефона. Она позвонила своей знакомой, госпоже Тардье, и попросила ее вызвать кого-нибудь, чтобы взломать дверь». Бост и Ольга вошли вслед за ними в квартиру. Мама лежала на полу, в своем красном бархатном халате. Врач, госпожа Лакруа, проживающая в том же доме, установила трещину в шейке бедренной кости. Санитарная машина доставила маму в больницу Бусико, и она провела ночь в общей палате. «Но я собираюсь положить ее в клинику С… — сказал Бост. — Там работает один из лучших специалистов по костным операциям, профессор Б. Сначала она не хотела, боялась, что это будет для нее слишком дорого. Но в конце концов я уговорил ее».
Бедная мама! Я завтракала у нее месяца за полтора до этого случая: она, как обычно в последнее время, выглядела неважно. Еще не так давно она гордилась тем, что выглядит моложе своих лет; но теперь ошибиться было нельзя: это была очень дряхлая семидесятисемилетняя женщина. Артроз бедренных суставов, появившийся у нее после войны, прогрессировал год от года, несмотря на массаж и лечение в Экс-ле-Бэне. Не меньше часа требовалось ей теперь на то, чтобы обойти небольшой квартал поблизости от дома. Она недомогала, плохо спала, несмотря на шесть таблеток аспирина, которые принимала ежедневно. В последние два — три года, особенно с прошлой зимы, у нее не пропадали темные круги под глазами, нос стал острее, щеки ввалились. «Ничего серьезного, — уверял лечивший ее доктор Д. — пошаливает печень, вяло работает кишечник». Время от времени он прописывал ей какие-то лекарства или советовал против запора кисель из ревеня. Так что я не удивилась, когда она назвала себя «развалиной». Меня огорчало лишь то, что она плохо провела лето. Она могла бы поселиться в деревне — в гостинице или в одном из тех монастырей, которые берут приезжих на пансион. Но она рассчитывала, что ее, как обычно, пригласит к себе в Мериньяк моя кузина Жанна или в Шарахберген моя сестра. Но обеим что-то помешало, и она осталась в обезлюдевшем дождливом Париже. «Ты знаешь, я никогда не скучаю, но тут захандрила», — сказала она мне. К счастью, вскоре после этого разговора сестра пригласила ее на две недели к себе в Эльзас. А теперь все ее друзья уже вернулись в Париж, да и я собиралась домой, и если бы не этот перелом, я нашла бы ее бодрой. Сердце у нее отличное, давление — как у молодой, и поэтому я за нее особенно не беспокоилась.
Я позвонила ей в шесть часов в клинику, сообщила, что вернулась и скоро буду у нее. В ответ она что-то неуверенно проговорила, но тут трубку взял профессор Б., который сказал, что будет ее оперировать в субботу утром.
«Ты мне не писала целых два месяца!» — сказала она, когда я подошла к ее постели. Я возразила, что мы виделись перед моим отъездом в Италию и что я послала ей письмо из Рима. Она недоверчиво выслушала мои объяснения. Лоб и руки у нее горели, перекошенный рот шевелился с трудом, сознание было замутнено. Было ли это результатом падения или, наоборот, она упала, потому что потеряла сознание? Сколько я себя помню, у нее всегда был тик. (Не всегда, конечно, но очень давно. А как давно?) Сначала дергалось веко, потом поднимались брови, лоб собирался в морщины. Пока я сидела у нее, это не прекращалось ни на минуту. Когда ее отекшие веки опускались, они плотно закрывали глаза. Пришел ассистент доктора Ж. и сказал, что в операции нет нужды, что бедренная кость не сместилась; достаточно трех месяцев покоя, и она сама срастется. Мама с облегчением вздохнула. Она стала беспорядочно рассказывать, с каким трудом она доползла до телефона, как она испугалась, как сердечно отнеслись к ней Бост и Ольга. Она попала в больницу Бусико как была в халате, без вещей, и назавтра Ольга принесла ей кое-какие необходимые мелочи, одеколон и красивый белый шерстяной халатик. Когда она благодарила Ольгу, та ответила ей: «За что же благодарить, я это делаю от души». Мама несколько раз повторила задумчиво и проникновенно: «Она так и сказала: от души».
«Ее так мучило, что она нас беспокоит, она так за все благодарила, что прямо сердце сжималось», — сказала мне вечером Ольга. И с возмущением добавила, что доктор Д., задетый тем, что пригласили мадам Лакруа, отказался в четверг посетить маму в Бусико. «Я минут двадцать пыталась его убедить, — сказала Ольга. — Ведь после того, как она упала, после ночи, проведенной в больнице, ее подбодрило бы присутствие врача, к которому она привыкла. Но он и слушать не хотел». По мнению Боста, у матери не было спазма мозговых сосудов: когда он поднял ее с пола, она показалась ему растерянной, но сознание ее было вполне ясным. И все же он сомневался, что она поправится через три месяца: сам по себе перелом шейки бедренной кости не так уж опасен, однако в результате длительной неподвижности появляются пролежни, которые у стариков не заживают. Лежачее положение вызывает также застой в легких: начинается пневмония, и больной гибнет. Тем не менее, я не очень волновалась. Несмотря на свои болезни, мать была крепкого десятка. Да и вообще говоря, смерть в ее возрасте — вполне естественное явление.
