24544.fb2
Герб рода Ржевусских, родственников Бурбонов, должен быть соединен с гербом д’Антрегов, его предков. Пусть смеется над его увлечением верный друг Гюго. Пусть злятся писаки Парижа, пусть обливают его помоями, пусть в парижских салонах берут под сомнение его принадлежность к дворянству, — женившись на урожденной Ржевусской, он докажет свое. Это имеет для него теперь немалое значение. Может быть, только теперь, когда он станет мужем Эвелины и тем самым шурином графа Ржевусского, старшего адъютанта российского императора, может быть, теперь ему откроется дорога в палату пэров, депутатское кресло станет не мечтой, а действительностью. Он еще верил, и, может быть, более чем когда-либо, в свои качества государственного мужа и в эту минуту отбросил всякую мысль о примере Кюстина, отбросил и забыл обиду, нанесенную царем; родилась уверенность: то, чего не дала ему на родине монархия Луи-Филиппа, даст ему русский царь.
Он напишет книгу о российском самодержце, своим пером прославит его перед всем светом. Тогда откроется путь в императорский дворец. Глаза Бальзака горели в темноте. Он видел себя послом, министром, депутатом; в этот миг он смешивал все: любовь, дела, славу и деньги. Чтобы утвердиться в Петербурге, необходимо утвердиться в Верховне. Это была цель. И цель достижимая.
В камине дотлевали дрова. Свистел ветер за окнами, проклятый дождь шумел однообразно и тоскливо, а мысли снова стали, как дождь, одноцветны и безнадежны, и они растравляли сердце, наполняли болью и жаждой покоя уже несколько постаревшее и слабеющее в непрерывных волнениях тело. Он хотел, как всегда, найти источник подъема в спасительном кофейнике, стоявшем на столе. Вернутся ли времена, когда, бывало, кофе приводит в движение все существо, мысли строятся, как батальоны великой армии на поле брани, и начинается бой! Тяжелой поступью приближаются воспоминания с развернутыми знаменами, легкая кавалерия сравнений скачет карьером, подъезжает со своими пушками и снарядами артиллерия логики, остроты суетятся, как стрелки. Сражение начинается, и поле баталии заливается кровью, как листы бумаги — чернилами, ибо это не чернила, а его собственная кровь. Кто-то из недругов сказал про него, что он черпает вдохновение из пятидесяти тысяч чашек черного кофе и умрет от пятидесяти тысяч чашек черного кофе. Возможно, и так. Возможно…
Спала Верховня, окутанная мраком осенней ночи, затихла безграничная степь, все кругом притаилось, замерло, и над всей землей властвовали только ветер и дождь. Так, по крайней мере, казалось Бальзаку, который в эту ночь не находил себе покоя. Сон махнул невидимыми крыльями и пропал. На столе ждала чистая бумага. Чернила и перо манили. Но неутолимая жажда слова куда-то исчезла, и сколько он ни прилагал усилий, не мог привычно сосредоточить, как всегда, на заостренном кончике пера струю букв, чтобы пролить их чернилами на бумагу. Все это свидетельствовало о чрезвычайном утомлении, а может быть, и беспомощности. Но о последнем страшно было и подумать. Он попытался пересилить себя. Опустив тяжелые локти на стол, цепко ухватил толстыми пальцами перо, но вместо слов оно испещряло чистое поле бумаги странными рисунками. Несколько движений пера создали физиономию скряги Гранде, еще несколько штрихов — и явился красавец Рафаэль; между ними поместилась очаровательная (так казалось Бальзаку) головка графини Ганской.
Это его увлекло, и он принялся рисовать одну за другой женские головки, добиваясь сходства. Головок было уже свыше двадцати, и когда он, откинувшись на спинку кресла, залюбовался ими издали, то убедился, что все они разные и не имеют ничего общего с образом, увековеченным в сердце.
