24544.fb2
На ярмарочную площадь пали сумерки. Старики поднялись.
— Будь здоров, — молвил Мусию кобзарь Северин, — глаза мои, Миколка, дай руку. — Больше он ни слова не сказал, взял Миколкину маленькую шершавую ручонку и пошел от Мусия медленно, степенно перекинув через плечо кобзу и сжимая в левой руке высокий посох. Встречные крестьяне узнавали его и расступались.
— Дед Северин идет, дед Северин!
А он шел гордый и строгий, молчаливый и мудрый, известный во многих селах Украины кобзарь Северин Беда.
Дед Мусий отправился домой. Он быстро шагал по городу, углубленный в свои мысли. Через черный двор зашел во флигель, где помещалась челядь. В сенях, у кухонной двери, на сундуке сгорбившись сидела женщина в платке и плакала. Дед подошел ближе, тронул за плечо.
— Марина! Что с тобой?
— Опять пани била, дедушка, опять била. — Марина заплакала еще пуще. Перевела дух, горько всхлипывая. — Заперла у себя в кабинете, за косы таскала, допытывалась, не пристанет ли ко мне барин, не поверила, посулилась еще в Верховне на конюшне выпороть. Запретила в комнаты являться, «в скотницы, говорит, определю».
Марина поднялась, подошла к деду, положила голову ему на руки, застонала.
— Не могу я больше, дедушка, сотворю грех, руки на себя наложу.
— Бог с тобой, дочка, что ты! Молчи! Потерпи:
Он гладил ее по голове. Уговаривал. Марина плакала, изливая в слезах свою боль, не слышала слов старика. В господском доме засветились огни. Дед Мусий оставил Марину одну, вышел из сеней. Сел на ступеньки, долго смотрел на окна, залитые светом.
Бальзак и Эвелина сидели в гостиной. Дворецкий принес кофе. Эвелина налила чашку Бальзаку. Это был какой-то странный вечер. Казалось, в сгущенной атмосфере гостиной витали злые демоны. В черном платье, без всяких украшений, кроме диадемы в волосах, Эвелина сидела за столом величественная и молчаливая, а он не находил слов, чтобы теплом своего голоса растопить этот нестерпимый лед молчания. Он думал сначала, что следует разъяснить Эвелине давешнее комичное недоразумение с Мариной. Неужели она могла заподозрить какую-нибудь интимность? Какая бессмыслица! Но чем больше он задумывался над происшедшим, тем резче вырастал протест против ложной добродетели. Нет. Он ничего не скажет в свое оправдание. А Эвелина вела разговор о всевозможных незначительных, второстепенных вещах, выразила сожаление, что Бибиков болен, что Фундуклей внезапно выехал в Петербург, и наконец безапелляционно сообщила, что завтра утром самое время возвращаться в Верховню.
Они посидели еще час, вспоминая общих знакомых, вкладывая в гневно скрещенные взгляды больше значения, чем в пустые и нестоящие слова.
Потом Бальзак долго не мог уснуть, ворочался с боку на бок, прислушивался к бормотанию ветра за окнами, кряхтел и жаловался самому себе на судьбу, на себя, на отсутствие желания работать. Старая, расшатанная деревянная кровать скрипела под его тяжелым телом и словно плыла, неся его на себе в ночную тьму, в неведомое. Так он покачивался на волнах воспоминаний, погружался в них и всплывал на поверхность и вдруг точно наяву увидел шотландца Вальтера Скотта. Тот прохаживался у его постели, припадая на одну ногу, низенький, суховатый, с большими проницательными глазами под широким лбом, и молчал, только смотрел требовательно, с укором, а потом погрозил пальцем, как проказнику, и пропал. Бальзак проснулся; и тогда вспомнилась ярмарка, и снова нахлынул сон, все смешалось. Цыганка крепко держала его руку, тряслась от смеха отвратительная физиономия Кароля Ганского, горничная Марина хватала его за руки, моля о помощи, Юзефович учтиво и подобострастно тянул Бальзака к себе. И снова он проснулся. Теперь мысли как будто прояснились, что-то подтолкнуло его сердце, и он покорился мольбе взволнованной души, вскочил с постели, нашел на пуфике свою просторную хлопчатобумажную сорочку, надел, подпоясался золотой цепочкой, засветил канделябр и сел за стол. Перед ним лежала рукопись «Крестьян». Перелистывая страницу за страницей, он обновлял в памяти целые сцены, находил для них продолжение; вот уже образы действующих лиц вырисовывались перед глазами, он узнавал их, но что случилось — количество их бесконечно возросло, их стало море, и тысячеголосый шум клокотал вокруг. Ах, это ярмарка; вот монахи несут святую землю с гроба господня, а это он сам: держит на ладонях рукопись «Крестьян», а Ипполит Госслен, Жирарден, его издатели, улыбаются и отходят от него все дальше и дальше, и он остается один, и человеческое море расступается вокруг. Он застыл одинокий, как островок посреди океана.
