24544.fb2
— Милостивые государи и государыни, знаменитый маг и чародей Кваранционо Антонио, имя которого известно в Старом и Новом Свете, покажет вам свое высокое искусство, и удивлению вашему не будет границ.
Горбун отошел в сторону и надел на свою реповидную голову цилиндр. Человек на ковре улыбнулся, показав толпе ровные, ослепительно-белые зубы.
Бубен заторопился, и флейта со скрипкой старались не отставать. Бальзак с интересом смотрел на толпу, тесно окружившую мага и чародея. Женщины взвизгивали, мужчины причмокивали и одобрительно кивали головами, дети радостно хлопали в ладоши. Бубен заговорил скороговоркой. Маг и чародей, до пояса утыканный ножами, ходил по ковру — три шага направо, три налево — и улыбался. Бальзак еле выбрался из толпы. Остановился на мгновение, чтобы застегнуть пальто. Пальцы тщетно искали пуговицы. Подбежал Юзефович, стоявший поодаль.
— Мсье, говорил же я вам, не стоило мучить себя…
— Что вы, что вы, это чудесное зрелище. Не столько этот маг, сколько люди. Боже мой, какими глазами глядят они на него! Вы бы посмотрели.
— Пойдемте дальше, — предложил Юзефович, которому вовсе не по душе была эта странная прихоть гостя. Но — что будешь делать! — захотелось господину литератору побывать на ярмарке.
И они пошли дальше, прокладывая себе дорогу локтями и плечами, погружаясь в многоязыкое, суетливое море людей. Шли вдоль длинного ряда возов; на поднятых оглоблях, точно цветы на стеблях, красовались венки золотистого лука, горшки, кувшины. Гоготанье гусей, кряканье уток, разноголосица криков, смуглые лица цыган и цыганок… И не было перед ними ни путей, ни троп. Приходилось перешагивать через тела людей. Сопровождаемые не слишком добродушными посулами торговцев, они протискивались сквозь стену чумацких возов. На миг
Бальзак задержался перед цыганским шатром. Молодая красивая цыганка тотчас схватила его за руку.
— Господин хороший, господин милостивый, дай погадаю, дай утешу, добрый господин!
Бальзак упирался, смеясь. Цыганка все смелее тянула руку к себе. Юзефович накричал на нее:
— Пошла вон, чего пристала!..
Но цыганка не успокаивалась. Что поделаешь! Бальзак кивнул головой в знак согласия. Юзефович пожал плечами. Капризен же этот господин Бальзак! Вокруг собирались любопытные. Цыганка завладела французом. Она сжала грязными руками белоснежную ладонь Бальзака. Заглянула в глаза своими черными проницательными глазами. Полные губы его дрогнули. Он не выдержал проницательного взгляда и опустил глаза. Увидел высокую грудь, смуглую, словно из темного мрамора шею и на ней несколько рядов монист и дукатов. Что-то кольнуло в сердце. Юзефович удивленно наблюдал. И Бальзак забыл о Киеве, о ярмарке, о своем угодливом и назойливом спутнике, о зеваках, собравшихся вокруг, он снова поднял глаза и снова встретился с горячим, проникновенным взором цыганки, а она все глубже и глубже заглядывала в душу, сжимая сильными пальцами его ладонь. Это длилось мгновение, но ему этот поединок глаз показался вечностью, и когда черноокая гадалка перевела свой взгляд на его руку, он все еще стоял, зачарованный ее тревожными и дивными глазами. А она теперь всматривалась в ладонь, что-то бормоча на своем степном картавом наречии, острым ногтем водила по узору морщинок. И вдруг подняла голову, посмотрела в сторону, поверх его плеч, точно искала кого-то там в людском море, и не находила.
— Что же ты молчишь, соврать нечего? — раздраженно заметил Юзефович.
Цыганка посмотрела на него с презрением. Скользнула глазами по его лицу и еще раз впилась ими в глаза француза; осторожно и медленно, как будто боясь выпустить, она все выше и выше поднимала в своих руках его ладонь, всматривалась внимательнее в путаницу линий на ней и вдруг в неудержимом порыве припала к ней долгим, горячим поцелуем. Выпустила руку и молниеносно исчезла в толпе, оставив остолбенелого от изумления Юзефовича и крайне смущенного Бальзака. По толпе прокатился веселый хохот. А цыганка была уже далеко, и Бальзак тщетно искал ее в толпе встревоженным взглядом. Юзефович украдкой посмеивался. Пробираясь сквозь шумящую толпу, Бальзак все время находился под впечатлением поступка красавицы цыганки. Он, по правде сказать, не был склонен придавать серьезное значение этому эпизоду, но экспансивность девушки, взволнованные, тревожные глаза, прикосновение горячих губ к ладони (он и теперь еще чувствовал этот крепкий поцелуй) — все это нельзя было воспринять только как незначительное и смешное приключение.