Губы невольно шевельнулись. Он назвал имя. Он сказал: «Ева». Он решился громко окликнуть: «Ева», добиваясь русского выговора. Никто не ответил. Справа на стене качнулась его уродливая тень, в канделябрах мерцали свечи, хлюпала дождевая вода в водосточных трубах, верховненский дворец спал. И было странно и смешно. Он смеялся над собой, сочувствовал самому себе и называл себя неудачником. Что это было? Злая ирония судьбы или просто прихоть мимолетного и ненужного влечения? Словом, что бы это ни было, ясно только, что чрезмерные вспышки чувств никогда не выльются на страницы книг. Чувства существуют как иррациональность, как обманчивые и желанные ароматы, которые не в состоянии родить сочный и упругий плод.
Он торопился сюда, в степную страну, множество городов и дорог проплывало перед его глазами, он стоически ожидал экипажей на грязных почтовых станциях, его приземистая полная фигура вызывала удивление и любопытство у крестьян, из окна кареты, приподняв шелковые шторки, он видел бескрайние, однообразные поля, густые леса да изредка убогие жилища, где прозябали люди в непонятной ему слепой и загадочной покорности. Но обо всем этом думалось между прочим, все это было второстепенное, — перед глазами всегда стояла Ева, такая же загадочная и причудливая, как и степи, среди которых она жила.
Из Парижа в далекую Верховню, наследственное поместье графов Ганских, Бальзак ехал добывать себе ценнейший для него теперь клад — любовь.
На выбоинах карету подбрасывало. Тогда в глазах прыгало поле. Земля смешивалась с небом. Мысли тоже путались. В памяти вставал давний февральский день 1832 года. О, как давно это было, какой поток лет прошумел с тех пор! Куда подевались силы, которые делали его мускулы сталью, а душу — искрометным напитком вдовы Клико… Он никогда не забудет тот февральский вечер в Париже, когда пройдоха Госслен положил перед ним на стол письмо с таинственной подписью: «Иностранка». Она писала из далекой и загадочной России. Она рекомендовалась большой поклонницей его таланта и высказывала свое безмерное восхищение «Сценами частной жизни». Но «Шагреневая кожа» ее возмутила. Роман показался ей слишком грязным. Письмо было умное и вдумчивое, написанное изысканным французским языком, и в его разгоряченном воображении возник образ неизвестной женщины в далеком снежном краю, склонившейся над его книгой.
Но только ли содержанием своим поразило его письмо? Нет. Со свойственной ему проницательностью, он прочитал между строк значительно больше. Незнакомка проникала в потайные уголки его души. Она постигла его стремления и ощутила его тревогу. Такие корреспонденты нечасто встречались на жизненном пути. В этом разбиралась еще только Зюльма Карро, его старый друг. Но это было здесь, в Париже, рядом. А он, склонный подчас к преувеличениям, всегда желал чего-то далекого, неосуществимого. О нем думали, его знали, его книги заставляли страдать, о них судили в далекой стране, мало известной, но привлекательной и зовущей, как сфинкс. В этой стране начался закат обожаемого им Наполеона. Грубо говоря, там поставили императора на колени. В газетах иногда проскальзывали сообщения, что книги Бальзака печатают в Петербурге. Собственно, это и было все. И вот теперь появилось свидетельство чего-то более важного. Еще не представляя, чем все кончится, он перечитал это довольно большое письмо и еще не раз возвращался к четко написанным маленьким листочкам голубой бумаги. Случилось так, что они всегда оказывались у него под рукой. И, незаметно для себя, он все чаще думал о далекой иностранке. Но прошло много времени, прежде чем появилось второе письмо от нее. И это был уже настоящий праздник. Письмо было не такое большое и не такое волнующее, как первое, но иностранка просила подтвердить получение корреспонденции через известную в России газету «Котидьен». 9 ноября 1832 года читатели «Котидьен» не без удивления увидели на ее страницах сообщение:
«Господин де Б. получил посланные ему письма; он только сегодня может уведомить об этом через газету и очень сожалеет, что не знает, куда адресовать ответ».
В Верховню этот номер газеты «Котидьен» попал под Новый год. Бальзак не знал и не мог знать, что Эвелина Ганская долго сидела, устремив мечтательный взор в снежную даль, открывающуюся глазам в просторном венецианском окне будуара. Грудь ее взволнованно подымалась и опускалась. Сердце трепетно билось, и пальцы крепко сжимали газетные страницы, где две скупые строчки извещали, что ее письма дошли и взволновали человека, к которому она тянулась всем сердцем, всеми помыслами.