… Да, он на ярмарке, и мимо него проходят Эвелина, и черноглазая корчмарка, и странная цыганка, и все, кажется, идет мимо него, а рукопись лежит на вытянутых руках, точно тяжелый и громоздкий обломок скалы. Медленно подошла и замерла перед ним фигура старого седобородого кобзаря. Дед остановился и протянул руки, большие шершавые ладони с мясистыми пальцами приближались к нему. Он чуть не отшатнулся, но не смог и остался на месте, как окаменелый. Кобзарь смотрел на него зрячими глазами, шевелил губами, что-то говорил на своем языке, но Бальзак не понял. Тогда кобзарь подошел ближе, взял из его рук «Крестьян», подержал немного на своих ладонях, будто взвешивая, и разбросал по ветру, а ветер подхватил листы бумаги и понес, развеял по пыльной площади, и на эти листы наступали люди, босые и в разбитых сапогах, втаптывая их в землю. Он хотел закричать, но не смог, а дед угадал его желание и погрозил ему пальцем; дед заговорил с ним по-французски, на прекрасном, изысканном языке салона
Висконти, на языке, которого не находили дворяне в его произведениях.
— Не кричите, господин Бальзак, — говорил дед, — не надо. Ведите себя вежливо и умно. Эти страницы не стоят людей, о которых вы пишете. Разве таковы крестьяне, господин Бальзак? — Дед смотрел на него добродушно и, однако, с укором, и он не выдержал этого взгляда и закрыл глаза. Но тщетно, и с закрытыми глазами он видел деда и десятки крестьян, втаптывавших в землю страницы его рукописи, а рядом стояли и хохотали его знакомые: дядюшка Фуршон, папаша Ригу, Тон-сар, пристав Брюне, нотариус Люпен, трактирщик Рокар.
И над землей звенела песня деда, тянул ее один голос, а все люди молчали, только глаза их пели, руки пели, даже в шагах людей гремела она. И эту песню подхватили Ригу, Фуршон и Тонсар.
…Рука, сжатая в кулак, падает на стол. Канделябр подпрыгивает. Шелестят страницы рукописи. Глаза широко раскрыты. Чепуха! Галлюцинация. Он смеется над своим больным воображением. Наливает в чашку остывший черный кофе и выпивает одним глотком. Чепуха! Какая чепуха померещилась! Еще не успокоясь, он обгрызает перо и, обмакнув его в чернила, прикасается к бумаге.
…Так он сидел за столом в холодную киевскую ночь, усилием воли отогнав призраки и раздумья. И в то время, как он склонился над рукописью в поисках нужных слов, ощущая страшную утрату вдохновения, в то время, когда ветреная осенняя ночь ложилась на землю, — в эти самые минуты на далеком Кос-Арале встречал рассвет Тарас Шевченко, склонившись над записной книжечкой, огрызком карандаша поверяя бумаге тревожные слова.
Не спал в эту ночь и помощник ректора Киевского университета Юзефович. Третий раз переписывал он письмо на имя его превосходительства генерал-губернатора Бибикова, излагая старательно, не без некоторого приукрашения, впрочем, все, что знал о поведении Бальзака. И все время, пока писал, почему-то видел перед собой суровое и страстное лицо Шевченко, и это видение навеяло на него непреодолимый страх и заставило подчеркнуть в письме, что «г-н Гоноре де Бальзак проявил наивную, — он подумал и вычеркнул этот эпитет; затем почесал пером в реденьких волосах — обрадовался, что нашел наконец, слова, — странную и подозрительную, — и дописал: — склонность к простому народу».
В небе рождался рассвет. Над высокими берегами Днепра еще лежал утренний осенний туман. От Киева во все стороны в глубину Украины растекались, как реки, дороги. Тарахтели по ним крестьянские некованые возы, бренчали бегунки помещичьих управителей, покачивались почтовые кареты, часовые поднимали полосатые шлагбаумы, открывая путь проезжему, а по степи прямиком, пролагая свою тропку, шел дед Северин с внуком Миколкой, приговаривая:
— Топчусь тут и там, брожу по степям, даром слов не трачу, а кое-что значу. Правда, Миколка? — спрашивал он у внука.