Ярмарка шумела и гудела, как разворошенная огромная пасека. Солнце склонялось к горизонту, но никто и не думал покидать площадь. Наоборот, с разных концов прибывали люди. Шли пешком, вели на поводу коней, тянули на веревках коров, несли в мешках визгливых поросят. Все двигалось беспорядочно и неукротимо. Словно лошади, волы, возы, рыдваны — все покорялось одному общему хозяину, а люди двигались в разные стороны, охваченные глубоким порывом, одни в ожидании чего-то непременно хорошего, а другие — растерянные, грустные, в отчаянье, без капли надежды в глазах. И повсюду толкались, шныряли, суетились барышники, перекупщики, купцы, лоточники, одни украдкой, тихим словом заманивая в свои сети, другие во весь голос зазывая к себе, выхваляя свой товар и себя самих.
И Бальзак, сам удивляясь этому, находил в море звуков, среди суетни и беспорядка, равновесие и покой. Он с жадностью вглядывался в этот неутомимый людской поток, выбрасывающий на сушу свои нужды, свое добро и свои желания. Это была купля и продажа. Такие же зрелища он наблюдал на лионских рынках, на окраинах Неаполя, Милана, в Гамбурге, в Дрездене на Корсике. Но здесь, он мог поклясться в этом, здесь все было красочнее и привлекательнее. Так бродил он, стараясь запечатлеть в своей памяти все яркое и значительное. Его взгляд привлекали мужчины и женщины с бронзовыми лицами, загоревшие на сильном, резком степном ветру, степенные и рассудительные в своих поступках и движениях; он как будто угадывал в них терпкую и непоколебимую силу, настоянную на соках плодородной земли. Он забывал обо всем, когда парни и девушки плясали с веселым смехом, взбивая над возами тучи пыли. Впрочем, цыганку он не мог забыть. Куда девалась она, гибкая, черноглазая? Прихотливая мысль всколыхнула его: уйти бы с нею в степь, сидеть плечом к плечу где-нибудь на раздолье, в шатре, у костра, слушать ее песни, целовать ее губы, пить из них тревогу обманчивых и желанных ночей. И вспомнилась ночь, прошедшая, как дурная греза, одиночество, тоска. Он увидел перед собой замкнувшееся, холодное лицо Эвелины и очнулся. Юзефович был озабочен. Что это случилось с метром Бальзаком? Пусть мсье Бальзак не сердится, но он, как истинный и горячий поклонник его таланта, позволяет себе величать его так, как ученики обращаются к нему в Париже. Неужели эта странная цыганка так подействовала на него? О, да он очень впечатлителен. Впрочем, писатель должен быть таким. Он вспоминает своих знакомых литераторов; действительно, стоит подумать хотя бы о Пушкине или о… Шевченко. Напрасно он назвал последнего. Но поздно. Слово сорвалось с языка, его не воротишь.
Хорошо, что Бальзак озабочен, он, верно, не расслышал. Зачем рассказывать ему о Шевченко? Это ни к чему и не нужно самому Юзефовичу. Ему вспомнилось: весною, не так давно, гордого и прямого мужика-поэта провели по улицам; он шагал смело и решительно и смотрел вперед, точно пронзая своими острыми глазами людей, стены, точно видя вдали осуществление своих надежд. Этого не надо вспоминать. Зачем? Господин Бальзак не должен знать о бунтовщике Шевченко. Юзефович осторожно просовывает свою руку под локоть Бальзака, он сейчас предложит окончить прогулку, пора и отдохнуть, они видели уже почти всю ярмарку. Бальзак тоже замедляет шаг, он угадывает намерения своего спутника. Пора домой. Но вдруг внимание француза привлекает толпа крестьян у низенького зеленого ларя. Должно быть, здесь торгуют чем-то тайным и запрещенным — не видно привычной ярмарочной суеты и толкотни, мужики стоят плотно, плечом к плечу, искоса, с откровенной неприязнью косясь на него и Юзефовича. Последний озабоченно посматривает на толпу.