Написала ли она об этом Бальзаку в последующих письмах? Нет. Но она сообщила ему свой адрес. Она перестала быть для него таинственной незнакомкой. Графиня Эвелина Ганская. Это уже новость, и к тому же способная взбудоражить мечтателя Оноре. Словно пловцу, внезапно увидевшему желанный берег, Бальзаку стало ясно, куда плыть. Незнакомке, о которой он знал лишь то, что содержали ее письма, Бальзак поверял свои замыслы и заботы, все, что волновало и беспокоило его душу. К ней он, с откровенностью, на которую нечасто отваживался, писал: «Моя жизнь — борьба за деньги, борьба с завистниками, постоянная битва с произведениями, битва, требующая напряжения всех физических и моральных сил». В этом письме он извещал своего друга, как он называл уже Ганскую, что принялся за большой роман «Величие и падение Цезаря Бирото».
Из далекой Верховни в Париж прибывает в розовом конверте из голландской бумаги, пахнущее духами, которые он уже никогда не спутает, новое письмо. Эвелина интересуется всем: как он живет, с кем встречается (ого, это уже походи! на ревность!), как и что пишет, — одним словом, ока хочет знать о своем литераторе все…
И ее желание — закон. Чуть ли не каждые три дня он пишет ей большие откровенные, полные важных признаний письма. Только ей может он написать: «С полуночи до завтрака следующего дня я тружусь, то есть сижу двенадцать часов в кресле, перерабатываю и творю в полном смысле этого слова. Затем со второй половины дня до четырех часов правлю корректуру, в пять обедаю, в половине шестого я уже в постели, а в полночь снова встаю и — за работу».
Между тем в Петербурге выходят по-русски отдельными изданиями «Тридцатилетняя женщина» и «Метр Корнелиус». Эвелина присылает ему эти книги в Париж. Она сообщает, что журнал «Сын отечества» напечатал «Красный отель» и «Полковника Шабера». Но в том же тридцать третьем году происходит событие, которое меняет весь привычный распорядок жизни Бальзака. Эвелина пишет, что собирается в Женеву. Она не предлагает встретиться, но не такой уж он невежда, чтобы не понять, что надо делать. Много долгов. Госслен, узнав, что Бальзак собирается в Женеву, визжит, словно ему приставили к горлу нож, но все это ничего не значит, раз Северная Звезда будет в Женеве. И он одалживает деньги у Карро, откровенно признавшись, для какой цели. Зюльма только опускает глаза, но деньги дает: в конце концов, он моложе и он великий писатель, право любить на его стороне. Карро не говорит этого, но Бальзак все понимает. II он долго не выпускает из рук ее худенькие пальцы.
Но вот наконец Женева. Хорошо теперь, когда прогудело столько непогод, вспоминать осенней ночью в затерянной среди необозримых украинских степей Верховне тот далекий день первого свидания.
Вот она, та, к которой рвалось, как птица из клетки, его ненасытное сердце. И она, представлявшая его совсем другим, несколько удивлена и даже разочарована. Не таким в ее представлении должен быть Бальзак, непревзойденный знаток женской души, прославленный романист Европы, заставляющий тысячи людей плакать над тяжелой, непоправимой судьбой Евгении Гранде. Но это лишь прозрачное облачко. Оно тает, не предвещая грозы. Глаза у Эвелины ясные, и в них тонет взволнованный взор Бальзака, немеющего в изумлении перед красотой, воплощенной в образе Северной Звезды. Правда, есть еще нечто, без чего лучше бы обойтись. Нечто ничтожное и никчемное. Это особа графа Венцеслава Ганского, который — это сразу видно — старше своей жены лет на двадцать (обстоятельство, несколько примиряющее Бальзака с его присутствием). Бальзак отлично знает, что рядом с нежной розой может расти бурьян.
Что же дало первое свидание? Кроме знакомства — ничего. Всегда втроем. Пустые разговоры о Париже, салонах, событиях при дворе, зазнавшихся мануфактурщиках, презирающих дворянство, и сорвиголовах, проявлявших непочтительность к сановникам. От этих постных слов сводило челюсти, от них ныли зубы и темнело в глазах. Но Эвелина Ганская была здесь, ею можно было любоваться, ей можно было подарить свои книги, послать утром цветы и порой чуть дольше, чем полагалось, подержать украдкой ее руку возле своих губ, ощущая, как дрожат пальцы.