Бост уже известил мою сестру Элен, и у меня был с ней долгий телефонный разговор. «Я ждала чего-то в этом роде», — сказала она. Когда мать приехала летом к ней в Эльзас, сестра нашла ее настолько постаревшей, что сказала мужу: «Она не протянет и до весны». Однажды ночью у матери начались острые боли в животе, и она уже готова была просить, чтобы ее отправили в больницу. Но к утру боли утихли. Когда сестра с мужем привезли ее в Париж на машине, она казалась посвежевшей и повеселевшей и сказала, что «очень, очень довольна» своим пребыванием у них. Однако в середине октября, дней за десять до несчастного случая, Фраисина Диато позвонила сестре: «Я только что навестила вашу мать. По-моему, она совсем плоха, я решила предупредить вас». Элен тотчас приехала в Париж, придумав какой-то предлог, и повела мать к рентгенологу. Посмотрев снимки, домашний врач категорически заявил: «Нет никаких причин для тревоги. Правда, рентген показал, что проходимость кишечника несколько затруднена. Кроме того, ваша мать слишком мало ест и поэтому худеет, но, так или иначе, ничего опасного я не вижу». Он посоветовал матери лучше питаться и прописал ей новые, очень действенные средства. «И все же я ушла в тревоге, — добавила Элен. — Я умоляла маму взять ночную сиделку, но она не хотела допустить и мысли, что кто-то посторонний будет ночевать в ее квартире». Мы с Элен договорились, что она вернется в Париж через две недели, когда я должна была ехать в Прагу.
На следующий день рот у мамы все еще оставался перекошенным, речь затрудненной; глаза ее почти все время были закрыты, брови вздрагивали. Правая рука, которую она сломала двадцать лет назад, упав с велосипеда, срослась плохо, а левую она сильно ушибла теперь, когда упала в ванной. Она еле двигала ими. К счастью, ей был обеспечен самый тщательный уход. Палата ее выводила в сад, и уличный шум туда не проникал. Кровать переставили к задней стене, и, таким образом, мама могла дотянуться до телефона. Обложенная подушками, она полусидела, чтобы предупредить застой в легких. А чтобы не появились пролежни, ее массировал электрический вибрирующий матрац. Специалист по лечебной гимнастике каждое утро заставлял ее делать упражнения для ног. Казалось бы, все опасности, против которых предостерегал Бост, были предотвращены. Вялым голосом мама сказала, что сиделка нарезает ей мясо, помогает есть и что пища в клинике превосходная. А в больнице Бусико ее кормили кровяной колбасой с картошкой! «Подумай только, колбасой! Это больных-то!» Она говорила больше, чем накануне. Мама вновь переживала растерянность и страх, охватившие ее, когда она два часа ползла по полу, не зная, удастся ли ей ухватиться за телефонный провод и притянуть к себе аппарат. «Однажды я сказала госпоже Mapшан, которая живет одна: «Как хорошо, что существует телефон». А она мне ответила: «Еще нужно до него добраться». Мама несколько раз повторила со значением эти слова. Потом добавила: «Если бы мне не удалось добраться до телефона, я пропала бы».
Могла бы она крикнуть так громко, чтобы ее услышали? Вряд ли. Я представляла себе ее отчаяние. Мама верила в бога, но, несмотря на возраст и недуги, была крепко привязана к земле, и смерть внушала ей животный страх. Она рассказала сестре о кошмаре, который часто мучил ее во сне. «Меня преследуют. Я бегу, бегу, натыкаюсь на стену. Мне нужно перепрыгнуть через эту стену, но я не знаю, что за ней, и боюсь. Смерть меня не пугает, думала, что пришло время совершить этот прыжок. Я спросила маму: «Ты сильно ушиблась, когда упала?» — «Нет. Не помню. Мне даже не было больно». Значит, она все-таки потеряла сознание, подумала я. Мама вспомнила, что прежде чем упасть, она почувствовала головокружение; затем добавила, что за несколько дней до несчастного случая приняла новое лекарство и, ощутив сильную слабость, едва успела добраться до дивана. Я с недоверием покосилась на пузырьки, которые наша молоденькая родственница Марта Кордонье принесла по просьбе мамы вместе с другими вещами. Мама хотела продолжать прописанный ей курс лечения: разумно ли это было?
К концу дня ее посетил профессор В., и я вышла за ним в коридор. «Когда ваша мать поправится, — сказал он мне, — она будет ходить не хуже, чем прежде. И сможет снова жить полегоньку». А не кажется ли доктору, что она упала вследствие кратковременной потери сознания? Нет, он этого не считает. Я сообщила, что у матери не в. порядке кишечник, доктор пришел в некоторое замешательство. В Бусико у мамы определили перелом шейки бедренной кости, и ничего другого он не предполагал. Он попросит терапевта осмотреть ее.
«Ты будешь ходить не хуже, чем раньше, — сказала я матери, — и жизнь твоя потечет по-прежнему». — «Я никогда не вернусь в эту квартиру. Видеть ее не хочу. Никогда! Ни за что на свете!»
