24506.fb2
Я не обвиняю отца: привычка часто убивает в мужчине желание. Мать утратила молодую свежесть, а он — прежний пыл. Чтобы расшевелить себя, он стал прибегать к услугам девиц из заведений вроде «Версаль» или «Сфинкс». В юности я не раз видела, как отец возвращался домой в восемь утра, распространяя запах перегара и смущенно бормоча что-то про бридж и покер. Мать встречала его спокойно, может быть, она даже верила ему, издавна приучив себя избегать неприятных истин. Но с его равнодушием она не могла примириться. История моей матери навсегда осталась для меня красноречивым доказательством противоестественности буржуазного брака. Обручальное кольцо дало ей право познать супружеские радости, ее чувственность стала требовательной. Но в тридцать пять лет, в расцвете сил, мать лишилась возможности удовлетворять ее. Она продолжала спать рядом с мужчиной, которого любила и который желал ее теперь очень редко. Она надеялась, ждала, терзалась — и все напрасно. Полное отчуждение меньше оскорбило бы ее гордость, чем это безрадостное ложе. Не удивительно, что мать изменилась. Теперь случалось все — пощечины, крики, сцены не только при домашних, но и на людях. «У Франсуазы несносный характер», — твердил отец. Она и сама не отрицала, что вспыльчива. Но больше всего ее огорчало, когда о ней говорили: «Франсуаза вечно недовольна» — или: «У Франсуазы настоящая неврастения».
В молодости она любила наряды. Она сияла, когда ее принимали за мою старшую сестру. У отца был родственник, игравший на виолончели, мама аккомпанировала ему на рояле. Он почтительно ухаживал за ней, и, когда он женился, мама возненавидела его жену. Ее интимная и светская жизнь почти прекратились, и мать перестала заниматься собой, кроме особо торжественных случаев, когда «одеваться» было обязательно. Помню, однажды мы с сестрой возвращались после каникул, мама встречала нас на вокзале, напудренная, в красивой бархатной шляпе с вуалеткой. Сестра восторженно воскликнула: «У тебя вид шикарной дамы!». Мать улыбнулась, хотя уже давно оставила всякие притязания на элегантность. Презрение к плоти, которое ей внушали в монастыре и которое она старалась привить нам, теперь оборачивалось неряшливостью. И тем не менее ей по-прежнему хотелось нравиться — еще одно ее противоречие. Комплименты тешили ее тщеславие, она кокетливо откликалась на них. Она очень гордилась, когда один из друзей отца посвятил ей свою книгу (изданную, между прочим, на деньги автора «Посвящается Франсуазе де Бовуар, чья жизнь вызывает во мне чувство поклонения». Двусмысленная похвала: мать внушала поклонение самоотречением, которое лишало ее поклонников.
Отторгнутая от плотских радостей и светских утех, с головой ушедшая в хлопоты по дому, которые казались ей нудными и унизительными, самолюбивая и упрямая женщина все-таки не прониклась смирением. Между взрывами гнева она по-прежнему пела, шутила, болтала, заглушая ропот уязвленного сердца. Как-то уже после смерти отца тетя Жермена намекнула, что он не был примерным мужем, мать резко оборвала ее: «Я была с ним счастлива!». Разумеется, она и себя непрестанно убеждала в этом. И все же оптимизм по заказу не мог насытить ее жадность к жизни. И она устремилась по единственному пути, который был перед ней: питаться от молодых жизней, находившихся на ее попечении. «Я никогда не была эгоисткой, я жила только для других», — сказала она мне позднее. Да, конечно, но за счет этих других. Деспотичная собственница, она хотела безраздельно властвовать над нами. Но именно тогда, когда эта награда за прежние потери стала для нее необходимой, мы начали отдаляться от семьи, стремясь к независимости. Назревавшие подспудно конфликты то и дело прорывались наружу, и мать по-прежнему не могла обрести душевное равновесие.
И все же в ту пору она была сильнее нас, ее воля одерживала верх. Мы с сестрой ни на минуту не могли остаться одни; мне приходилось делать уроки при матери, непременно в той комнате, где она в это время была. Когда по ночам мы болтали, лежа в своих постелях, мать, снедаемая любопытством, вслушивалась через стену в наши разговоры и, не выдерживая, кричала: «Да замолчите вы!» Она не позволила нам заниматься плаванием, запретила отцу купить нам велосипеды: она не могла разделять наши спортивные увлечения и боялась, что, воспользовавшись этой лазейкой, мы ускользнем из-под ее опеки. Она настойчиво пыталась участвовать во всех наших увеселениях не только потому, что ей их не хватало: здесь вступали в силу причины, уходящие корнями в ее далекое детство; мысль, что ее обойдут, была для матери невыносима. Даже зная, что мы предпочли бы остаться без нее, она навязывала нам свое общество. Однажды на даче в Ла Грийер мы, подростки, целой компанией собрались под вечер на кухне, чтобы сварить раков, которых мы наловили с фонарями. Неожиданно явилась мать, единственная взрослая среди нас. «А я хочу поужинать с вами», — заявила она. Все смущенно умолкли, но она не ушла. Как-то в другой раз Жак, наш двоюродный брат, условился со мной и сестрой о встрече у Осеннего салона. Мама увязалась за нами, и он не подошел к нам. «Я увидел твою мать и убежал», — сказал он мне на следующий день. Ее присутствие давило. Когда у нас собирались приятели, она заявляла: «А я хочу с вами пить чай», — и завладевала беседой. Позднее, гостя у дочери в Бене и в Милане, мать не раз приводила ее в замешательство своей неуместной разговорчивостью на официальных приемах.