Бальзак уже знал — он любит Эвелину. Сказать об этом не представлялось случая. Но надо ли было говорить то, что она отлично понимала из его взглядов, из прикосновений его губ и рук?! Впрочем, она притворялась, что ничего не понимает. В его разгоряченной голове возникали фантастические замыслы, но они были — он прекрасно знал это — очень далеки от осуществления. Бурьян затеняет розу, заслоняет от нее солнце. Но как вырвать его? Как?
На прощание она заглянула ему в глаза, — нет, не в глаза — в самое сердце, и он затрепетал. Потом он вернулся в Париж.
— Ну что? — спросил фамильярно Госслен.
— Готовьте мне авансы, мсье, — отшутился Бальзак.
— Как Северная Звезда? — иронически спросила Зюльма Карро.
— Прекрасна, — искрение ответил Бальзак.
А через два дня он уже сидел в кресле, пил кофе, сопел над гранками, проклиная Госслена, и легко согласился передать издание своих «Философских этюдов» издателю Верде.
Какие воспоминания навеял осенний дождь! Как однообразно и тоскливо шумит вода в сточных трубах! Давно уже погасли дрова в камине, густая тьма наполнила комнату, но ему не хочется отдыхать, хуже того, он знает, что, даже если лечь, сон не придет. Лучше уж вот так сидеть в кресле и думать, вспоминать, вести немую беседу с самим собой, со своей совестью. Надо признаться — в прошлом у него не хватало времени для такого разговора. Каждый час, не то что день, был измерен и рассчитан. Сколько исписано листов бумаги, сколько истрачено чернил, стерто гусиных перьев?.. Сможет ли кто-либо подсчитать все это, если он и сам не может?! Спроси человека о его жизни, думалось ему, и он расскажет, где и когда бывал, кого видел, куда ездил. А что он скажет? В метельную, непривычную для Парижа зиму, когда гороскопы предсказывали конец света, он написал «Отца Горио», а весной газеты разрывали на части его имя, брызгая желчью в лицо ему за «Шуанов». «Поиски абсолюта» вызвали поток восторженных отзывов. «Брачный контракт» написан в долг. А, скажем, 1837 год отмечен в его памяти тем, что он в двадцать два дня закончил «Величие и падение Цезаря Бирото».
Смерть его старого друга, друга его родителей, мадам Берни, надолго выбила его из колеи. Он едет в Италию. Но и там он не расстается с пером. Там он начинает «Блеск и нищету куртизанок». И, вернувшись в Париж, снова сидит за столом по восемнадцать часов…
Потом появляется «Сельский врач», «Банкирский дом Нусингена». После этого, как сказал Госслен, вряд ли кто-нибудь из банкиров подаст ему руку.
Можно было отшутиться:
— На черта мне их руки, пусть лучше деньги дают.
Но денег никто не давал, даже Госслен. Что же потом? Потом по-прежнему нет денег, хотя издательство Делуа и Лежу выпускает «Шагреневую кожу» с иллюстрациями. За ним по пятам идут судебные процессы, экзекуторы, приставы. Его выбирают президентом Союза литераторов, но это не помешало продаже с молотка на площади св. Лорана в Севри мебели из его дома в Жарди, описанной судебным приставом за неоплаченные долги.
Такова злорадная игра судьбы, И он, словно секретарствуя у своей капризной доли, писал о ее причудах Эвелине. Он ничего не скрывал, ни в чем не таился. Она знала все, должна была знать.
Когда к нему в Жарди, в то Жарди, которое затем пустили с молотка, приехал гость из России профессор Московского университета Шевырев, он не постеснялся нажаловаться ему на тяжелое положение писателя в Париже. Шевырев осторожно рассказывал ему о Пушкине, Лермонтове, Белинском. Бальзак сразу же уловил эту осторожность. Он ее понимал. Он кое-что знал про Петербург. Чтобы переменить тему на более приятную, он поделился с гостем своими планами издания сорокатомной «Человеческой комедии».