А ведь как она гордилась своей квартирой! У нее осталась неприязнь к ее прежнему жилищу на улице Ренн, где мой стареющий и впавший в ипохондрию отец мучил ее приступами желчной раздражительности. Затем он умер, вслед за ним умерла бабушка, и мать решила порвать со старыми воспоминаниями. За несколько лет до этого одна из приятельниц матери переселилась в бывшую мастерскую художника, и этот смелый шаг привел маму в восхищение. По известным причинам в 1942 году с жильем не было затруднений, и мама могла легко осуществить свою мечту: она сняла студию с лоджией на улице Бломе. Она продала кабинетную мебель из потемневшей груши, столовую в стиле Генриха II, супружескую кровать и рояль. Остальную мебель и кусок старого красного ковра она оставила себе. Она развесила по стенам картины младшей дочери. В спальне поставила диван. В те годы она бодро взбиралась и спускалась по внутренней лестнице. Мне же эта квартала казалась унылой. Третий этаж, мало света, несмотря на большие окна. Наверху — в спальне, кухне и ванной — всегда было темно. Но с тех пор, как каждая ступенька лестницы стала даваться ей с трудом, мать почти не спускалась. За двадцать лет все — стены, мебель, ковер — потемнело и обветшало. Мама подумывала уже о том, чтобы переселиться в пансион для престарелых, к тому же в 1960 году в ее доме сменился хозяин и она стала опасаться, как бы ей не пришлось освободить квартиру. Подходящего пансиона не нашлось, да и мама привыкла к независимости. Узнав, что хозяин не имеет права выгнать ее, она так и осталась на улице Бломе. Конечно, теперь ее друзья и я тоже сообща подыщем для нее уютный пансион, и она переберется туда, как только поправится. «На улицу Бломе ты больше не вернешься, я тебе обещаю», — заверила я ее.
В воскресенье глаза ее были по-прежнему полузакрыты, сознание замутнено, слова падали медленными вязкими каплями. Она снова рассказала мне о своей Голгофе, но радовалась, что ее перевезли в эту клинику, и без устали хвалила здешние порядки. «Говорят, эта клиника самая лучшая в Париже. А в больнице Бусико меня бы еще вчера стали резать!» Но этого ей было мало, и мама, чтобы показать, как ей повезло, с осуждением отозвалась о частной больнице по соседству: «Здесь гораздо лучше, чем в клинике Г. Я слышала, что там все из рук вон плохо!».
«Я давно так не спала, как сегодня ночью», — сообщила она мне в понедельник. Лицо ее стало прежним, дикция четкой и глаза ясными. Память полностью восстановилась. «Нужно будет послать цветы докторше Лакруа». Я обещала сделать это. «А как быть с полицейскими? Наверно, их тоже следует отблагодарить? Ведь я и им доставила хлопты». Я с трудом уговорила ее, что в этом нет нужды. Обложенная подушками, она поглядела мне в глаза и твердо сказала: «Понимаешь, я перегнула палку; я не считалась со своим возрастом и поплатилась за это. Никак не могла согласиться с тем, что я старуха. Но правде надо смотреть в лицо: через несколько дней мне стукнет семьдесят восемь лет, это уже настоящая старость. Теперь мне нужно помнить об этом и перестроить свою жизнь. Ничего не поделаешь, придется перевернуть страницу».
Я посмотрела на нее с восхищением. Она так долго и упорно не желала мириться со своими годами. Как-то раз в ответ на неловкое замечание зятя она сердито заявила: «Я знаю, что я стара, это достаточно неприятно, и не к чему лишний раз мне об этом напоминать». И вот теперь, выбираясь из сумрачной бездны, в которую она была погружена трое суток, она нашла в себе силы безбоязненно взглянуть в лицо старости. «Придется перевернуть страницу».
С удивительным мужеством она уже сделала это однажды, когда скончался отец. Горе ее было глубоко, но она не позволила себе увязнуть в прошлом. Она воспользовалась обретенной свободой и избрала образ жизни, отвечающий ее вкусам. Отец не оставил ни гроша, а ей было в ту пору пятьдесят четыре года. Она сдала экзамены, прошла стажировку и получила свидетельство, позволившее ей поступить помощником библиотекаря в одно из отделений Красного Креста. Поступив на работу, она снова стала ездить на велосипеде. После войны она собиралась заняться шитьем на дому. В ту пору я уже могла содержать ее, однако безделье было не в ее характере. Получив долгожданную возможность жить, как ей нравится, мама придумывала себе множество занятий. Взялась бесплатно привести в порядок библиотеку какого-то санатория близ Парижа, потом библиотеку католического клуба неподалеку от своего дома. Ей нравилось возиться с книгами, обертывать их, расставлять по полкам, вести картотеку, давать советы читателям. Она старалась использовать свое знание английского языка, принялась за немецкий и итальянский. Она вышивала в пользу безработных женщин, принимала участие в благотворительных базарах, посещала лекции. У нее появилось много новых приятельниц, кроме того, она возобновила знакомство с прежними друзьями и родственниками, которых отпугнул в свое время суровый характер отца. В ее квартирке нередко собирались веселые компании. Наконец-то сбылась и самая заветная ее мечта — она стала путешествовать. Она яростно боролась против прогрессирующей неподвижности суставов ног. Гостила у Элен в Вене, в Милане. Летом осматривала Флоренцию, Рим, музеи Бельгии и Голландии. Но в последнее время мама, обреченная на почти полную неподвижность, отступилась и перестала разъезжать по свету, Однако, когда друзья или родственники приглашали ее за город, либо в провинцию, ничто не могло ее остановить. Ее не смущало, что проводникам приходилось едва ли не на руках втаскивать ее в вагон. Но самым большим удовольствием для нее была машина. Не так давно Катрин, ее внучатая племянница, увезла ее в Мариньяк на своей малолитражке, они проделали за ночь более 450 километров, и мама вышла из машины свежая, как цветок.