Подойдя поближе, Бальзак и Юзефович услышали жалобные звуки кобзы, а у самого ларя на земле увидели седого старика, без шапки, с длинной седой бородой. Он сидел, скрестив ноги, опираясь спиной на стенку ларя, и перебирал правой рукой струны кобзы, уставясь бельмами в пространство. Рядом мальчик держал в руке суму. Бальзак подвинулся ближе. Мужики неохотно расступились. Кто-то из толпы проворчал:
— И чего тут господа не видали?
…Кобзарь сидел спокойный и строгий. Хоть был он неказист, в прорванной на плечах старенькой свитке, и выглядел усталым и запыленным, но по тому, как он держал себя и как поднял голову, по тому, как морщил загорелый высокий лоб, по тому, как его слепые глаза неподвижно уставились в одно место, видно было, что он здесь самый мудрый и знает намного больше всех присутствующих. А мальчик подле него тоскливо всхлипывал — ему надоело так вот шататься со слепым дедом по ярмаркам, и его пугали молчаливые люди, тоскующие от дедовых песен, и он был голоден, и вши не давали покоя; но водил он старичка по свету уже давно, а кроме деда, у него никого не было, и потому он слушался деда и следил испуганными глазами за всем, что происходило вокруг…
Бальзак с интересом присматривался к людям, к их суровым лицам. Были и такие, что подходили, ловили на ходу слова кобзаря, доставали из кармана деньги, кидали в жестяную мисочку и проходили дальше, ни разу не обернувшись. Собирались женщины, мужчины, на миг появился монах; он заплывшими глазами шнырял по толпе, хотел протиснуться поближе, но ему преградили дорогу. Он вздохнул, неодобрительно покачал головой, посмотрел с любопытством на Бальзака и Юзефовича, перекрестился и прошел дальше. А Бальзак онемел, он как зачарованный стоял на одном месте. Не мог ни пошевельнуться, ни слова вымолвить. Что с ним сталось? Сразу сообразить было трудно. Словно бурей выкорчевало из головы все заботы. Бальзак смотрел на кобзаря, на толпу, на тех, кто проходил мимо, бросая медяки в мисочку, чувствовал в их суровом молчании непонятное и значительное предостережение, точно люди таили в себе предгрозье, и невольно проникался тем же чувством. Он неожиданно поймал себя на мысли, что замкнутые лица людей, одетых в изодранные свитки, в дырявые постолы, напомнили ему толпы бедняков из парижских предместий, крестьян далекой Корсики; что-то общее было между ними, но он впервые — и это поражало больше всего — видел такое почтение к песне, такое немое и всемогущее почитание ее, и это ощущение было необычайно остро, как будто грозовая молния коснулась души Бальзака.
В толпе был и дед Мусий. Бродил по ярмарке, да и наткнулся на старого кобзаря. Дед Мусий узнал Бальзака и отошел немного в сторону, чтобы тот его не увидел. Дед с интересом следил за чужеземцем. Если бы француз был один, дед, может, отважился бы подойти, но рядом с ним стоял сердитый и высокомерный барин.
Кобзарь слышал приглушенный разговор в толпе: кто-то новый пришел, донеслось слово «барин»; да что ему до бар, они у него глаза отняли, крова лишили, дочку, душегубы, замучили, пустили с внуком по миру на все четыре ветра, чтоб им подавиться своим богатством, тем барам! И кобзарь бросает в толпу крестьян свой призыв, кричит на весь мир громко и смело, делится с людьми своим сокровищем, словно заверяет их, что он их единственный в мире благодетель.
Бальзак понимает далеко не все, что речитативом выкликает седой старик, он больше отгадывает содержание песни но глазам мужиков, читает на их лицах. Его спутник несколько смущен. Лучше уйти отсюда. Присутствовать в этой толпе рискованно. Тем более неприятно, что кобзарь поет стихи того же самого Шевченко. Какое неприятное совпадение: только что вспомнил этого крамольника — и вот, — на тебе, радуйся, посеянные им плевелы дают плоды! Юзефович не понимает, чем заинтересован Бальзак. Языка француз почти не знает, однако слушает внимательно, как будто боится пропустить хоть слово. А может, он только притворяется, что не знает языка? На это надо обратить внимание. Бес искушает Юзефовича. Ему трудно удержаться от желания рассказать Бальзаку, кто автор песни, которую так смело поет кобзарь. Почтенному помощнику ректора немного грустно. Как все-таки несправедлива жизнь! Кому мешало бы, если бы этот бывший крепостной Шевченко, писал только спокойные и смиренные стихи и такие стихи пел бы этот дед; тогда можно было бы сказать об этом Бальзаку.