Навязывая свое общество, изо всех сил стараясь везде быть первой, мать как бы вознаграждала себя за прошлое, когда ей так редко удавалось самоутвердиться. Она мало видела людей, а если и бывала где-либо с отцом, то около него она неизменно оставалась в тени. Раздражавшее нас «а я хочу…» на самом деле скрывало неуверенность в себе, этим же объяснялась ее назойливость. Несдержанная и крикливая в порыве гнева, в спокойную минуту она была деликатна до полного самозабвения. Она из-за пустяков устраивала отцу сцены, но не решалась просить у него денег, экономила на себе и старалась как можно меньше тратить на нас. Покорно терпела, когда вечерами он не бывал дома и даже по воскресеньям оставлял ее одну. После смерти отца заботы о содержании матери легли на нас, но она проявляла такую же щепетильность, стараясь ничем нам не докучать. У нее не было другого способа выразить свои чувства, с тех пор как она стала зависеть от дочерей, прежде же, опекая нас, она считала себя в праве быть деспотичной.
Ее любовь к нам была глубокой, но ревниво-требовательной и всегда отражала противоречия, терзавшие мать, поэтому нам с ней было трудно. Легко ранимая, она могла на протяжении двадцати и даже сорока лет переживать брошенный ей упрек или неодобрительное замечание. Непреходящее чувство подавленной обиды прорывалось в бурных вспышках грубой откровенности или едкого сарказма. И все же недоброжелательность, которую она выказывала по отношению к нам, не была намеренной: мать не хотела нам зла, она лишь хотела убедить себя в своей власти. Как-то, гостя у подруги во время летних каникул, я получила письмо от сестры. Пышечка делилась со мной своими отроческими тревогами, волновавшими ее сердце и душу. Мать вскрыла мой ответ и прочитала его вслух при сестре, потешаясь над ее секретами. Полная гнева и презрения к матери, Элен сжала зубы и поклялась, что никогда ей этого не простит. Мать разрыдалась и написала мне, умоляя помирить их, что я и сделала.
Свою власть она старалась в первую очередь утвердить над Элен, и наша дружба вызывала в ней ревность. Узнав, что я больше не верю в бога, мать кричала в ярости: «Я не допущу, чтобы она тебя портила, я должна тебя уберечь!». Во время каникул она запретила нам видеться наедине, и мы встречались тайком в каштановой роще. Эта ревность терзала ее всю жизнь, поэтому мы даже взрослыми не говорили ей о наших встречах.
Но часто ее горячая любовь трогала нас. Когда Пышечке было семнадцать лет, она невольно явилась причиной ссоры между отцом и «дядюшкой Андриеном», которого тот считал своим лучшим другом. Мать горой встала за сестру, а отец после этого не разговаривал с ней несколько месяцев. Позднее отец сердился на Элен, что она не бросает живопись ради более выгодной профессии и продолжает жить на шее у родителей; он не давал ей ни гроша и попрекал куском хлеба. Мать поддержала сестру и всячески изворачивалась, помогая ей. Я не забуду, как после смерти отца она великодушно отпустила меня путешествовать с подругой, хотя стоило ей только вздохнуть, и я бы осталась.
Ее отношения с людьми зачастую портились из-за ее неловкости, а ее неуклюжие усилия отдалить от меня сестру могли вызвать только жалость. Когда ее племянник Жак, на которого она в какой-то степени перенесла былую девичью любовь к его отцу, стал реже появляться у матери, она каждый раз встречала его упреками; ей они казались шутливыми, а у него вызывали раздражение. И Жак стал приходить еще реже. Она чуть не расплакалась, когда я переезжала к бабушке, но я была тронута тем, что она не попыталась разжалобить меня; она вообще избегала проявлений нежности. Тем не менее в ту зихму, всякий раз как я приходила обедать домой, она ворчала, что я забываю семью, хотя я часто навещала родителей. Из гордости и из принципа она никогда ничего не просила, а потом жаловалась, что мало получает.
В своих трудностях она не признавалась никому, даже себе. Ее смолоду не приучили анализировать свои чувства, иметь собственное суждение. Ей приходилось обращаться к авторитетам, но их мнения были противоречивыми; да и что, в сахмом деле, могло быть общего между взглядами отца и настоятельницы монастыря в Уазо. Я тоже пережила подобный кризис, но это случилось в пору моего духовного формирования, а не тогда, когда я стала уже сложившимся человеком. С раннего детства я привыкла судить обо всем сама, мать же была лишена критического отношения к чужому мнению. Она легко соглашалась с каждым и обычно склонялась к доводам того, кто говорил последним. Она много читала, но несмотря на хорошую память, почти все забывала; будь у нее четкие знания, собственная ясная точка зрения, она не стала бы игрушкой прихотливых обстоятельств. Даже после смерти отца она оставалась той же, но теперь хотя бы могла выбирать друзей в соответствии со своими вкусами. «Просвещенных» католиков она предпочитала прямолинейным догматикам. Однако и среди ее знакомых были расхождения во взглядах. Удивительно, но часто она прислушивалась ко мне, хоть я и погрязла в заблуждениях, а также к сестре с Лионелю. Она боялась «выглядеть дурой» в наших глазах. Так она и жила, с кашей в голове, послушно соглашаясь со всем и никогда не выказывая удивления. В последние годы она обрела какую-то внутреннюю гармонию, но в пору ее метаний у нее не было ни собственных принципов, ни четких представлений, ни даже слов, которые цомогли бы ей трезво размышлять. И в этом была причина ее постоянных тревог и растерянности.
Полезно выносить суждение в ущерб себе; у матери было другое: она жила в ущерб себе. Полная желаний, она употребила всю свою энергию, чтобы их подавить, но, добровольно отрекаясь от чего-нибудь, она тут же бунтовала. С молодых ногтей путы религиозных запретов сковывали ее тело, сердце, дух. Мать научили крепко затягивать на себе эту подпругу. В ней скрывалась женщина с пламенем в крови, но изуродованная, искалеченная и неведомая даже себе самой.