— Правда, дедушка. — И Миколка кутался в старенькую дареную свитку: дул сиверко, ветер забирался во все дырки, и от него цепенели руки и ноги.
Корчмарь Лейбко послушался господина банкира. В самом деле, что здесь за житье Нехаме? Не лучше ли ей будет в Бердичеве!.. Что ни говорите, а сердце у господина Исаака Гальперина чуткое и доброе. Раз он так хорошо отнесся к Лейбку, взял Нехаму погостить в Бердичев, так, может быть, он позаботится и о том, чтобы найти девушке достойного жениха? Господин Гальперин прислал за Нехамой свой рыдван. Лейбко долго уговаривал дочь связать в узелок вещи, рисовал перед ней прелести бердичевской жизни. Нехама слушала молча, и ответ у нее был один: не хочу! Но она этого не сказала: господин Гальперин звал в гости, он уменьшил отцу арендную плату, он стал ласков и внимателен, и отец сказал: «Надо ехать, дочка». Нехама согласилась. По щекам ее скатились две слезинки. Она увязала вещи, села в рыдван. Нечипор натянул вожжи, застоявшиеся лошадки весело рванули с места.
Лейбко остался на дороге один. Он протянул руку, точно хотел остановить рыдван, он ждал, что Нехама оглянется. Она не оглянулась. Ветер взбил над трактом пыль. Тяжелый туман оседал на луга. Наступал вечер. Лейбко вернулся в корчму.
…С той поры минуло два месяца. Первый снег, еще нежный и непрочный, устлал степь. Кусты и кончики липовых ветвей украсились пушистыми кисточками. Давно прошли мимо корчмы последние чумацкие обозы из Приазовья и с берега Черного моря. Редкими гостями стали проезжие господа. Только почтовые оказии через день останавливались у корчмы, фельдъегерь выпивал стакан водки, закусывал и пускался в дальнейший путь. Голубой дорожкой вился над корчмой тоскливый дымок. Лейбко сидел у огня, потирая руки, качая головой. Золотые блики прыгали по его седой бороде, в глазах отражались вспышки пламени. А он все подкладывал в печь солому, ворошил ее кочергой, точно старался придать мощи огню, силясь в причудливых языках его отыскать утраченные мечты, взлелеянные надежды.
Шли дни. Все больше снега падало на землю. Злые и сильные северные ветры накинулись на степь. Вести о Нехаме приходили редко, скупые и незначительные, Проезжал раз кучер Гальперина Нечипор, отвозил в Дубно какого-то барина; Лейбко спросил у него про Нехаму. Нечипор прищурился в ответ, улыбнулся двусмысленно и щелкнул языком:
— Господская доля теперь у Нехамы.
Будто и успокоил Нечипор корчмаря этими словами, да не очень. А на обратном пути из Дубна кучер не заезжал в корчму, проскакал на рассвете мимо, подгоняя коней посвистом кнута; очень хотелось ему погреть спину у печи и выпить чего-нибудь такого, чтобы дух захватило и защекотало в груди, а не остановился Нечипор. Не мог он говорить с корчмарем о Нехаме. Не мог лгать старику. Бешено гнал Нечипор коней. Легко скользили сани по утоптанному тракту. Горькие мысли одолевали кучера.
Корчмарь Лейбко подумывал о том, не следует ли ему самому съездить в Бердичев. Поехал бы, да на кого бросишь корчму? Раньше, бывало, поедет — все хозяйство Нехаме оставит, она управится. А теперь как? И снова, возбужденный, растревоженный дурными предчувствиями, Лейбко не находил покоя.
В Бердичеве, в банкирском доме «Гальперин и сын», все шло хорошо. Как полноводная, могучая река в пологих берегах, текла жизнь банкирского дома. Каждый день умножал благосостояние и доход господина Гальперина, и он не мог пожаловаться на судьбу, светившую главе фирмы счастливой звездой. Этой зимой он отправил своего единственного наследника, сына, в Вильно, к брату. Пусть мальчик узнает и другую жизнь. То, что он там увидит, то, чему научится, без сомнения, пригодится ему.
