24544.fb2
У крыльца кучер едва сдерживает лошадей. Они бьют копытами снег, поднимая мириады искр. Эвелина спускается с террасы величественная, неприступная. Бальзак на полшага отстает. Это ее всегда раздражает. Впрочем, идти с ним рядом неудобно. Он ниже ее почти на голову. Придерживая ее за локоть, он помогает сесть в просторные сани, покрытые медвежьей полостью. Жегмонт застегивает накрепко полость. На колени залетают комья снега из-под конских копыт. Приятно и весело скрипят полозья.
— Помните, в Невшателе ночью вы хвалили русскую зиму? — Она кричит эти слова на ухо Бальзаку, а ветер подхватывает их, относит, громкое эхо ударяет на последней гласной и тянет ее бесконечно, гудит над полем, над дорогой, над ближайшим лесом:
Гу-у-у-у!
Он помнит. Зачем так воет ветер? Далеко за селом мельница приветствует их смешно растопыренными крыльями. Сани бешено проносятся мимо, и вот мельница уже позади. Разговор, на который возлагаются большие надежды, не возникает. И Эвелина гневно теребит перчатки под полостью. Хоть бы он сам начал! Сказал бы хоть слово. Спросил. А может, и он перестал думать о браке? Эта мысль немного пугает ее. Как объяснить ему, что и наследство, и запутанные дела с имением не так легко будет распутать, если она перейдет в другое подданство. А главное — чувства. Какими словами сказать о них? Если бы он заговорил! Когда он молчит, Эвелина чувствует себя плохо. Он молчит — это значит мыслит, овладевает вселенной, а мыслей его она побаивается. Разве проникнешь за этот высокий, изборожденный морщинами лоб?
Она вспоминает разговор в Киеве ночью, его дерзкие слова об императоре, его внимание к простонародью, рассказы Юзефовича о посещении ярмарки. А он молча сидит рядом. Тогда возникает чувство растерянности и большой, непоправимой утраты. Раны неизлечимы; сердце, кажется, не выдержит. Может быть, не надо было во вьюжную февральскую ночь сидеть за секретером и писать то письмо, ставшее для нее гибельным? Неужели все это эфемерия, дьявольский соблазн?
— Оноре! — Ей хочется сказать: «Вы меня совсем не любите». Но вместо этого губы выговаривают: — Вам давно не писали из Парижа?
— Да, моя дорогая, — отвечает он. И молчит.
И так, молча, они возвращаются в имение и расходятся по своим комнатам. Бальзак лежит в кровати, кутается в одеяло и тяжело, надрывно кашляет. Прогулка ему не совсем на пользу. А Эвелина, вызвав Жегмонта, приказывает ему немедленно привезти из Шпичинец пана пробоща Казимира Янковского.
Пробощ Казимир Янковский не удивляется, когда лошади верховненской помещицы останавливаются перед его кирпичным домом. Это не впервые за последнюю зиму. Пани графиня Ганская нуждается в слове слуги божьего.
На строгом лице статного ксендза — ив дороге, и когда он входит в маленькую часовенку во дворе верховненского замка — неизменное выражение проницательного понимания суетности этого полного соблазнов света, словно он знает о том, что творится в ином мире, знает и может поведать другим, Таинственный вид имеет в эту вечернюю пору уединенная часовня. Богоматерь, освещенная неугасимой лампадой, не сводит с него тревожного взора. Ксендз Янковский наперед знает все, что произойдет через несколько минут.
Он входит в небольшую деревянную башенку. Опирается на подлокотник и ждет. Сквозь решетчатые стены его фигура приобретает таинственные очертания. И вот уже внизу по железным ступенькам лестницы звучат знакомые шаги. Ксендз закрывает глаза. Он слышит, как графиня идет через часовню, останавливается перед башенкой и склоняет колени. Он слышит ее измученный голос. И, волнуемый страстью к этой капризной женщине, принимает ее исповедь.
— Отец мой, о, скажите мне, о, помогите мне, — шепчет пересохшими губами Эвелина, — о, помогите мне, чтобы матерь божья смилостивилась надо мной, чтобы грехи мои исчезли, как сон. О, помогите мне, отец мой!
И после минуты тяжелого молчания, гнетущего и выразительного, ксендз бархатным басом произносит:
— Продолжай, раба божия Эвелина-Констанция!