Проснувшись, я тут же позвонила Элен. В середине ночи мать пришла в сознание; она узнала, что подверглась операции, и как будто не удивилась этому. Я поспешно вскочила в такси. Тот же путь, та же теплая голубая осень, та же клиника. И вместе с тем все изменилось: это было не выздоровление, а агония. До сих пор я спокойно приходила в клинику, равнодушно шла по ее коридорам. За закрытыми дверями свершались чужие трагедии, но наружу ничто не просачивалось. Теперь одна из этих трагедий стала моей. Я поднималась по лестнице то как можно быстрее, то как можно медленнее. На двери висела табличка: «Посещения запрещены». В палате тоже все переменилось. Кровать стояла, как накануне, изголовьем к стене. Конфеты были убраны в шкаф, книги тоже. Цветы исчезли с большого стола в углу, теперь там стояли бутылки, банки, колбы. Мать спала, из ее ноздри больше не свешивался зонд, и смотреть на нее было не так тягостно. Однако под кроватью виднелись стеклянные сосуды и трубки, сообщающиеся с желудком и кишечником. От левой руки тянулась вверх трубка капельницы. На матери не было никакой одежды: ее грудь и голые плечи были укрыты халатом как одеялом. На сцене появилось новое лицо — отдельная сиделка, мадемуазель Леблон, грациозная и хрупкая, точно с картин Энгра. Волосы ее были убраны под синюю косынку, на ногах бахилы из белой материи; она следила за капельницей, встряхивала колбу, разводя в ней плазму. Элен сказала мне, что, по мнению врачей, развязка, возможно, отсрочится на несколько недель или даже месяцев. Она спросила у профессора В.: «Что скажут маме, когда боли возобновятся в другом месте?» — «Не беспокойтесь, мы найдем, что сказать. Мы всегда находим. И больной всегда верит».
Днем мать открыла глаза; она говорила еле слышно, но здраво. «Ну и ну! — сказала я, — ты ломаешь себе ногу, а хирург находит у тебя аппендицит!». Она подняла палец и прошептала не без гордости: «Не аппендицит, а перитонит. Какое счастье… что… здесь». — «Ты довольна, что я здесь?» — «Нет. Что я здесь». Подумать только, перитонит, и ей так повезло, она попала в эту клинику! Итак, предательство началось. «Как я счастлива, что больше нет зонда. Как счастлива!» Ее освободили от гноя, от которого накануне вздувался живот, и она больше не мучилась. Обе ее дочери были с ней, она считала себя в безопасности. Когда вошли врачи Н. и П., она сказала с удовлетворением: «Видите, меня не бросают», — и закрыла глаза. Врачи обменялись замечаниями: «Поразительно, как быстро она поправляется! Прямо на глазах!». И действительно, благодаря всем этим вливаниям и переливаниям лицо матери слегка порозовело и казалось здоровым. Простертая здесь накануне несчастная страдающая плоть вновь превратилась в женщину.
Я показала матери журнал с кроссвордами, который принесла для нее Шанталь. Она прошептала, обращаясь к сиделке: «У меня есть толстый словарь Ларусса нового издания, я недавно купила его для кроссвордов». Этот словарь был одной из последних ее радостей. Она стала говорить о нем задолго до того, как решилась приобрести, и всегда сияла, когда я искала в нем что-нибудь, с Мы тебе его принесем», — сказала я. «Хорошо. И «Нувель Эдип» тоже принесите, я там не все разгадала…» Приходилось угадывать по губам, что она произносит, и слова ее, вылетающие вместе с выдохом, были таинственны и тревожны, будто прорицания оракула. Самые простые желания и заботы матери утратили реальную связь со временем, ведь смерть уже неотвратимо нависла над ней, ее слабый детский голосок вызывал щемящую жалость.
Она много спала, время от времени глотала через пипетку несколько капель воды; сплевывая в бумажные салфетки, которые сиделка подносила к ее губам. К вечеру мать раскашлялась; мадемуазель Лоран, зашедшая взглянуть, не надо ли чего, приподняла ее повыше, сделала легкий массаж, помогла ей отхаркнуть. И мать благодарно улыбнулась ей — это была первая ее улыбка за четверо суток.
Элен решила на ночь оставаться в клинике: «Папа и бабушка умерли при тебе, я была тогда далеко, — сказала она, — а маму я хочу проводить сама. Кроме того, мне действительно хочется побыть с ней». Я не возражала. Мать удивилась: «Зачем тебе ночевать здесь?» — «Когда оперировали Лионеля, я ночевала в его палате, так всегда делают». — «А, ну ладно».
Я вернулась домой простуженная, с температурой. После жарко натопленной клиники меня продуло сырым осенним ветром, я наглоталась порошков и легла в постель. Телефона не выключила: мама в любую минуту могла угаснуть «как свечка», по выражению врачей, и Элен обещала вызвать меня при малейшей тревоге. В четыре часа я вскочила от звонка: конец. Я схватила трубку и услышала незнакомый голос: ошибка. После этого мне удалось заснуть только под утро. В половине девятого снова раздался звонок, я бросилась к телефону, звонил кто-то из знакомых. Я возненавидела этот аппарат траурного цвета: «У вашей матери рак», «Ваша мать не дотянет до вечера». В один из ближайших дней он прострекочет мне в ухо: «Конец».
Я прохожу через сад клиники, толкаю дверь. Можно подумать, что это зал ожидания в аэропорту: низкие столики, современные кресла, люди целуются, здороваясь и прощаясь, другие терпеливо ждут, кругом чемоданы, дорожные сумки, цветы в вазах, букеты в целлофане, словно здесь встречают пассажиров, прибывающих с очередным рейсом… Однако выражение лиц и приглушенные голоса говорят, что это не так. Время от времени из коридора появляется человек в белом халате, в белых матерчатых бахилах, забрызганных кровью. Я поднимаюсь на второй этаж. Налево уходит длинный коридор с палатами, комнатой медицинских сестер, канцелярией. Направо — квадратное помещение, где стоит скамья и письменный стол с белым телефоном. Отсюда одна дверь ведет в небольшую приемную, другая — в палату № 114. ПОСЕЩЕНИЯ ЗАПРЕЩЕНЫ. За дверью маленький тамбур, по левую руку ванная комната, где я вижу судно, вату, стеклянные банки; справа шкаф с мамиными вещами, в котором висит ее старый красный халат. «Видеть больше его не желаю!» Я толкаю вторую дверь. Прежде я проходила мимо, ничего этого не замечая. Теперь эти вещи навсегда вошли в мою жизнь.