Ее жизнелюбие восхищало меня, ее мужество вызывало уважение. Но почему, едва только к ней вернулась речь, слова ее стали коробить меня? Вспоминая ночь, проведенную в больнице Бусико, она сказала: «Ты же знаешь это простонародье: вечные стоны и нытье… А сестры в больницах работают только ради денег. Так что, сама понимаешь…». Суждения эти были поверхностными, обывательскими, но за ними стояли какие-то понятия, которые не могли не вызвать чувства неловкости. Меня огорчал контраст между мудростью ее страдающего тела и вздором, которым была напичкана ее голова.
Специалистка по лечебной гимнастике подошла к кровати, откинула простыню и приподняла левую ногу матери. Ночная рубашка задралась, и мать равнодушно обнажила под посторонним взглядом свой дряблый живот, покрытый мелкими морщинами, и безволосый лобок. «Я совсем перестала стесняться», — призналась она с удивлением. «И правильно делаешь», — ответила я, но все же отвернулась и стала разглядывать сад за окном. Нагота матери потрясла меня. Ничье тело не значило для меня так мало и в то же время так много. Ребенком я льнула к нему, когда я стала подростком, оно тревожило и отталкивало меня; это происходит со всеми, и я считала естественным, что тело матери так и осталось для меня отталкивающим и священным одновременно — неким табу. Тем не менее меня поразила острота неприятного ощущения, которое я испытала теперь. А бездумная покорность матери только увеличила это ощущение. Она словно отбросила запреты, подавляющие ее всю жизнь, и этого я не могла не одобрить. Но тело ее уже стало жалкой оболочкой, которую щупали и теребили бесцеремонные руки врачей и в которой жизнь теплилась, лишь повинуясь какой-то бессмысленной инерции. Для меня мать существовала всегда, я никогда всерьез не думала о том, что когда-нибудь она уйдет из жизни. Ее смерть, как и ее рождение, помещались где-то за пределами реального времени. Иногда я говорила себе: она достигла возраста, когда люди обычно умирают, но слова эти, как и многие другие, не имели для меня подлинного смысла. И только теперь, глядя на нее, я стала различать неотвратимые признаки близкой смерти.
На следующее утро я отправилась в магазин: медицинские сестры посоветовали купить короткие ночные рубашки так как складки материи, собирающиеся под ягодицами, могут вызвать пролежни. «Желаете рубашечки «беби-долль»? — спрашивали продавщицы. Я перебирала тончайшее, нежных тонов белье, сшитое для юных жизнерадостных женщин, его легкомысленный покрой вполне отвечал названию. Стоял погожий осенний день, но небо казалось мне свинцовым, давящим. Я поняла, что беда, случившаяся с матерью, повлияла на меня гораздо сильнее, чем я ожидала. Я и сама не знала почему. Эта беда вырвала мать из тех рамок, в которые я привыкла ее заключать. Я узнавала мать в лежавшей передо мной больной женщине, но мне было внове чувство жалости и растерянности, которые она во мне вызывала. Наконец я остановила свой выбор на розовых в белый горошек рубашках «труакар».
Во время моего посещения, к матери зашел терапевт Т., наблюдавший за ее общим состоянием. «Вы, как видно, вообще слишком мало едите?» — «Этим летом у меня было скверное настроение, и мне кусок в горло не лез». — Вам не хотелось возиться на кухне?» — «Да нет, я готовила иной раз что-нибудь вкусное, а потом не притрагивалась к еде». — «Значит, дело не в лени, раз вы готовили вкусные блюда?» Мать ответила после минутного раздумья: «Как-то раз я сделала творожное суфле, а потом проглотила две ложки и оставила». — «Понимаю», — снисходительно улыбнулся врач.
Все они — доктор Ж., профессор В., терапевт Т., — подтянутые, вылощенные, благоухающие, взирали с высоты своего величия на плохо причесанную старую женщину с растерянными глазами. Я хорошо знала эту значительную мину, которую делают судьи и адвокаты перед лицом обвиняемого, когда для него решается вопрос жизни и смерти. «Итак, вы готовили себе вкусные блюда?» Почему доверчивость матери, с которой она пыталась разобраться в своем состоянии, вызывала у него усмешку. Ведь для нее это тоже был вопрос жизни и смерти. И как только Б. решился сказать мне: «Она снова будет жить полегоньку»? Эта снисходительность меня коробила. Когда устами матери говорил мирок благополучных, я негодовала, но теперь я была целиком на стороне пригвожденной к постели калеки, всеми силами пытающейся отдалить неподвижность, отдалить смерть.
Медицинские сестры, наоборот, вызывали во мне симпатию. Выполняя обязанности, унизительные для матери и неприятные для них самих, сестры проявляли к ней почти дружеское внимание. Молодая и хорошенькая мадемуазель Лоран, опытный тренер по лечебной гимнастике, всегда умела подбодрить мать, расположить к себе, отнюдь не впадая в снисходительный тон.