И, давая волю чувству, Эвелина-Констанция поверяет ксендзу все волнения души, всю нестерпимую боль. Она умолкает, растерянная и немного недовольная тем, что вложила в исповедь всю правду. Но проникновенный голос произносит:
— Амен!
И горячая рука появляется перед ней, и она припадает устами к этой руке и долго не может оторваться от нее. Потом поднимается уравновешенная и спокойная. Ей как будто и в самом деле легче. На губах у нее лукавая улыбка.
Через полчаса она сидит в маленькой гостиной перед своей спальней рядом с пробощем Янковским, и между ними плывет, как весеннее облако, легкий непринужденный светский разговор. Уже пробили в соседней комнате полночь старинные швейцарские часы. Ксендз обеспокоен. Он не мешает ясновельможной пани? Но он так одичал в своем одиночестве, что эти минуты для него радость, о которой он и мечтать не мог. Эвелина ненароком касается своей рукой его руки. Нет, она очень рада. Пусть пан Янковский посидит. Ей тоже приятно. И тогда ксендз, точно опьянев от этих слов, поднимается и отходит к окну. Он долго стоит там, припав разгоряченным лбом к холодному стеклу.
Эвелина с любопытством смотрит на стройную фигуру пробоща и догадывается. Она тоже подходит к окну и, остановившись позади гостя, спрашивает:
— Отец мой, что с вами?
А он, порывисто обернувшись, опускается на колени, подползает к ней, обхватывает сильными руками ее неги и припадает к ним долгим поцелуем.
За окнами синеет лунная ночь. Над Верховней, над разлегшимися окрест заснеженными и необозримыми просторами властвует суровая зима.
Ни развлечение, ни шутка — ничто не могло утешить измученное сердце. Снова весь Париж, с улицами, похожими на развороченный муравейник, был залит солнцем. Казалось, за время отсутствия Бальзака люди размножались с двойной или тройной быстротой, точно жизнь в Париже была трагической, неизлечимой лихорадкой. Снега, метели, сдержанные беседы о наследстве, сознание неудачи — одним словом, верховненская зима осталась позади. Только двадцатиградусные морозы и лютые ветры все еще напоминали о себе болью в груди и тяжелым кашлем. Падение акций Северной железной дороги на парижской бирже ускорило отъезд из Верховни. Как-никак, а вместе с Эвелиной он держал этих бумаг на шестьдесят тысяч франков. Он торопился в Париж спасать франки, но это для посторонних глаз, а на самом деле за несколько дней перед тем писал Лауре: «В сущности, госпожа Ганская еще нужна своим детям, моя великая мечта еще далека от осуществления».
И когда он писал эти слова, и когда целовал руку Эвелины, садясь в сани, он равно чувствовал пустоту, боль, острую печаль, неугасимую, как жажда.
Только теперь как будто приходил покой.
Голубело небо, просторное и безоблачное, успокоительно синела Сена; только на мостовой отдавались шаги жителей предместий, только ветер, рвущийся упругим орлиным крылом в открытую форточку, предвещал Парижу раннюю грозу.
Бальзак стоял у окна, опершись локтями на мраморный подоконник, и дышал этим весенним ветром, милым, сказочным, необычайным ветром Парижа. Вошел на цыпочках Франсуа. Поставил на стол чашку кофе, повесил на спинку кровати платье.
Бальзак прикрыл форточку и отвернулся от окна. Стоял в расстегнутой сорочке, в помятом халате, гладил пальцами поросшую рыжеватыми волосами грудь, исподлобья проницательно всматривался в лицо Франсуа. Протянул к нему руку. Тот, отгадывая желание, подал чашку. Бальзак частыми глотками выпил кофе, размахивая пустой чашкой, прошел к постели, сел, глубоко погрузившись в перину.
— Какие новости, Франсуа?
Слуга заговорил. По старой привычке Бальзак его не слушал. Он любил самое звучание его картавой быстрой речи, и она никогда не мешала ему думать о своем. Он в самом деле соскучился по своему доброму Франсуа, по своему защитнику от кредиторов, этих злых духов судьбы. Стоит даже сейчас сказать об этом Франсуа, который, вежливо склонившись, все говорит и говорит:
— Сударь спрашивает, что нового? Конечно, особенного ничего. Но предстоит кое-что особенное.