«Я чувствую себя отлично, — сказала мать и добавила лукаво. — Вчера, когда врачи толковали между собой, я все слышала. Они сказали: «Это поразительно!» Слово ей понравилось. Она вдумчиво повторила его несколько раз как магическое заклинание, от которого зависело ее выздоровление. Между тем она чувствовала себя еще очень слабой и настойчиво стремилась избегать малейших усилий. Ей очень нравилось питаться через капельницу. «Никогда больше не буду есть сама». — «Как? Ты, такая лакомка!» — «Да, и все же не буду». Мадемуазель Леблон взяла было гребень и щетку, чтобы причесать ее, и вдруг мать приказала: «Отрежьте мне волосы». Мы стали возражать, но она повторила: «Меня это утомляет, отрежьте мне волосы». Она настаивала со странным упорством, словно надеялась этой жертвой купить полный покой. Мадемуазель Леблон потихоньку расплела и расчесала ее волосы. Потом заплела серебряную косу и уложила вокруг головы. Умиротворенное лицо матери опять обрело выражение поразительной чистоты. Мне вспомнился один из рисунков Леонардо да Винчи, изображающий красивую старую женщину. «Ты сейчас хороша, словно с картины Леонардо да Винчи», — сказала я ей. Она улыбнулась: «Когда-то я была недурна». Потом доверительным тоном сообщила сиделке: «У меня были густые волосы. Я укладывала их вокруг головы». И стала рассказывать о себе: как добилась библиотечного диплома, как любила возиться с книгами. Мадемуазель Леблон отвечала ей, подготавливая тем временем раствор для внутреннего вливания. Эта прозрачная жидкость, объяснила она, содержит глюкозу и соли. «Настоящий коктейль», — заметила я.
Целый день мы говорили матери о наших планах. Она слушала, не поднимая век. Элен с мужем недавно купили в Эльзасе старую ферму, которую они собирались благоустроить. Для матери отведут там большую комнату; на этой ферме она окончательно поправится. «А я не помешаю Лионелю, если останусь надолго?» «Конечно, нет». — «Да, теперь я вас не стесню. Не то что в Шарахбергене, там было слишком мало места». Еще мы говорили о Мериньяке. Этот городок для матери был связан с молодостью. Уже давно она с восторгом рассказывала мне, как там стало красиво. Мама очень любила Жанну, старшие дочери которой — юные, хорошенькие и веселые — жили в Париже и очень часто приходили в клинику: «Понимаете, — объяснила она мадемуазель Леблон, — у меня нет внучат, а у них бабушки. Вот я и заменяю им бабушку». Увидев, что мама задремала, я развернула газету. Но она сейчас же спросила, приоткрыв глаза: «Ну, что там делается в Сайгоне?». Я рассказала. Немного спустя она заявила с шутливой укоризной: «А ведь меня оперировали с обманом!». И при виде входящего хирурга П. весело добавила: «Вот он, мой палач!». Хирург, постояв около нее, заметил: «Мало ли что случается» — на это мать ответила не без важности: «Да, случилось, что у меня перитонит». Я улыбнулась: «Все-таки ты у нас особенная! Привозят тебя в клинику с переломом бедра, а оперируют по поводу перитонита!» — «Ты права. Я женщина особенная». Несколько дней ее забавляла эта мысль: «Вот какую шутку я сыграла с профессором Б. Пока он собирался вправить мне бедро, доктор П. взял да и сделал мне операцию!»
В тот день мы все были тронуты радостью, с какой она переживала малейшее приятное ощущение, словно в семьдесят восемь лет чудесным образом возродилась к жизни. Когда сиделка поправляла подушки, металлическая трубка коснулась ее обнаженного бедра: «Какая приятная прохлада!». Она вдыхала запах одеколона и душистого талька: "Как славно пахнет!". По ее просьбе к кровати подкатили столик на колесах и расставили на нем букеты и горшки с цветами, с Эти мелкие красные розы из Мериньяка. Ведь там еще цветут розы». Она попросила нас раздвинуть занавеси и любовалась через закрытые окна детвой: «Как красиво, из своей квартиры я бы такого не увидела!». Мама улыбнулась. Одно и то же чувство пронзило меня и сестру: мы обе узнали улыбку, что освещала наше детство, сияющую улыбку молодой женщины. Где же она таилась столько времени, эта улыбка?
«Если выпадет несколько таких счастливых дней, — значит, стоило продлевать ей жизнь», — сказала Элен. Н: какая предстоит за это расплата?
«Ну, прямо покойницкая», — подумала я на следующий день. Окно задернули тяжелыми синими занавесями. (Штора была испорчена и не опускалась, но до сих пор свет не мешал матери.) Она лежала в полутьме, с закрытыми глазами. Я взяла ее руку, мать прошептала: «Это ты, Симона? Я не вижу тебя!» Элен ушла, я села на ее место и открыла детективный роман. Время от времени мать вздыхала: «У меня в голове все путается». Доктору П. она пожаловалась: «По-моему, у меня уже агония». — «Будь это так, вы не знали бы об этом». Ответ успокоил ее. Него спустя она сказала задумчиво: «Я перенесла очень серьезную операцию. Я тяжелая больная». Конечно, я согласилась с ней, и лицо ее постепенно просветлело. Она рассказала, что накануне лежала с открытыми глазами и вдруг увидела сон: «В палату пришли какие-то мужчины, злые, в чем-то синем, они хотели унести меня, заставили пить коктейль. Пышечка прогнала их…» Коктейлем я в шутку назвала раствор, который готовила для вливания сиделка. Синей была косынка на ее волосах. А мужчины были санитары, которые везли мать в операционную. «Да, наверно, так оно и было…» Она попросила открыть окно: «Как приятен прохладный воздух». Снаружи донесся птичий гомон, мать умилилась: «Птицы!». А перед моим уходом она сказала: «Как странно. На левой щеке я чувствую желтый свет. Словно на щеке лежит желтая бумажка и яркий свет проходит сквозь эту бумажку. Так приятно».