Как давно это было, а кажется, вот только сейчас он дописал «Вотрена», которого правительство Луи-Филиппа не замедлило запретить после первого спектакля в театре Порт-Сен-Мартен.
Теперь, когда ушедшие дни стали чем-то привлекательным, когда появилось свободное время (ибо перо валится из рук — и это очень страшно), можно, подавляя волнение, вспомнить вечер на улице Пигаль у Жорж Санд, когда он встретился с Шопеном, Мицкевичем и Листом. Из памяти не вычеркнуть тех часов и той минуты, когда Шопен с бокалом в руке предложил выпить за здоровье лучшего писателя Европы, властителя дум и сердец, господина Оноре Бальзака. И Мицкевич, измученный страшной ностальгией, крепко пожал ему руку и низко склонил перед ним голову, а Лист, потрясая кулаками, кричал, что Бальзак сам не понимает, какие шедевры пишет. Неизвестно, приятно ли это было хозяйке, — бедняжка Санд так неуверенно и деланно улыбалась. А может быть, это только показалось ему, ведь Санд, не колеблясь ни минуты, согласилась написать предисловие к многотомной «Человеческой комедии». Может быть, он и предполагал это только потому, что слава не легко давалась ему в руки.
Немного дней прожил он в Верховне. Но раз уж нынешняя ночь дана для воспоминаний, для откровенной беседы с самим собой, то разве не имеет он права признать, что за эти дни многое увидел и понял? Возможно, знай он об этом раньше, он не стал бы писать своей немеркнущей звезде из Парижа, что стремится отомстить всем буржуа, печатая в «Деба» своих «Мелких буржуа»…
Закрыв глаза, он увидел себя на людных площадях Чивита-Веккиа. Он попал туда из Рима, где встречался с Эвелиной. Ганского не стало. Траур подходил к концу, Эвелина могла вести себя смелее. Но она выжидала. Решалась судьба ее дочери Ганны, поднимались денежные вопросы, связанные с вводом Эвелины во владение наследством. Обо всем этом она откровенно рассказала Бальзаку, когда они сидели на мраморной скамье в Колизее. Руины не привлекали его взора. Он любил жизнь, пышные сады, отягощенные зерном нивы, веселых бретонцев, умевших хорошо поесть и выпить, похохотать и рассказать скабрезную историю. Надо подождать. Это он хорошо усвоил в Риме. А направляясь туда, думал, что Эвелина поедет с ним в Париж. И вот она возвращалась в Россию, а он приехал в Чивита-Веккиа. Здесь, в этом городе, когда-то страдал Стендаль. Всплыли в памяти слова, написанные по-итальянски на надгробии Стендаля: «Ариего Бейль — писал, любил, жил». Что он велит написать на своем надгробии? Болезненно сжалось сердце. Он пожалел, что здесь, в Верховне, нет Наккара. Впрочем, чем бы помог Наккар? Посопел бы у сердца, щекоча тело волосатым ухом, запретил бы кофе и посоветовал бы поехать к морю. Бальзак горько улыбнулся. Наккар, Наккар. Нет, хорошо, что ты остался в Париже, тем более что там у тебя полно легковерных пациентов и ты можешь спокойно набивать свои бездонные карманы их луидорами. Его мог вылечить не Наккар. Тогда, в Париже, он был уверен, что все зависит от Эвелины. Утомленный, измученный, запутавшийся в долгах, он жаловался ей: «Нет сил ждать будущего года. Во мне все умерло. Только счастье может вернуть мне жизнь и способность творить».
С жадностью человека, измученного жаждой, он читал дневники Эвелины, присланные в Париж, ему. В сердце снова билась радость. Его ждали, о нем думали, его книжки оставались любимыми. Неудачи, долги уже не так тяготили его. Впереди, в мареве грядущих событий, он разглядел свое счастье и без оглядки пустился в путь к Эвелине.
…И вот потянулась дорога. Второе свидание в России. Свидание, которое должно было стать решающим. Как-то, миновав полосатую будку почтовой станции и кривой шлагбаум, карета нагнала толпу. По дороге, вслед за возком, в котором сидел военный с лихо закрученными усами, шагало несколько десятков людей. Громкий лязг нарушал первозданную тишину степи.