— Ты оракул! — весело восклицает Бальзак. — Ты радуешь меня, мой верный оруженосец…
— Всегда готов вас радовать, но радостного, к сожалению, мало.
Франсуа замечает нитку на борту сюртука и смахивает ее легким движением руки. Бальзак думает: «Эвелина такого не потерпит. Беднягу надо будет переучивать или, в крайнем случае, отпустить с миром». Что ж, ради Евы он снесет и такую утрату!
Он вспомнил о Еве случайно и тотчас же забыл, отметив про себя, что обрадовался, так легко и быстро освободившись от мыслей о ней.
Надевая сюртук, он искоса, одним глазом улавливает выражение лица Франсуа. Прищелкивает языком, презрительно выпячивает губы и, смешно выкидывая ноги, приближается к своему верному слуге.
— Торговцы — падаль, консьержки — базарные девки. Париж — сатанинское чрево, газетчики — шарлатаны. Так, мой оруженосец?
Он старательно и удачно имитирует выговор Франсуа, но невольно думает, что слова, с которыми слуга не раз являлся к нему по утрам, могли быть и его собственными словами.
— Мсье. — Франсуа почтительно склоняет голову, отступает на шаг, не выпрямляясь; этому жесту мог бы позавидовать лучший лакей герцога Гиза.
Бальзак довольно улыбается. Снова мелькнуло воспоминание об Эвелине. Но безоблачно, на миг. Это его почти не занимает.
— Мсье, — повторил верный слуга, — вы третий день дома, и я осмеливаюсь напомнить вам о письмах, о счетах кредиторов, о депешах.
Бальзак нетерпеливо махнул рукой, Франсуа, как будто напуганный этим движением, заторопился. Он наконец сказал то, что думал. Он высказал все сразу, пренебрегая осторожностью:
— Сударь, я советовал бы вам уехать в провинцию. Я ежедневно бываю на людях. Я слышу, о чем они говорят. Я боюсь, что тишина, царящая в городе, — затишье перед бурей. В предместьях готовят пистолеты и точат ножи. Крестьяне из окрестных селений стали грубы и дерзки. Я думаю, вам лучше выехать.
Франсуа умолк. Бальзак, казалось, не поверил в то, что было сказано. А может быть, ему и в самом деле только померещилось? Франсуа стоял перед ним, склонив голову. Он огляделся. Его окружали знакомые стены, веселые пастушки улыбались с гобеленов, солнце сияло за окнами, просторная и глубокая кровать Буля напоминала о недавнем благотворном сие, на пушистом ковре стояли сафьяновые туфли, рядом белели страницы раскрытой книги. Он ничего не ответил слуге. Повернулся и вышел из спальни.
Франсуа подождал, пока затихнут тяжелые неровные шаги хозяина. Скрипела лестница. Мсье поднимался на второй этаж, в библиотеку. Франсуа стал снимать с кровати простыни. Он думал. Не было ли в его словах дерзости, зазнайства? Кажется, нет. Не было. Он сказал мьсе еще далеко не все, что слышал. Промолчал же он о гневных выкриках: «Скоро этим толстопузым облегчат существование, выпотрошат животы, чтоб ногам легче было!»
Он так ничего и не придумал. Он любил и уважал своего хозяина. И конечно, ему следовало предостеречь его. Это его обязанность. Но, верно, мьсе рассердился на него; чем же еще объяснить то, что он вышел, ничего не сказав?
И в течение нескольких дней после этого утреннего разговора, хотя об этом ни слова больше не было произнесено, Бальзак и Франсуа думали о сказанном каждый по-своему: первый — ища чего-то большего в словах слуги, звучавших для него предостережением; второй — огорчаясь, что его слова могли показаться дерзостью.
Так и летели долгие, пустые часы в доме на улице Фортюне. За окнами покачивались обнаженные, стыдливые в своей наготе ветви каштанов. Над Парижем плыли сизые тучи. Синели в отлогих берегах воды реки. На письменном столе лежала стопа свежей прекрасной бумаги, и связка перьев в стакане привлекала своей нетронутостью.
Бальзак, может быть, впервые в жизни спокойно бродил из комнаты в комнату, подолгу простаивал у окна, выходящего на юг, в большом зале, где на стенах висели чудесные полотна. Из этого окна, опершись немного отекшими руками на подоконник, он смотрел на Париж, напоминавший ему вечно тревожный, неугомонный муравейник.