Все, по расчетам Гальперина, должно было происходить в надлежащем порядке. И все шло как следует. Граф Юрий Мнишек был доволен, графиня Эвелина Ганская тоже благоволила банкиру, а это много стоило; не приносил забот и французский гость. Деньги на его имя за все время прибыли дважды. Видно, не очень-то он богат. Услуг никаких он не требовал, и банкир Гальперин больше не появлялся в Верховне. Чиновник особых поручений Киселев тоже как будто угомонился. Гальперин, вставая утром, молился, брался за неотложные дела; справившись с ними, завтракал, снова принимался за работу, обедал, отдыхал и снова молился. Иногда вспоминал корчмаря Лейбка. Старик вставал перед глазами как укор. Реб Гальперин рад бы не вспоминать о нем, но где-то засела мысль, въедливая и неотвязная: рано или поздно придется ответить Лейбку, где Нехама.
Сегодня утро началось с дурных примет. Банкир Гальперин, поднимаясь с постели, сунул правую ногу в левую туфлю; он заметил ошибку слишком поздно и не на шутку перепугался. А потом, когда шел в контору, споткнулся на лестнице, это тоже что-нибудь значило. Плохие приметы оправдались. Под вечер, когда Гальперин сидел, запершись в своем кабинете, в дверь постучал его секретарь, управитель и бухгалтер — одним словом, его левая рука (правая, как он говорил, у него, слава богу, и своя еще годна), лысый Нухем. Он плотно притворил за собой дверь и подошел к патрону.
— Досадная неожиданность, — начал он, потирая лысину сухими желтыми пальцами. Изношенный сюртук висел на его худых плечах, как на распялке, фалды обтрепались. Башмаки с загнутыми вверх носками побурели и, казалось, были вытесаны из дерева.
Реб Исаак Гальперин с укором осмотрел его, точно впервые увидел, и, не скрывая своего неудовольствия, заметил:
— Сколько раз я вам говорил, Нухем, приобретите достойный вид, сшейте новый костюм. Разве может мой управитель походить на нищего?
Сухощавый, низенький управитель, печально соглашаясь, кивнул головой. Патрон говорит правду. Но нет времени. Где найти время на возню с портными? Столько дел, столько хлопот. Он и сейчас собирался домой. Да где там! Принесло, на его голову, корчмаря Лейбка. Нухем замолк. Ему посчастливилось увидеть смущение Гальперина. История с Нехамой была ему известна. В глубине души он не одобрял поведения патрона. Он считал это дело непристойным и неприличным для коммерсанта. Но возражать или отговаривать не осмелился. Со скрытым интересом он следил, как обернется вся эта выдумка графа Мнишека, соучастником которой стал его хозяин. Он стоял перед реб Исааком, и на его глазах с тем происходила знаменательная метаморфоза. Руки беспокойно перебирали пуговицы сюртука, лоб покрылся красными пятнами; банкир почти ненавидел в эту минуту своего управителя, простовато моргавшего глазами.
— Чего он хочет, этот Лейбко, кто звал его в Бердичев?
— Он хочет видеть вас и говорить с вами.
— Все корчмари с гетманского тракта хотят говорить только со мной, но у меня есть управитель, Нухем Васенбойм, и он получает достаточную плату, чтобы в его обязанности входил и разговор с корчмарями.
— Реб Исаак совершенно прав. Я пробовал. Корчмарь Лейбко хочет говорить только с вами.
— Чего же он хочет?
— Он спрашивает, где Нехама, реб Гальперин.
— Он спрашивает?! А какое он имеет право спрашивать у меня? — Гальперин, разгневанный, вскочил с кресла и оперся руками о стол. — Паршивый нищий корчмарь спрашивает у банкира Гальперина? А? Слыхали вы что-нибудь подобное, люди добрые? Я спрашиваю тебя, Нухем Васенбойм, ты мой советник и управитель, что ты думаешь о такой наглости?
Нухем Васенбойм растерялся. Он потирал тонкие желтокожие ладони и смотрел в угол, где ровно и спокойно отзванивали часы.
— Я думаю, господин Гальперин, что корчмарь Лейбко имеет право спросить о своей дочери. Он отец…
— Ну, а почему ты не можешь удовлетворить его любопытство и посылаешь его ко мне? Ты, я вижу, его единомышленник. С каких пор интересы банкирского дома стали тебе безразличны?
Гальперин нагнулся над столом, тяжело дыша. Нухем Васенбойм еще более растерялся. Он пожал плечами и попробовал своим слабым и неуверенным голосом возразить: