24544.fb2
Вспышки искр забавляли его. Дрова горели с треском, весело, почти насмешливо. Это тоже было приятно.
Огонь таил в себе нечто загадочное. Вспомнил. Ночь в Париже, давно, пожар на пустынной улице. Горит трехэтажный дом. Огонь весело, улыбчиво облизывает окна, стены, врывается в двери, только черные клубы дыма, смрад и крики напоминают о смерти, разрушении, ужасе. Хорошо, что вспомнился пожар. Пригодится. Он торопливо подходит к столу и, не садясь, записывает на чистом листе бумаги: «Пожар всегда вызывает двойственное чувство — захватывает и ужасает. Огонь — это…» Он бросает перо на стол и не продолжает. Это уже о другом.
И снова он стоит у камина. Ждет. Да, сегодня Ева непременно придет. Он верит в это. По привычке потирая руки, он быстрыми шагами меряет комнату из угла в угол, обходя расставленные в беспорядке пуфики. Невольно ловит глазами стопу листов на подоконнике. Это— в Париж. Жаль, что нельзя поставить на них печатку своим перстнем. Где теперь этот перстень? Обменял его на еду слепой мудрец или хранит у себя? Какая судьба постигла этот кусочек золота с сапфиром и монограммой на нем? Интересно! Воображение, быстрое и неудержимое, рисует бескрайнюю степь: метет вьюга, стонет ветер, старик и мальчик, перстень на ладони деда, перстень излучает тепло, он греет старика и мальчика, он освещает обоим путь сквозь темную злую ночь.
Грезы. Грезы. Он снова остановился перед камином. Снова треск огня. А за окнами ночь. Мороз точно ходит по земле, по кустам, по деревьям, и за стенами звучит легкий, но явственно слышный скрип.
Так ползла зима, метельная, снежная, морозная, чарующая. И он прислушивался к ней, присматривался, захлебывался от тяжелого кашля; свистели бронхи, кололо в груди, кофе опротивел, и печаль тяжелой завесой отгораживала его от мира.
Приезжал Мнишек, пробыл два дня, забрал Ганну и уехал с нею обратно в Вишневец.
Кароль Ганский успокоился. Все шло так, как он хотел. Вот только пройдут морозы, и придется господину парижанину собираться в дорогу. Кароль Ганский от удовольствия широко ухмылялся и с еще большим увлечением носился по лесам… А Марина так и не покорилась… Впрочем, другой дороги у нее все равно нет. Не она первая… А заартачится — на конюшню. А Василя, как пройдет зима, — в рекруты. Это решено. Только пусть явится Марина.
Кароль Ганский охотился. Зайцы сами шли на него. Прибитые им к земле, они судорожно сводили ноги и под конец подыхали, исходя последним теплом. И потом, когда он подбирал их, на снегу оставались небольшие проталинки, словно сохранившие тревожное трепыхание подбитых зверюшек. Немного спустя снег заметал эти жалкие следы, как будто ничего и не произошло здесь; как и за день до того, стояли глубоко в снегу спокойные, строгие ели. А управитель несся верхом через село к имению.
Горы снежных сугробов на улице раздражали его. Окоченелые тушки убитых зайцев били коня по крупу. С десяток гончих псов красовались далеко впереди. Над хатами по обеим сторонам улицы поднимались полоски дыма.
Верховня давно уже не видала такой лютой зимы. А впрочем, верховненским крепостным не привыкать к морозам и метелям. Досаждал разве только голод. Из-за проклятой барщины не успели собрать весь хлеб со своих убогих полосок, снег похоронил остатки на полях!
На краю села, у самого выгона, от которого начинается путь в замок, всякий раз попадалась на глаза Каролю Ганскому занесенная снегом, со сбитой набекрень кровлей, хата деда Мусия. Управитель на скаку ловил ее взглядом и улыбался. Василь ежедневно ходил в имение. Работы хватало — и на скотном дворе, и в амбарах, доверху набитых зерном, и в погребах, где перебирали картофель и овощи, и на парниках.
Казалось, кто-то погасил гнев управителя. Откуда бы такая милость? То грозился, что отдаст в солдаты, а теперь ни слова об этом Но догадаться Василь не мог. Марину редко удавалось повидать. Рождество прошло, а он возлагал на него большие надежды. Думал, может, как-нибудь на святки Марина вырвется из дворца. Не вышло. Не повидались. Только уже позднее невзначай встретил за конюшнями, когда шли на парники. Схватил за руки, заглянул в глаза. А они беспокойно метались. Перебегали по его лицу и таили непостижимую грусть.
— Марина, что это с гобой? Почему никогда на селе не появишься? Чужой я тебе, что ли, стал?
Не слова это были, а сама мука. Он застыл в ожидании. Словно из-под земли вырос управитель Кароль. Прошел мимо и — удивительное дело — ничего не сказал, только загадочно улыбнулся. Это еще больше смутило Василя.
— Марина! — он спрашивал и торопил.
— Ничего, Василь! Ничего!
Не то говорила она. Не то. Он понимал: здесь ошибка. Какая? Не знал. Губы у нее дрожали, дрожал голос, и чувствовалось — в горле застрял крик. И она больше ни слова не сказала, пожала руку и, обойдя его, точно он был дерево или камень, пошла своей дорогой.
Василь ушел. Шагал, как в тумане. Мысли были тяжелые, неповоротливые, неясные. Пришел поздно вечером домой. Дед Мусий сидел на лежанке. В миске плавал фитиль, мигал огненный язычок. Дед склонился над скрипкой. Струны жалобно звенели от прикосновений больших заскорузлых пальцев. Василь молча сел на лавку. В темном углу под потолком хмурились лики святых. Молчали дед и внук.
Пела метель. Под кровлей, казалось, кто-то хлопал вальком. Дед слез с лежанки, набрал из ведра воды и припал губами. Василь настороженно следил за ним. Деда словно жажда томила, пустынная, неутолимая жажда.
— Печет, — сказал он, поставив на подоконник кружку и показав рукой на грудь. — Ох, как печет!
Василь потупился. На глиняном полу возились тараканы.
— Горюешь? — спросил дед и снова залез на лежанку. — Зря. Не горюй. Печаль делу не поможет.
Он бережно поднял скрипку, прижал ее подбородком к плечу, взял смычок и тронул струны. Василь опустил голову на руки. Закрыл глаза. Молчал. Слушал. Кто-то осторожно дернул дверь из сеней. Струя холодного воздуха ворвалась в хату. Через порог переступил Левко, а следом за ним — незнакомец, широкоплечий, крепкий, закутанный в большую шубу. Гость прикрыл за собой дверь. Прошел на середину хаты и сразу заполнил все ее небольшое пространство. Дед соскочил с лежанки. Поднялся с лавки Василь, узнал в вошедшем иноземного гостя графини и с удивлением посмотрел на Левка.
Бальзак расстегнул шубу. Он тяжело дышал, обводя кончиком языка пересохшие губы. Помахал рукой деду, чтобы тот не вставал, и улыбнулся Василю. Сел на лавку и толчком посадил его рядом с собой. Рассматривал бедное жилище Мусия. Щурился на божницу в углу, на посеревшие рушники на окнах, заглянул в печь, потянул ноздрями терпкий запах печеного картофеля. Удивление деда было безгранично. У него даже сердце защемило. Левко сел рядом с Василем, шепнул ему на ухо:
— Вишь, какого гостя к вам привел!
А Бальзак уже уселся на лавке поудобнее. Даже сбросил с плеч шубу.
Разгладил усы, улыбаясь, посматривал то на деда, то на Василя. Восстанавливал в памяти незначительный запас русских слов, жестами, более выразительными, чем слова, пояснил: соскучился по дедовой скрипке. Не мог забыть ее звуков. Оперся рукой на плечо Василя, встал. Шуба сдвинулась с лавки. Улеглась на полу темным мохнатым зверем.
Бальзак подошел к лежанке. Мусий, опершись на локоть, смотрел на гостя с любопытством. Этот барин по крайней мере не вызывал страха. Добрый, верно, барин. Вспомнилась ярмарка, перстень.
Должно быть, забыл он.
А что теперь у него на уме? Что привело его сюда? А Бальзак взял скрипку. Он держал ее на вытянутых руках, самодельную, немного неуклюжую, и с уважением рассматривал. Потом прижал осторожно к сердцу, улыбнулся и протянул деду. Пусть дед сыграет, как тогда, в том зале. Но как объяснить? Слов не хватало. Он кусал пальцы от нетерпения, потом обрадовался. Схватил обеими руками мисочку с фитилем, поднял, показал, как тогда было много свету, ламп, поставил мисочку на лежанку. Сказал, неуверенно произнося: «Играй», — и вложил деду в пальцы смычок. Потом отошел, сел на лавку, скрестил на груди руки. Закрыл глаза.
Мгновение дед колебался. Он думал. Чего надо барину-французу? Василь, встревоженный, онемел. Поднял с пола шубу, положил на лавку, но сам уже не сел, отошел в уголок за лежанку и там притаился вместе с Левком.
Дед Мусий расправил плечи. Он понял, чего хочет француз.
…И неведомо, сколько времени прошло. Какая быстрина прошумела и пропала за горизонтом ночи? Казалось, и метель утихла и также слушала. Нет, для него это не развлечение, не потеха. Он ломал пальцы. Тяжело дышал, ловя раскрытыми губами сырой, спертый воздух убогой хаты. Боялся приподнять веки, очарованный игрой старика. Это не отдых, не развлечение. Что же это такое? В эти минуты он не думал. И не хотел искать ответа, ответ приплел гораздо позже, на рассвете, когда он, обессиленный волнением, перелистывал страницы плутовского «Жиль Блаза».
…Левко в задумчивости прислонился к холодной стене. Скрипка деда будила в сердце отчаяние. Мысль о Нехаме не покидала его. Что бы он ни делал, где бы ни был, а она все стоит перед ним. Доползла до Верховни молва… Лейбко оставил корчму «Золотой петух», пошел куда глаза глядят искать свою дочку… Да разве найдешь?! У Левка изболелась душа. Кто повинен в несчастье Лейбка, Левко уже знал. Правду не скроешь, — верно говорит дед Мусий. Вот и сейчас тужат и плачут эти его слова на тонких струнах скрипки, и в самую глубину сердца Левка вонзается их острое жало. И нарастает в сердце гнев. Рвется на простор. Никакими решетками не сдержать его. Нет такой силы. Хорошо знает Левко, кому надлежит искупить вину за все эти невзгоды, за нечеловеческие муки. Не вышло счастье. Погубили девушку. Сломали и опозорили. Можно ли это стерпеть? Вот и Василя ждет то же. Неужто же только молчать да плакать над своим горем?
— Нет.
— Нет! — промолвила скрипка в руках у деда. — Нет! — И уже не тужит, не плачет она, а кличет, трубит, и эту внезапную перемену сразу же ощущает Бальзак. Он не в силах оторвать глаз от лица деда. Оно стало суровым, гневным. Дед Мусий словно вырос, расправил согнутые летами и барщиной плечи. Никогда еще он так не играл. Он и сам это понимает. Как же это сталось — кто знает? Этого нельзя объяснить, так же как нельзя объяснить, каким образом очутился у него в хате этот человек, о котором Левко рассказывает столько удивительного. Может, он в той заморской Франции — как Шевченко наш? Может, и он когда-то на барщину ходил? А не он, так дед, прадед его? Кто знает? Кто скажет? Одно понимает дед Мусий; доброе сердце у гостя, можно и надо доверить этому сердцу все свои горести и надежды.
А Бальзак, сжав ладонями голову и закрыв глаза, слушал.
…Тихо стало в хате, слабо светила плошка. Под лежанкой пел сверчок. Во всех краях люди считали это доброй приметой. Верил в это и старый скрипач.
Бальзак обвел глазами убогие стены. Посмотрел на согбенную фигуру деда Мусия. Никакие добрые приметы не могли спасти этих людей от нужды и рабства. Бальзак взялся за шубу. Левко бросился ему помогать. Гость подошел к деду Мусию и обеими руками крепко обнял его за плечи. И то, что дед Мусий не захотел взять у него денег и засунул ему в карман высыпанное было на лежанку серебро, а Левко сказал, что дед ни за что не возьмет от такого барина деньги, вконец растрогало Бальзака.
— Не за деньги играл он барину. Он сам очень рад, что барину понравилась его скрипка.
На ресницах у Бальзака задрожали слезы. Он не стыдился их. Поклонился старику и вышел.
Бальзак долго не мог забыть старого скрипача. Произошел откровенный разговор с Эвелиной. Посыпались упреки.
— Вы понимаете, Оноре, что это глупый каприз. Можно приказать, и он придет сюда и будет играть для вас до рассвета, но тащиться куда-то на край села — это более чем неуместно, Оноре.
Он попытался возражать.
— Эвелина, это не так. Идти туда по глубокому снегу, дышать морозным воздухом, пьянеть от ветра и, среди бедности и нужды, слушать божественные звуки! Эвелина, этот старик — феноменальное дарование! Это сказка!
Бальзак, как всегда, увлекся. Ходил маленькими быстрыми шажками по гостиной. Лихорадочно потирал ладони.
Эвелина не разделяла его восторгов. Но разве только в этом проявлялось расхождение между ними? Если бы только в этом! У себя в будуаре, широко раздвинув шторы, она долго, по нескольку часов, сидела перед зеркалами. Рассматривала себя при ослепительно-белом сиянии зимнего солнца, проливавшего через высокие окна щедрый водопад лучей. Холодными пальцами разглаживала брови, водила по щекам. С беспокойством отмечала глубокие складки на своей шее. А потом, сжав руками виски, локтями опираясь на резное дерево трельяжа, безмолвно беседовала со своим двойником, и он, этот двойник, из потаенных глубин богемского стекла отвечал ей.
— Старею я, старею, — шептали ее губы. И двойник в зеркале в знак согласия кивал головой. Подтверждал и даже как будто улыбался.
Можно было бы пригласить гостей. Зажечь в большом зале все карсельские лампы; на хорах заиграла бы музыка, закружились бы пары в сказочных звуках вальса; можно было бы пить пенистое вино и в тени портала выслушать, в перерыве между танцами, признание льстивого поклонника, милостиво протянуть ему руку и смотреть сверху вниз на него, склоняющего колени. А Оноре пусть бы искал ее, мучился, укорял. Но к чему. Двойник в зеркале строго свел брови, Недовольно прикусил губу. Довольно! Всё! Эвелина встает. Дергает сонетку. Через несколько минут она стоит с томным взором посреди комнаты, а Марина, бегая вокруг, дрожащими руками надевает на нее платье.