«Завтра мы сделаем вам рентген желудка», — заканчивая визит, сказал терапевт. Мать всполошилась: «Вы заставите меня глотать эту противную жижу!» — «Полноте, не такая уж она противная!» — «Ох, нет, ужасная!» Оставшись со мной наедине, она стала жаловаться: «Если бы ты знала, какая это гадость! От нее так противно во рту!» — «Не расстраивай себя заранее». Но ни о чем другом мама уже не могла думать. С того дня, как ее поместили в клинику, она очень внимательно следила за своим питанием. И все же ее ребяческий тон меня удивил. Ведь она мужественно перенесла столько страданий. А может, за отвращением к лекарству скрывался страх? Но в тот момент я об этом не подумала.
Как мне сообщили на следующий день, рентген желудка и легких прошел благополучно, все как будто оказалось в порядке. Мать лежала с умиротворенным выражением в розовой в белый горошек ночной рубашке и подаренном Ольгой халате. Волосы ее были заплетены в толстую косу; она совсем не походила на больную. Левая рука ее вновь обрела подвижность. Она разворачивала газету, перелистывала книгу и снимала телефонную трубку без посторонней помощи. Прошла среда. Четверг. Пятница. Суббота. Мать решала кроссворды, читала какое-то сочинение «об интимной жизни Вольтера» и записки Жана де Лери об экспедиции в Бразилию. Она просматривала «Фигаро», «Франс-Суар». Я навещала ее каждое утро, сидела час-другой, не больше, так как посетители ее утомляли. Иногда она даже жаловалась: «Сегодня у меня было слишком много народу». Палата ее благоухала цветами; цикламенами, азалиями, розами, анемонами. На ночном столике высилась стопка коробок с засахаренными фруктами, шоколадом, конфетами. Я спрашивала: «Ты не скучаешь?» — «О, нет!». Она с удовольствием принимала заботливый уход, внимание и предупредительность. Ведь раньше ей стоило мучительных усилий перенести ногу через край ванны, предварительно взобравшись на скамеечку; натягивая чулки, она всякий раз испытывала нестерпимую боль. А теперь утром и вечером сестры обтирали ее одеколоном, припудривали тальком. Еду ей приносили на подносе. «Одна из здешних сестер раздражает меня, — говорила мать. — То и дело спрашивает, когда я собираюсь домой, а я вовсе и не хочу домой». Когда ей сообщили, что скоро она сможет садиться и что после этого ее перевезут в санаторий, она помрачнела: «Они растрясут меня, растревожат перелом». И все же время от времени она подумывала о будущем. Одна из приятельниц рассказала матери о пансионах для престарелых, находящихся в часе езды от Парижа. «Никто не станет навешать меня там, и мне будет одиноко!» — сказала мать печально. Я заверила ее, что ей не придется ехать в такую даль, и показала список пансионов, расположенных поблизости. Мама уже мечтала о том, как она будет читать или вязать, сидя на солнышке в парке где-нибудь в Нейи, под самым Парижем. С легким сожалением и не без лукавства она заметила: «Соседи будут огорчены моим отъездом. И в клубе дамам тоже будет скучно без меня». Однажды она заявила мне: «Я слишком долго жила для других. Теперь я стану старой эгоисткой и буду жить только для себя». Ее тревожило, что она уже не сможет сама мыться и одеваться, но я успокоила ее, заверив, что сестра или сиделка помогут ей. Ну, а пока она с наслаждением нежилась на своей кровати «в одной из лучших клиник Парижа, где все гораздо лучше, чем в клинике Г.». Тем временем обследование продолжалось. Кроме рентгена, ей несколько раз делали анализ крови: все было в порядке. По вечерам у матери слегка поднималась температура; я хотела выяснить причину, но сестры, казалось, не придавали этому никакого значения.
«Вчера ко мне приходило слишком много людей, я устала», — сказала мать в воскресенье. Она была не в духе. По случаю выходного дня дежурила неопытная сестра; она опрокинула судно, полное мочи, простыня и даже подушки промокли. Мама часто опускала веки, мысли ее путались. Терапевт Т. не сумел расшифровать рентгеновские снимки, сделанные доктором Д., и на следующий день предстояло повторить рентген кишечника. «Опять глотать барий, какое наказание, — жаловалась мать, — и опять они меня растрясут. Оставили бы меня в покое!». Я сжимала ее влажную прохладную ладонь: «Не думай об этом заранее, не волнуйся! Тебе вредно волноваться». Мало-помалу она успокоилась, но казалась слабее, чем накануне. Звонили ее приятельницы, я брала трубку. «Какое внимание! — сказала я. — Английская королева могла бы тебе позавидовать: цветы, письма, конфеты, звонки! Все о тебе помнят!». Я держала ее вялую руку. Она не подняла век, но печальная усмешка тронула ее рот: «Меня любят, потому что я веселая».
В понедельник маму собирались навестить несколько человек, а у меня были неотложные дела, так что я пришла к ней только во вторник утром. Я толкнула дверь и застыла на пороге. Мать, и без того худая, казалось, похудела и сморщилась еще больше. Она высохла, словно веточка. В ее хриплом шепоте звучала растерянность: «Я совсем обезвожена». Она прождала рентгена до вечера, а значит, в течение двадцати часов ей не позволяли пить. Проглотить барий оказалось не так уж мучительно, но жажда и тревога вконец ее извели. Лицо ее словно сжалось, искаженное предчувствием беды. Что показал рентген? «Мы ничего в снимках не понимаем», — уклончиво ответили мне сестры. Я добилась разговора с терапевтом. Оказалось, что и на этот раз снимки получились неясные; опухоли как будто не видно, но кишечник скован нервными спазмами и поэтому не функционировал со вчерашнего дня. Неисправимая оптимистка, мать была в то же время нервозной и мнительной, этим и объяснялся ее давний тик. Она была пастельно измучена, что попросила меня отменить по телефону визит ее духовника, отца П. Она едва шевелила языком и не могла заставить себя улыбнуться.