Не мучаю, делаю то, что должен.
Я обратилась к хирургу П.: «Все же операцию можно считать удачной?» — «Можно, если восстановится деятельность кишечника. Но это мы узнаем через два — три дня».
Доктор П. мне нравился. Он не напускал на себя важность, с матерью говорил как с равной и охотно отвечал на мои вопросы. Зато доктора Н. я невзлюбила, и он платил мне тем же. Элегантный, подтянутый, энергичный, талантливый, он с увлечением возрождал жизнь в организме матери. Но для него она была всего лишь объектом интересного опыта, а не человеческим существом. Он внушал нам страх. У матери была старая родственница, которая уже полгода лежала без сознания. «Надеюсь, вы не допустите, чтобы со мной проделали такое, это было бы ужасно!» — просила мать. Если доктор Н. решит во что бы то ни стало поставить рекорд, он окажется для нас опасным противником.
В воскресенье утром Элен с отчаянием сказала мне: «Он оживил маму, и теперь она то воскресает, то снова умирает. За что он так мучает ее?» Я остановила доктора Н. в коридоре, ибо сам он никогда со мной не заговаривал. И снова стала умолять его: «Не мучайте мать». Он ответил оскорбленным тоном: «Я ее не мучаю. Я делаю то, что должен».
Синий занавес отдернули, палата стала менее мрачной. По просьбе матери ей купили темные очки. Когда я вошла, она сняла их. «Ну вот, сегодня я тебя вижу!» В этот день она чувствовала себя хорошо и спокойно спросила меня: «Скажи, есть у меня правый бок?» — «Разумеется!» — «Странно. Вчера мне говорили, что я хорошо выгляжу. Но я хорошо выглядела только слева. Я чувствовала, что правая сторона у меня серого цвета, мне даже казалось, точно у меня ее вовсе нет, что я разделена надвое. А сейчас эти половины как будто опять соединяются». Я дотронулась до ее правой щеки: «Чувствуешь?» — «Да, но словно во сне». Я прикоснулась к левой щеке. «Вот теперь я действительно чувствую», — сказала она. Перелом бедра, рана, перевязки, зонды, переливание крови — все сосредоточилось на левой стороне. Может быть поэтому правая как бы перестала существовать? «Вид у тебя великолепный. Врачи от тебя в восторге», — сказала я. — «Не все, доктор Н. недоволен; ему нужно, чтобы у меня отходили газы. Когда я выйду отсюда, пошлю ему коробку слабительного драже», — и она улыбнулась своей шутке. Пневматический матрац массировал ее кожу. Между колен прикрепили подушечки, специальный обруч приподнимал простыню, и она не касалась ног. Другое приспособление поддерживало ее пятки на весу; тем не менее у матери появились пролежни. Бедра ее были скованы артрозом, правая рука почти не действовала, в левой торчала игла капельницы, так что практически она не могла шевельнуться. «Приподними меня повыше» — просила мать. Одна я не решалась эта сделать. Ее нагота больше не смущала меня: передо мной была уже не мать, а несчастное больное тело. Но меня пугало то непонятное и страшное, что скрывалось под бинтами, и я боялась сделать ей больно. В то утро матери снова назначили клизму, мадемуазель Леблон попросила помочь ей. Я подхватила под мышки скелет, обтянутый влажной синеватой кожей. Когда мы переворачивали маму на бок, лицо ее вдруг исказилось, взгляд стал беспокойным, она закричала: «Я упаду». Она не могла забыть, как упала в ванной. Стоя у изголовья кровати, я держала маму и успокаивала ее.
Потом мы опять опустили ее на постель, подложив под спину подушки. Через несколько минут она сказала: «У меня отходят газы!», — а немного погодя крикнула: «Судно! Скорее!» Мадемуазель Леблон с помощью сестры попыталась подсунуть под нее судно, но мать закричала. Я видела ее истерзанное тело, видела холодный блеск металла, и мне чудилось, будто ее кладут на острие ножа. Обе женщины упорно старались приподнять ее, рыжая раздраженно теребила маму и та кричала от боли, напрягшись всем телом. «Ах, оставьте ее!» — сказала я и, выйдя вслед за сестрами, добавила: «Пусть делает прямо в постель». «Но ведь это их так унижает! — возразила мадемуазель Леблон. — Больные очень к этому чувствительны». — «Кроме того, все у нее намокнет, а это вредно для пролежней», — добавила рыжая. «Ну что же, вы сразу смените белье». Я вернулась к матери. «Эта рыжая — злая женщина, — простонала она жалобно, как ребенок, и сокрушенно добавила: — Вот не думала, что я такая неженка». — «А ты и не неженка вовсе, — сказала я. — Делай в постель, они сменят тебе простыни, ничего страшного». — «Да, — она решительно нахмурила брови и с вызовом сказала: — Мертвые ведь делают в постель».
У меня перехватило дыхание. «Это их унижает!» А вот мать, которая всю жизнь отличалась щепетильностью и обостренной мнительностью, сейчас не испытывала никакого стыда. Немало мужества потребовалось этой пуританке и идеалистке, чтобы так бесповоротно смириться с животным началом в человеке.
Сменив белье, мать умыли, протерли одеколоном. Теперь нужно было сделать болезненный укол, чтобы удалить избыток мочевины, отравляющий ее организм. Мать казалась такой измученной, что мадемуазель Леблон заколебалась. «Колите, — сказала мать, — раз это на пользу». Мы снова повернули ее на бок; я поддерживала маму и смотрела ей в лицо, выражавшее растерянность, мужество, надежду и страх. «Раз это на пользу». Чтобы выздороветь. И все равно умереть. Мне хотелось молить кого-то о прощении.