Бальзак постоял еще немного в толпе и внезапно вздрогнул, точно осененный неожиданной мыслью; он стал шарить по карманам, но ничего не нашел в них; кряхтя и оттопыривая губы, снял с пальца большое золотое кольцо с дорогим камнем; наклонясь, он опустил кольцо в миску перед кобзарем. Мужики переглянулись и проводили его удивленными взглядами.
Бальзак, задумчиво постукивая палочкой, шагал в обществе притихшего Юзефовича. Их догоняли звуки кобзы и тревожные слова кобзаря. Дед Мусий посмотрел вслед господам и ближе придвинулся к кобзарю. Тот уже кончил петь и сидел неподвижно. Подходили люди, бросали медяки, клали в торбу мальчика краюшки хлеба, молодая женщина поставила кринку молока. Кобзарь хоть и не видел, но угадывал каждое движение и тихо благодарил. Толпа таяла, и вскоре возле кобзаря никого не осталось, только дед Мусий подошел ближе и поздоровался.
Люди ушли, неся в сердце терпкие слова песни, подавляя в груди неукротимую боль, готовые снова переносить страдания и муки, лелея чудесную и влекущую мысль о мести и воле, навеянную словами кобзаря. И потом, разойдясь по селам, люди понесли слова кобзаря дальше, согревая их теплом своей души, и слова эти, как зерна, упавшие в глубокий чернозем, через некоторое время давали ростки, робкие и нежные, обещающие заколоситься буйным урожаем.
Бывало, невзгоды, как бурные ливни, захлестывали эти ростки, суховеи отнимали у них живительную влагу; но, взлелеянные соками земли, они переносили эти невзгоды и, упорные, поднимались снова, и росли, и колосились, ибо это была жизнь. Дед Мусий тоже сбирал эти зерна, и слова кобзаря пришлись ему по сердцу, они, казалось, давно уже приходили ему в голову, да он все никак не мог точно сказать тревожную правду людям, а вот теперь, старый кобзарь сказал. И вот сидят рядом — крепостной дед Мусий и дед Северин Беда, чьи годы никем не считаны и не мерены; ходит он по свету со своим внуком Миколкою, крепостной князя Репнина из Яготина. Отпустили его — какая польза барину от слепого мужика? У деда Мусия есть хоть пристанище, а вот деду Северину одно жилище — земля и один кров — небо; недаром и прозвали его Бедою. Сидит он у ларя на шумной киевской ярмарке; он высек из сердца своего, точно из кремня, все искры и потому немного опустошен и растерян, но рад, что вот подле него остался кто-то, утешает, уговаривает его хорошими, светлыми словами.
Дед Северин чувствует, что это близкий человек, и, чтобы убедиться в этом, ощупывает рукою лицо деда Мусия. Внучек Миколка жадно пьет из кринки молоко, грызет сухую лепешку и посапывает; он так занят едой, что
и нос утереть некогда.
— Издалека, дед? — спрашивает Мусий Северина, величая его дедом; оба они уже седые и старые, но Северина он признает старшим и мудрейшим.
— Издалека, сынок! Издалека! Иду, света не вижу, а все знаю. Света не вижу, людей не вижу, скотины не вижу, а все знаю. — Похоже было, что дед Северин хвастался своим всезнайством. — Тебя не вижу, а душу твою знаю.
Мусий не удивился. Он и сам прошел бы всю Украину с закрытыми глазами! Пусть бы его горе звало, нужда вела, — все лучше, чем в Верховне жить. А кобзарь Северин продолжал:
— Барин меня давно велел выгнать. Говорит — слепой, глупый, корысти от тебя никакой, иди куда глаза глядят, а я, сынок, ничего не вижу и пошел по миру с внуком-сиротой, Миколкою. Правду я говорю, Миколка?
— Правду, дедушка. — Миколка отозвался скороговоркой, чуть не подавясь куском хлеба.
— Вот так и брожу, рассвет по росе отгадываю, ночь по ветру-низовцу. Одни мы с Миколкой, во всем свете одни. Помру я, что с ним будет? Убей меня бог, провалиться мне на этом месте, коли я знаю!