Бальзак выглянул из кареты. Люди шагали, волоча на ногах тяжелые цепи. Руки у них тоже были закованы. Низко склонив головы, потупя взоры в пыль, плывущую над трактом, они еле передвигали ноги. Позади толпы ехал верхом солдат. Он посмотрел на карету и, подтянувшись, почтительно отдал честь. Карета проехала. Бальзак прижался лбом к заднему окну, вглядывался в толпу, пока она не исчезла за поворотом дороги. Озабоченный, опустился он на сиденье. Неожиданная встреча опечалила Бальзака. Неожиданным было само сочетание: простор сказочной степи, освещенной заходящим южным солнцем, далекие контуры лесов, голубое небо — и тридцать пять человек (он успел их пересчитать), закованных в железо. Какой жестокий и разительный контраст! Он чувствовал себя крайне взволнованным. Но лошади мчали карету дальше, и мимо летела желтая осенняя степь, одинокие липы, а над степью, над тихими липами и незнакомыми путями — светлое небо.
Необычайно тихи были осенние дни. Особенно прекрасны вечера. Запах степных трав, прелого сена, молодой месяц в синеве навевали покой.
…Ветер рванул ставни. Одна половинка отскочила. Бальзак вздрогнул, подошел к окну и прижался лбом к холодному стеклу, по которому струился дождь. В глаза заглянула непроглядная мгла. Не зажигая света, он вышел в соседнюю комнату. Ощупью нашел постель, не раздеваясь, завернулся в одеяло и, пряча голову в мягкую подушку, искал забытья.
За несколькими стенами от его спальни спала Эвелина. Спокойно светил под потолком ночник. В смежной комнате мелодично отзванивали каждые тридцать минут швейцарские часы. А на востоке, за парком, а может быть, еще дальше, там, где начиналась степь, тусклыми серыми тропинками уже пробивался на небо осенний рассвет.
Днем был гость. Приезжал банкир Гальперин. Бальзак узнал об этом после обеда. Вспомнил о госте Мнишек, нечаянно обмолвился. Эвелина не поддержала разговора. Бальзак похвалил Гальперина. В гостиной сидели он, графиня Ева, Ганна и Юрий. День был пасмурный. Моросил мелкий дождь. Развлекал общество граф Мнишек. Рассказывал о своем вишневецком дворце. Бальзак слушал с увлечением. Бессонной, трудной ночи как не бывало, он как всегда, нашел в себе силы победить усталость. Эвелина молчаливо наблюдала. Ганна тоже больше молчала, искоса, украдкой рассматривала писателя. При первом знакомстве Бальзак ей не понравился. Мать не поверяла ей своих намерений. Но Ганна догадывалась. Перед нею сидел ее будущий отчим. Она почему-то вспомнила, как несколько лет назад в этом зале, за этим же столом покойный отец ссорился с матерью. Причиной столкновения были случайно прочитанные письма Бальзака к графине.
Эвелина, немного грустная, думала о другом. Появление банкира Гальперина принесло новые заботы. Коротко, без обиняков, банкир рассказал о разговоре с жандармским офицером Киселевым. Он ничего не посоветовал и ничего не прибавил, упомянув об этом так, между прочим, среди денежных и всяких иных дел. Чрезмерное внимание властей к ее гостю не очень нравилось графине. Это говорило о недоверии к нему. Эвелина решила написать письмо генерал-губернатору Бибикову.
Юрий Мнишек взял листок бумаги и карандаш. Внимательно всматриваясь в Бальзака, набросал его портрет. Он добился некоторого сходства и смеялся, обрадованный удачей. Бальзак посмотрел рисунок.
— Граф, вы чудесно рисуете мой лоб.
Поощренный похвалой, Мнишек набросал новый рисунок. Медаль: на одной стороне Бальзак, на другой — барельеф Эвелины, его самого и Ганнуси. Написал в кругу «Бильбоке», вспомнив прозвище, которым окрестила гостя Ганская, а подумавши, добавил: «от поклонников-скоморохов». Показал. Все смеялись, улыбнулась даже Эвелина.