Назавтра я узнала, что вторая половина дня прошла благополучно. Вместо мадемуазель Леблон дежурил молодой фельдшер, и Элен сказала матери: «Тебе везет, за тобой ухаживает такой славный юноша.» — «Да, — ответила мать, — он красивый мужчина». — «Ну, ты-то знаешь толк в красивых мужчинах!» — «Да нет, не очень», — ответила мать печально. — «Ты как будто сожалеешь о чем-то?» — «Пожалуй, да. Я часто говорю внучкам; «Девочки, пользуйтесь жизнью». — «Теперь понятно, почему они тебя так любят. Но дочерям ты такого не сказала бы?» Лицо матери вдруг стало строгим: «Дочерям? Никогда!» Доктор П. привел к ней восьмидесятилетнюю женщину, которая боялась предстоящей операции: мать отчитала ее, ставя себя в пример.
«Они используют меня для рекламы», — с усмешкой сказала она в понедельник. И спросила: «А что, правый бок у меня появился? Ты уверена?» — «Конечно, посмотри сама», — сказала Элен. Мать устремила в зеркало недоверчивый хмурый взгляд. «И это — я?» — «Ну да. Ты же видишь, твое лицо ничуть не изменилось». — «Но я стала совсем серая». — «Просто здесь освещение такое. Ты розовая, как всегда». И в самом деле, вид у нее был превосходный. Однако, улыбнувшись мадемуазель Леблон, она сказала: «Наконец-то я улыбаюсь всем ртом. А то мне казалось, будто я улыбаюсь половиной лица».
После полудня мама не улыбалась. Несколько раз она с неудовольствием и удивлением повторила: «Ну и уродиной же я выглядела в зеркале!» В предыдущую ночь что-то испортилось в капельнице: пришлось вынуть иглу, потом снова ввести ее. Ночная сиделка не сразу попала в вену, часть жидкости проникла под кожу, маме было очень больно. На распухшую посиневшую руку тотчас положили компресс. Капельницу перенесли на правую руку. Измученное тело еще кое-как принимало физиологический раствор, но от вливаний плазмы мать стонала. К вечеру ее охватил страх: она боялась ночи, боялась новых страданий, боялась, что опять что-нибудь случится. С искаженным от ужаса лицом она умоляла: «Смотрите хорошенько за капельницей!» И вечером, глядя на ее руку, в которую медленно вливалась жизнь, ставшая сплошным страданием, я опять спрашивала себя: ради чего?
В клинике мне было некогда задавать себе вопросы. Я помогала маме отхаркиваться, поила ее, поправляла подушки, причесывала ей волосы, перемещала ноги, поливала цветы, открывала или закрывала окно, читала вслух газету, отвечала на ее вопросы, заводила часики с черным шнурком, лежавшие у нее на груди. Ее тешило наше внимание, и она беспрерывно требовала его новых проявлений. Но когда я вернулась домой, печаль и ужас последних дней тяжелым грузом легли мне на плечи. Мне тоже не давала покоя болезнь — угрызения нечистой совести. «Не позволяйте ее оперировать». Я не помешала им. Не раз при мысли о муках обреченных на смерть больных я возмущалась бездействием их близких: «Я бы убила такого больного». Но при первом же испытании я дрогнула, поддалась общепринятой морали и отреклась от своей собственной. «Да нет, — сказал Сартр, — просто вы спасовали, это неизбежно». И действительно, мы бессильны перед заключениями специалистов, перед их прогнозами и решениями и втягиваемся в события, не зависящие от нашей воли.
Уж если больной попал в руки врачей, попробуйте его вырвать! В среду перед нами стоял выбор: или операция, или агония, облегчаемая наркотиками. Сердце у матери крепкое, и после успешной реанимации она могла бы долго тянуть при полной непроходимости кишечника и погибла бы в адских муках, ибо врачи отказались бы без конца накачивать ее морфием. Мне следовало быть в тот день в клинике в шесть утра. Ну, а будь я там, решилась бы я сказать Н.: «Дайте ей умереть?» Разве не это звучало в моей просьбе: «Не мучьте ее», когда Н. оборвал меня высокомерно, как человек, уверенный в своей правоте? Они сказали бы мне: «А вдруг вы лишаете ее нескольких лет жизни?» И я не могла бы уступить. Но все эти рассуждения не успокаивали меня. Будущее внушало мне ужас. Когда мне было пятнадцать лет, мой дядя Морис умер от рака желудка. Родные рассказывали, что в течение долгих мучительных дней он кричал: «Прикончите меня, дайте мне револьвер. Сжальтесь надо мной». Сдержит ли доктор П. свое обещание: «Она не будет страдать»? Что одержит верх — смерть или сострадание? И как можно жить дальше, если дорогой вам человек тщетно взывает к вам: сжалься! Интернет-магазин шин!
И даже если победит смерть, то и тут не избежать гнусного обмана. Матери казалось, что мы с сестрой рядом с ней; а мы уже стояли по ту сторону барьера. Я, словно всеведущий злой дух, знала все наперед, а она отбивалась от смерти где-то очень далеко в полном одиночестве. Ее судорожные усилия выжить во что бы то ни стало, ее терпение и мужество — все было зря. Ей не возместится ни за одно страдание. Я вспомнила ее слова: «Раз это на пользу». С отчаянием я сознавала свою вину, за которую даже не могла нести ответственность и которую никогда не смогу искупить.