Миколка прислушался к речи деда, перестал есть, ему хотелось заплакать от этих жалостных слов, но молоко было вкусное и лепешка тоже, и он решил поплакать после, когда управится с едой.
— Свет исходил, сынок, — говорил Северин, — и везде нужда, везде неволя, только люди чудные попадаются, точно апостолы — явятся и пропадут. Вот раз иду через село, присел отдохнуть у левады, тоскливо так стало, тронул я кобзу и запел ту же песню, что и сегодня. Закончил, и хоть не вижу, а слышно мне, что кто-то стоит рядом. «Миколка, говорю, стоит кто возле нас?» — «Стоит, — говорит Миколка, — стоит человек и вроде плачет. Плачет, говорит, тихо, не как я, я так не умею, — одни слезы, а крику нет». — «То, говорю, слезы от тоски, от самого сердца, то самые драгоценные слезы на свете». А тот и говорит: «Верно, дед, правду молвишь, дороже всего и тяжелее всего те слезы». Подошел поближе, сел подле меня. Расспрашивает, кто я, откуда. Я поговорить люблю, мне таиться нечего, я рассказал все начистоту. «А где ты, дед, ту песню слыхал?» — спрашивает. «Люди поют, от людей слыхал. Песня, говорю, наша — про горе да нужду». — «Верно, говорит, наша песня, дед, наша». Помолчал, а после спрашивает, интересно ему: «А не знаешь, говорит, кто эту песню сложил?» Слышу, человек душевный. Признался ему — Шевченко, крепостной такой есть. Он, говорят, и песни эти складывает. Молчит он, а потом снова: «Про горе петь — тоска, надо про волю». — «Надо, — говорю я, — как не надо, я и сам сложу». — «А ты складывай, дед, и пой». Положил руку на мою, слышу, усмехается. «Чему смеешься?» — спрашиваю. «А так, славно мне с тобой, хорошо». — «Ну и пойдем со мной», — говорю. «Пошел бы, дед, да не могу, а скоро пойду, как ты». — «Да ты, спрашиваю, кто же будешь, крепостной или вольный?» А он мне: «Я Шевченко, дед». Я так на ноги и вскочил. Кобзу уронил. За Миколку ухватился. Переспрашиваю: «Кто ты? Кто? Шевченко?» — «Я самый, дед». Говорит тихо, речь спокойная, мужицкая. «Миколка, — крикнул я, — глаза ты мои, глянь на кобзаря нашего, скажи, каков он!»
Дед Северин замолк. Моргал глазами. Мертвые бельма неподвижно застыли. Миколка выпил все молоко, сидел спокойный и довольный. Мусий окаменел от изумления.
— Миколка! — вскрикнул дед Северин. — Ты видал Шевченко?
— Видал, дедушка.
— Какой он?
— Добрый, дедушка. Он мне рубль серебром дал и в голову поцеловал, вам катеринку дал…
— Эх, внучек, я не про то спрашиваю: каков он с виду, лицом какой, глазки ты мои?
Миколка молчал. Вспомнил полуденную жару. Березовый лесок. Дяденьку ласкового, усатого. С дедом говорил спокойно, дружески, не бранился. Добрый дяденька, конечно, добрый.
— И вот тогда в первый раз в жизни пожалел я, что слепой. То рад был, что нужды и горя людского не вижу, а то пожалел. Не дал мне бог счастья Тараса Шевченко своими глазами увидеть. Ощупал я руками, вот как тебя, лицо его, сидели мы с ним до зари, все он меня расспрашивал, а потом и про себя рассказал, попрощались, поцеловались и разошлись в разные стороны.
— Счастливый ты, дед! Счастливый! — Мусий качал головой, перебирая пряди седой своей бороды. Он тоже наслышался про Шевченко и песни его знал, а вот встретиться не привелось. И грустно добавил:
— Люди говорят, царь разгневался на Шевченко, в кандалы заковал и заслал куда-то в пустыню.
— Слыхал я, — хмуро отозвался Северин. — да, говорят, сбросил Шевченко кандалы, через все решетки пробрался и снова странствует по свету, а царские прислужники бесятся, ищут его, да найти не могут. Он, как орел вольный, над краем летает. Нельзя, брат, Шевченко заковать. Нельзя! — убежденно заключил кобзарь.