«До завтрашнего вечера», — сказала я, уходя. Сестра приезжала ночным поездом и собиралась прийти в клинику утром. В девять часов мне позвонил профессор Б. «Вы не будете возражать, если я назначу ночную сиделку к вашей матери? Она неважно себя чувствует. Вы хотели навестить ее завтра вечером, но будет лучше, если вы приедете утром». Наконец он решился и сказал мне, что в кишечнике образовалась непроходимость, вызванная опухолью в тонкой кишке: у матери обнаружен рак.
Рак. Он уже носился в воздухе. Он даже бросался в глаза — худоба, темные круги под глазами… Правда, еще недавно домашний врач отвергал подобное предположение, но кому не известно: родители последними решаются поверить в психическое расстройство своего ребенка, а дети — в то, что у их матери рак. К тому же она всю жизнь опасалась рака, и мы, привыкнув, не придавали этому значения. Стоило ей удариться грудью обо что-нибудь, как она приходила в ужас: «У меня будет рак груди». Прошлой зимой один из моих друзей перенес операцию по поводу рака желудка. «Вот увидишь, со мной случится то же самое». В ответ я пожала плечами: все-таки есть разница между раком и вялостью кишечника, которую лечат ревенем. Мы не могли себе представить, что навязчивая идея матери сбудется. А между тем Фраспна Дпато призналась нам позже, что она сразу подумала о раке: «Я узнала это характерное осунувшееся лицо. Да и запах». Все становилось понятным. Приступ, который случился с мамой в Эльзасе, был вызван опухолью. И именно опухоль послужила причиной обморока в ванной комнате. А две недели постельного режима ускорили непроходимость кишечника, которая давно угрожала маме.
Элен несколько раз разговаривала с ней по телефону и полагала, что найдет ее в отличном состоянии. Она была сильнее меня привязана к матери, они вообще были ближе друг другу, и я не хотела, чтобы, придя в больницу, Элен вдруг увидела перед собой умирающую. Вскоре после ее приезда я позвонила Диато, у которых она остановилась. Сестра уже спала. Какое пробуждение ее ожидало!
В тот день, в среду 6 ноября, началась забастовка, и мы лишились транспорта, газа, света. Я попросила Боста заехать за мной на машине. Но пока я его ждала, позвонил профессор Б. и сообщил мне, что маму рвало всю ночь и вряд ли она доживет до вечера.
Улицы были не так запружены машинами, как я опасалась. Около десяти утра я встретилась с Элен перед дверью палаты № 114. Я передала сестре слова профессора Б. Она сказала мне, что с утра около матери находится доктор Н., реаниматолог; он собирается ввести ей зонд через нос, чтобы промыть желудок. «Зачем же терзать ее, если она уже осуждена? Пусть дадут ей умереть спокойно», — плакала Элен. Я отослала сестру к Босту, который ждал в холле, чтобы отвести ее куда-нибудь выпить чашку кофе. Мимо меня, направляясь в палату, прошел доктор Н. Я задержала его. Это был молодой мужчина с замкнутым лицом, в белом халате и белой шапочке. «Зачем нужен этот зонд? К чему мучить мать, если нет никакой надежды?» Он, испепелив меня взглядом, ответил: — «Я делаю то, что должен делать» — и толкнул дверь. Через несколько минут медицинская сестра пригласила меня войти.
Кровать опять стояла на прежнем месте, посередине палаты, изголовьем к стене. От левой руки матери тянулась вверх трубка капельницы. Из ноздрей свисал прозрачный синтетический зонд, который, проходя через сложную систему трубок и колб, заканчивался в стеклянной банке. Нос матери заострился, лицо еще больше сморщилось и выражало отчаяние и покорность. Она еле слышно прошептала, что зонд ее не очень беспокоит, но что ночь была тяжелой. Ее томила жажда, а пить не разрешали. Сестра подносила к ее рту стеклянную палочку, которую окунала в воду, и смачивала губы матери. Меня поразило, как жадно и в то же время сдержанно она сосала, ее верхняя губа, оттененная легким пушком, была немного выпячена, как в годы моего детства, когда мама была недовольна или смущена. «И вы хотели, чтобы мы оставили это в желудке?» — спросил Н. вызывающим тоном, показывая на сосуд, полный желтоватой жидкости. Я промолчала. В коридоре он сказал мне: «На рассвете ей оставалось жить не больше четырех часов. Я воскресил ее». Я не посмела спросить: для чего?