Мама провела спокойную ночь. Сиделка, видя тревогу больной, все время держала ее руку. Сестры сумели подложить судно, не причинив ей боли. Она снова начала есть, и врачи предполагали снова снять капельницу. «Сегодня вечером!» — умоляла она. — «Сегодня вечером или завтра», — ответил Н. Мы решили, что сиделка по-прежнему будет дежурить ночью, а Элен уйдет спать к знакомым. Я спросила доктора П., могу ли я сопровождать Сартра, который на следующий день собирался вылететь в Прагу. «В любую минуту может произойти все что угодно. Однако такое положение может продолжаться месяцами. В конце концов, до Праги всего полтора часа лету, и телефон у вас всегда под рукой». Я рассказала матери о своем плане. «Разумеется, поезжай, ты мне не нужна», — ответила она. Мое решение окончательно убедило ее в том, что она уже вне опасности: «Они вернули меня издалека! Подумать только, перитонит в семьдесят восемь лет! Как хорошо, что я попала именно сюда! Какое счастье, что они не стали оперировать мне бедро». Левую руку освободили от капельницы, и опухоль на ней немного спала. С сосредоточенным видом мать подносила пальцы к лицу и трогала нос, рот: «Мне казалось, будто глаза у меня между щек, а нос сидит поперек лица у самого подбородка. Какой вздор…»
Мать не привыкла заниматься собой. Но теперь ее тело настойчиво требовало внимания. Придавленная тяжестью этого груза, она уже не витала в облаках и не говорила того, что прежде коробило меня. Вспоминая о Бусико, она жалела больных, вынужденных лежать в общей палате. Она сочувствовала медицинским сестрам, которых эксплуатировало начальство. При всей тяжести своего положения она не утратила обычной деликатности. Она боялась, что доставляет мадемуазель Леблон слишком мьПэго хлопот, поминутно благодарила, извинялась. «Подумать, сколько крови уходит на старуху, она и молодым могла бы пригодиться». Она упрекала себя за то, что отнимает у меня время: «У тебя столько дел, а ты часами сидишь здесь, и все из-за меня!» С какой-то гордостью, но и с печалью она сказала нам: «Бедные мои девочки! Переволновались вы со мной! Наверное, страху натерпелись!». Особенно трогательна была ее внимательность к нам. В четверг утром сестре принесли завтрак в палату; мать, только что вышедшая из коматозного состояния, прошептала: «Св… св…» — «Священника?» — «Нет, свежую булочку». Она помнила о том, что Элен любит свежие булочки к утреннему завтраку. Спрашивала, хорошо ли распродается моя последняя книга. Узнав, что мадемуазель Леблон съехала с квартиры по требованию домохозяйки, мама, вняв совету Элен, предложила ей поселиться у себя, хотя обычно мама не терпела, чтобы в ее отсутствие кто-нибудь входил в ее комнаты. Болезнь разбила защитную скорлупу ее предрассудков и устоявшихся представлений — может быть, потому, что они уже не могли ее защитить. Уже не было речи о самоотречении, о жертвах: теперь первым ее долгом было выздороветь, а следовательно, заботиться о себе. Подчиняясь лишь собственным желаниям и радостям, она наконец-то освободилась от неизжитых обид. К ней вернулась улыбка, ее похорошевшее лицо выражало полное примирение с собой. Так на смертном одре она познала своего рода счастье.
С некоторым удивлением мы отметили, что мама так и не попросила к себе духовника, чей визит отменили во вторник. Еще до операции она сказала Марте: «Помолись за меня, дружок, ведь ты знаешь, когда человек болен, он не в силах молиться». Еще бы! Она была слишком поглощена заботой о выздоровлении, и молитвы утомили бы ее. Однажды доктор Н. сказал ей: «Вы, как видно, в ладу с господом богом. Уж очень быстро поправляетесь!» — «О, да, в ладу. Но сейчас мне не хотелось бы к нему торопиться». На земле вечная жизнь означает смерть, а умирать мама отказывалась. Разумеется, ханжи из числа ее знакомых решили, что мы противимся ее желаниям, и попытались действовать силой. Несмотря на табличку «Посещения запрещены», Элен в одно прекрасное утро увидела, как в палату вошел священник. Она немедленно его выставила: «Я отец Авриль и пришел просто как друг». — «Неважно, ваша сутана могла напугать маму».
В понедельник произошло новое вторжение. «Мать никого не принимает», — заявила Элен, выпроваживая госпожу де Сент-Анж. «Возможно. Но я хотела бы обсудить с вами очень важный вопрос: мне известны убеждения вашей матери…» — «Мне они также известны, — сухо ответила сестра. — Мать в полном сознании. В тот день, когда она пожелает видеть священника, мы тотчас его пригласим».
Когда в среду утром я вылетела в Прагу, мать такого желания еще не высказала. В среду в полдень я позвонила. «Ты разве не уехала?» — спросила Элен, так хорошо было слышно. Мать чувствовала себя прекрасно, в четверг тоже, а в пятницу она сама взяла трубку, польщенная, что я звоню ей из Праги. Она понемногу читала, решала кроссворды. В субботу мне не удалось позвонить. В воскресенье вечером, в половине двенадцатого, я заказала разговор с нашими друзьями Диато. Пока я ждала соединения, горничная принесла телеграмму: «Мама очень слаба, если можешь, приезжай», Франсина по телефону сказала мне, что Элен ночует в клинике. Немного спустя я дозвонилась к ней. «День был ужасный, — сказала она. — Я не выпускала мамину руку, и она умоляла: «Не дай мне уйти». Она твердила: «Я больше не увижу Симону». Сейчас она приняла таблетку экванила и спит».
Я попросила портье заказать мне место в самолете, который улетал утром в половине одиннадцатого. У меня было намечено несколько деловых встреч, и Сартр уговаривал задержаться на день — два, но это было невозможно. Я не очень стремилась увидеть маму перед смертью, но мысль, что она не сможет увидеть меня, была невыносима. Почему мы придаем такое значение предсмертным желаниям, если вместе с жизнью исчезает и память? Но ведь исчезает и возможность искупить вину. В эти дни я отчетливо поняла, что, присутствуя при последних минутах близкого человека, мы прикасаемся к вечности.
В понедельник в половине второго я вошла в палату № 114. Маму предупредили о моем возвращении, и она считала, что оно входило в мои планы. Она сняла темные очки и улыбнулась мне, Под действием успокаивающих средств мама была в хорошем настроении. Однако лицо ее изменилось, пожелтело, от правого глаза к носу спускалась отечная складка. На всех столах опять стояли цветы. Мадемуазель Леблон больше не появлялась: капельницу отменили и не было нужды в отдельной сиделке.
В вечер моего отъезда мадемуазель Леблон начала делать маме переливание крови, которое должно было длиться два часа: истерзанные вены переносили кровь хуже, чем плазму. Мама кричала целых пять минут, и Элен наконец не выдержала: «Прекратите!» Медицинская сестра возразила: «Что скажет доктор Н.?» — «Я беру все на себя». И действительно, Н. пришел в ярость: «Это замедлит заживление». А между тем он прекрасно знал, что рана не может затянуться: образовался свищ, через который освобождался кишечник; таким образом устранялась возможность новой непроходимости, ибо естественная работа кишечника опять нарушилась. Сколько времени мать еще могла сопротивляться? Анализы показали, что опухоль была крайне вирулентной саркомой, которая дала метастазы по всему организму, однако эволюция, в силу возраста матери, могла длиться довольно долго.
Мать рассказала, как она провела последние два дня. В субботу начала читать роман Сименона и побила Элен в решении кроссвордов. На столе лежала стопка кроссвордов, вырезанных ею из газет. В воскресенье она позавтракала картофельным пюре, которое, как она уверяла, не прошло (в действительности уже начался распад метастаз). Она пережила длительный кошмар наяву: «Я лежала на синей простыне над ямой. Пышечка держала простыню, и я умоляла ее: «Не урони меня, а то я упаду в эту яму». — «Не бойся, мама, не упадешь», — отвечала Элен. Она провела ночь в кресле около ее кровати, и мать, обычно заботившаяся о том, хорошо ли она спит, твердила: «Не засыпай, а то упустишь меня. Если я засну, буди: не дай мне уйти во сне». Элен рассказала, как в какую-то минуту, обессилев, мать закрыла глаза. Пальцы ее перебирали простыню, она отчетливо произнесла: «Жить! Жить.
Чтобы избавить мать от страданий, врачи назначили ей болеутоляющие таблетки и уколы, и мать с какой-то жадностью требовала их. Весь день она оставалась в прекрасном настроении. Она снова заговорила о мучивших ее кошмарах: «Напротив меня маячил круг, который очень меня раздражал. А Пышечка его не замечала. Я ее просила: «Убери его», — но она не видела никакого круга». Оказалось, мама имела в виду маленькую металлическую пластинку на оконной раме, скрытую под опущенной шторой, которую наконец починили. В этот день к маме приходили Шанталь и Катрин. Она удовлетворенно заявила: «Доктор П. сказал, что я все сделала правильно и поступала очень умно: пока я выздоравливаю после операции, бедренная кость срастается». Вечером я предложила сменить Элен, не сомкнувшую глаз в предыдущую ночь, но мать привыкла к ней и к тому же считала ее гораздо опытнее меня, потому что сестре уже довелось ухаживать за Лионелем.
Вторник прошел благополучно. Ночью мать снова мучили кошмары. «Меня кладут в ящик, — сказала она Элен. — Я уже там, в этом ящике. Это я и уже не я. А ящик уносят!» Она кричала: «Не давай им унести меня!». Элен долго держала ладонь на лбу матери. «Обещаю… Они не положат тебя в ящик». Сестра попросила, чтобы больной сделали лишний укол наркотика. Кошмарные видения прекратились, и мать спросила: «Что же могут означать этот ящик и эти люди?» — «Это тебе вспоминается операция и санитары, которые несли тебя на носилках». Мать заснула. Но утром ее глаза выражали тоску затравленного животного. Сестры перестелили ей постель, потом спустили катетером мочу, ей было больно, она стонала. Потом спросила меня едва слышным голосом: «Ты думаешь, я выкарабкаюсь?» Я пристыдила ее. Она робко спросила доктора Н.: «Вы довольны мной?» В его «да» не было уверенности, но мама тут же ухватилась за эту соломинку. Она придумывала убедительные причины своей слабости. Ока обезвожена, картофельное пюре слишком тяжело для нее, сестры накануне сделали ей только три перевязки вместо четырех: «Вечером доктор Н. пришел в ярость, — сказала она, — уж он им дал нахлобучку»; несколько раз она с удовольствием повторила: «Он пришел в ярость!» Лицо ее утратило привлекательность, оно то и дело подергивалось от тика, а в голосе опять зазвучали обиженные, требовательные нотки.
«Я так устала», — вздыхала она. Она согласилась принять днем брата Марты, молодого иезуита. «Хочешь, я отложу вашу встречу?» — «Нет. Это доставит удовольствие Элен. Они побеседуют на богословские темы, а я закрою глаза, и мне не придется разговаривать». Она отказалась от завтрака. Потом заснула, опустив голову на грудь, и, когда Элен открыла дверь, ей показалось, что все кончено. Шарль Кордонье пробыл в палате не больше пяти минут. Он вспомнил о завтраках, на которые каждую неделю его отец приглашал маму: «Я рассчитываю встретить вас на бульваре Распай в один из ближайших четвергов». Мать посмотрела на него недоверчиво и грустно. «Ты думаешь, мне доведется снова побывать там?» Я еще не видела на ее лице такого несчастного выражения: в этот день она поняла, что ей не подняться. Нам казалось, что развязка совсем близка, и я не пошла домой, когда Элен сменила меня. Мать прошептала: «Наверное, мне совсем худо, раз вы обе остались». — «Но мы всегда здесь». — «Не обе сразу». Я снова сделала вид, будто сержусь: «Я остаюсь, потому что мне не нравится твое настроение. Но если это тебя тревожит, я уйду». — «Нет, нет», — виновато пробормотала она. Меня удручала моя несправедливая суровость. В момент, когда истина всей тяжестью обрушилась на маму, ей нужно было освободиться от нее, дав волю словам, а мы принуждали ее к молчанию, заставляли таить страхи, подавлять сомнения. И она вновь — уже в который раз — чувствовала себя виноватой и в то же время не понятой. Но перед нами не было выбора: в надежде она нуждалась больше всего. Ее лицо так испугало Шанталь и Катрин, что они позвонили в Лимож и посоветовали своей матери вернуться в Париж.