Идет консилиум. Элен стоит около меня, в то время как хирург П. и терапевт исследуют вздутый живот матери. Под их руками мать стонет, потом кричит. Укол морфия. Мать стонет. Мы просим: «Сделайте еще укол!» Они возражают, такое количество морфия парализует кишечник. На что же они надеются? Электричества все еще нет, врачи посылают кровь на анализ в американскую клинику, которая имеет собственную электростанцию. Может быть, они решили оперировать ее? «Вряд ли это возможно, больная слишком слаба», — отвечает мне хирург, выходя из палаты. Он удаляется, а пожилая медсестра, госпожа Гонтран, услышав этот разговор, восклицает: «Не позволяйте ее оперировать!» Но тут же закрывает рот ладонью: «Хорошо, что доктор Н. не знает, что я вам сказала! Если бы речь шла о моей матери, я бы…». Я спрашиваю: «А чем ей грозит операция?». Но госпожа Гонтран уже замкнулась и не отвечает на мой вопрос.
Мама заснула; я ухожу, оставив Элен номера телефонов, по которым можно меня найти. Когда она позвонила Сартру около пяти часов, в голосе ее прозвучала надежда: «Хирург все же хочет попытаться ее оперировать. Анализы крови благоприятные; она немножко набралась сил, сердце должно выдержать. И наконец, нет полной уверенности, что у нее рак: может быть, это всего лишь перитонит. В таком случае есть смысл. «Ты даешь согласие?» — («Не позволяйте ее оперировать!») «Я согласна. В котором часу?» — «Приходи к двум. Ей ничего не скажут об операции, и она будет думать, что ее снова везут на рентген».
«Не позволяйте ее оперировать». Чего стоит совет медицинской сестры по сравнению с решением специалиста, по сравнению с надеждой, которую питает моя сестра? А если мама погибнет под ножом? Возможно, это еще не самый страшный исход. Кроме того, я не могла себе представить, что врач станет рисковать, если не уверен в силах больной. А если операция ускорит ход болезни? Не это ли имела в виду госпожа Гонтран? С другой стороны, при полной непроходимости кишечника мама не проживет и трех дней и скончается после мучительной агонии.
Час спустя Элен позвонила, захлебываясь от рыданий. «Приходи скорее, они вскрыли брюшную полость, обнаружили огромную опухоль… рак…». Сартр вышел со мной и в такси отвез в клинику. От тревоги перехватывало дыхание. Меня провели в коридор между приемной и операционной, там находилась сестра. Она была вне себя от горя и волнения, я попросила, чтобы ей дали что-нибудь успокаивающее. Она рассказала, что врачи самым естественным тоном предупредили мать, что перед рентгеном ей сделают анестезирующий укол. Пока доктор Н. давал наркоз, Элен держала маму за руку. Каким испытанием было для нее зрелище обнаженного, старого, измученного тела матери! Глаза закатились, рот открылся; никогда Элен не сможет забыть это лицо. Потом мать перенесли в операционную. Вскоре оттуда вышел доктор Н. и сообщил: в животе два литра гноя, прободение брюшины, обнаружена огромная злокачественная опухоль, худшая разновидность рака. Хирург удаляет все, что возможно. Пока мы с сестрой ждали исхода операции, пришла кузина Жанна со своей дочерью Шанталь. Жанна приехала из Лиможа и рассчитывала найти мать, спокойно лежащую в палате: Шанталь принесла для нее журнал с кроссвордами. Мы раздумывали, что сказать матери, когда она очнется. Что ж, скажем, что рентген показал перитонит и ее сразу же решили оперировать.
Н. сообщил, что больная уже в палате. Он торжествовал: утром мама была на пороге смерти, а теперь отлично перенесла долгую и тяжелую операцию. Благодаря самым современным способам анестезии сердце, легкие и весь организм продолжали функционировать нормально. Разумеется, операцию он провел виртуозно; что же касается последствий, они ничуть его не интересовали, и это тоже само собой разумелось. До начала операции Элен обратилась к хирургу: «Я даю согласие, но если у матери окажется рак, обещайте мне, что не позволите ей страдать». Он обещал, но чего стоит его слово?
Мама спала на спине, ее лицо было мертвенно-бледным, нос заострился, рот был полуоткрыт. Моя сестра и сиделка остались около нее. Я вернулась домой, мы поговорили с Сартром, послушали Бартока. Внезапно около одиннадцати часов вечера я истерически разрыдалась.
Поразительно. Когда скончался отец, я не уронила ни слезинки. И даже сказала сестре: «Вот увидите, когда умрет мама, будет то же самое». До этого вечера я была хозяйкой своих чувств. Даже когда они захлестывали меня, я ими управляла. Теперь же я не владела собой: во мне безудержно рыдал кто-то другой, не подвластный моей воле. Я рассказала Сартру, какой у матери утром был рот и как много он выражал: жажду, которую не давали утолить, почти раболепное смирение, надежду, отчаяние, одиночество — одиночество смерти и одиночество жизни, которое мама не хотела признавать. Сартр потом сказал мне, что на моем лице он увидел губы матери, мой рот помимо воли обрел то же выражение. Все существо матери, вся ее жизнь как бы воплотилась в моих губах. Невыразимая жалость раздирала мне сердце.
Не думаю, чтобы у мамы было счастливое детство. С удовольствием она вспоминала лишь сад в доме своей бабушки в лотарингской деревушке, где прямо с дерева можно было есть нагретые солнцем сливы — мирабель и ренклод. О том, как она жила в Вердене, она ничего не рассказывала. Сохранилась фотография: восьмилетняя девочка в костюме маргаритки. «Красивый костюм» — «Да», — отвечала мать, — но чулки полиняли, и три дня я не могла отмыть с ног зеленую краску». В голосе ее прозвучала давняя обида и неизжитая горечь. Не раз она жаловалась мне на черствость своей матери. Я помню бабушку пятидесятилетней женщиной, чопорной и высокомерной. Она редко смеялась, охотно злословила, а ее привязанность к дочери была чисто показной. Она была фанатически предана мужу, и дети занимали в ее жизни второстепенное место. Вспоминая о своем отце, мама часто повторяла с затаенной болью: «Для него свет клином сошелся на твоей тетке Лили». Белокурая, розовая Лили, которая была на пять лет моложе матери, до сих пор оставалась предметом ее страшной зависти. Пока я была ребенком, мама находила во мне самые высокие духовные и интеллектуальные достоинства, она словно бы отождествляла меня с собой. В ту пору она была несправедливо сурова к Элен, которую в семье звали Пышечкой. Тоже белокурая и тоже розовая, она, очевидно, напоминала матери Лили; и мать безотчетно вымещала на ней старую обиду.
Мать с гордостью рассказывала мне о годах, проведенных ею в монастырской школе Уазо, и о настоятельнице, которая ценила и выделяла ее и тем успокаивала ее раненое самолюбие. Мама хранила фотографию своего класса: шесть девушек и две монахини в монастырском саду. Четыре ученицы-пансионерки одеты в черное. Две, приходящие, в белом — мать и ее подружка. Все шесть девушек в закрытых блузах с высоким воротом, длинных юбках, строго, гладко причесаны. Глаза ничего не выражают. Мать так и вошла в жизнь; стянутая тесным корсетом провинциальных добродетелей и монастырской морали.
В двадцать лет она потерпела новое разочарование: молодой человек, в которого она влюбилась, предпочел ее двоюродную сестру, мою тетю Жермену. Эти неудачи навсегда сделали мать мнительной и обидчивой.
Выйдя замуж, она расцвела. Она любила мужа и восхищалась им. Первые десять лет брака принесли ей глубокое и полное удовлетворение. Отец обожал женщин, у него было много связей, но, подражая Марселю Прево, которого он охотно читал, он относился к молодой жене с ничуть не меньшим жаром, чем к любовнице, а лицо матери в те годы, с легким пушком над верхней губой, говорило о пылкой, чувственной натуре. Их взаимная привязанность бросалась в глаза: он то и дело гладил руки жены, ласкал ее, говорил нежные пошлости. Помню, как маленькой девочкой лет шести — семи я увидела мать однажды утром в коридоре. Она стояла босиком на красном ковре в длинной белой рубашке, пышные волосы падали ей на плечи, и меня поразило сияние ее улыбки, таинственным образом связанной со спальней, из которой мать только что вышла. В этом прелестном видении я с трудом узнала степенную даму, какой привыкла видеть свою мать.
Ничто не может вытравить из нашей памяти впечатления детства. Счастье матери не было безоблачным. Уже во время свадебного путешествия дал о себе знать отцовский эгоизм. Матери хотелось посмотреть итальянские озера, но остановились они в Ницце, где открывались бега. Об этом первом столкновении она часто вспоминала без досады, но с грустью. Она любила новые места. «Я всегда хотела стать путешественницей», — говорила мать. Самые светлые воспоминания ее молодости связаны с экскурсиями, которые устраивал дедушка, — по Вогезам и Люксембургу, пешком или на велосипедах. Ей пришлось от многого отказаться, поскольку отец обычно брал верх. Она перестала встречаться со своими подругами, потому что отец любил светские салоны и кулисы театров. Мать охотно сопровождала его, она тоже полюбила светские развлечения. Однако красота не защищала ее от злословия, она была застенчивой и провинциальной. И в этой истинно парижской среде ее неловкость вызывала улыбки. Среди женщин, с которыми мать встречалась теперь в гостиных, были прежние любовницы отца: я представляю себе, как ехидно они перешептывались за ее спиной. В письменном столе отца хранилась фотография его последней возлюбленной, красивой светской дамы, которая иногда приходила к нам в гости вместе с мужем. Лет тридцать спустя отец с усмешкой сказал маме: «Это ты уничтожила ее фотографию». Мать отрицала, но он ей не поверил. Так или иначе, уже во время медового месяца мать страдала — и любви ее и гордости не раз наносились удары. Она была цельной, страстной натурой, и раны ее заживали медленно.
Вдобавок ко всему дед обанкротился. Мать остро переживала бесчестье семьи и порвала все давние связи с Верденом. Отец так и не получил обещанного приданого, но ни словом не попрекнул мать, и она, потрясенная этим, всю жизнь чувствовала себя перед ним виноватой.
И все же брак в общем оказался удачным, у нее были две нежно любившие ее дочери, в доме царило относительное благополучие, и до конца первой мировой войны мама не жаловалась на судьбу. Она была ласкова, весела, и улыбка ее казалась мне пленительной.
Когда дела отца пошатнулись и мы узнали материальные затруднения, мать решила обходиться без прислуги. К сожалению, домашние заботы тяготили ее, мать добровольно взяла их на себя, но гордость ее страдала. Она забывала о себе ради отца, ради нас, однако кто может сказать: я жертвую собой, — не ощущая при этом горечи. Мать искренне верила в величие самопожертвования, и в то же время ее властная натура восставала против ненавистных ей оков, Это противоречие раздирало ее, она то и дело бунтовала против обязанностей и лишений, которые сама, по доброй воле, взвалила на себя.