24544.fb2
День был солнечный. Небо чистое, зеркальное, августовское, в воздухе сурового Петербурга уже улавливалось дыхание осени. В Царском Селе били фонтаны. Нимфы на аллеях едва заметно, таинственно улыбались. Ровно подстриженные кусты привлекли взоры царя своей стройностью. Он сел на мраморную скамью, задумчиво глядя перед собой. Граф Орлов стоял в трех шагах позади. Император отер вспотевший затылок и долго вертел в руках платок. Фонтаны пронизывали воздух искристыми струями.
Император молчал. Ему не хотелось говорить. Он был утомлен жарой, делами и утренней ссорой с женой. Его раздражало все. В эту минуту он жалел, что и в Царском Селе приказал докладывать о делах.
Опять этот француз! Хорошо, он еще подумает, он еще подумает. Император бросает слова графу Орлову через плечо. Орлов, низко склонив голову, отступает, пятясь, в глубь парка. Император сидит на мраморной скамье, окруженный нимфами. Они высечены из белого нежного мрамора. Это мертвый, холодный камень. Августовское солнце не способно согреть его. В сердце царя не проникает солнце. Николай I сидит на мраморной скамье неподвижно, точно ее естественное продолжение.
Через несколько дней император Николай читал сжатые строки донесения шефа жандармов графа Орлова:
„Писатель Оноре Бальзак в прошедшем году приезжал в Россию. Генерал Бибиков остался доволен его поведением и очень благосклонно относится к нему, считая, что идеи де Бальзака имеют скорее литературное, чем политическое направление. Де Бальзак никогда не вмешивался в политику“.
Орлов со своей стороны не преминул отметить, что в самом деле „Бальзак держался благопристойно и проявил себя человеком благонадежным“. Царь отодвинул всеподданнейшее донесение о французском литераторе и задумался.
А фельетон Бальзака? Это ведь не забывалось. Да и что тянет этого иностранца в Россию? Любовь? Царь не был склонен придавать человеческим чувствам столь магическое значение. Тень неудовольствия легла на его лицо.
Граф Орлов от себя присовокупил: „Принимая во внимание безупречное поведение Бальзака во время его пребывания в России, а также хлопоты о нем министра просвещения графа Уварова (Николай саркастически улыбнулся. „Хитрая лиса, — проговорил он громко, — обеспечивает себе путь к отступлению на всякий случай“), я считал бы, со своей стороны, возможным удовлетворить просьбу де Бальзака о разрешении ему при быть в Россию“.
Некоторое время царь колебался.
Шел август. В воздухе чувствовалось дыхание осени. Ветер катил по дорогам первые желтые листья. Эвелина читала „Айвенго“ Вальтера Скотта. В доме на улице Фортюне ворожил над раскрытыми корзинами, полными старых рукописей, Бальзак.
Царь колебался. Пример Кюстина не изгладился из памяти. Жандарм Европы! Что ж, Бурбоны были мягче, какие плоды пожинают они теперь? Впрочем, неплохо-бы приручить второго француза. Кажется, с ним договориться легче. Надо будет сказать Орлову. Царь берет карандаш и сбоку пишет: „Да, но со строгим надзором“.
…Идет август. Дрожит прозрачное марево. Над дорогами Российской империи клубится пыль. Полосатые шлагбаумы перерезают людные тракты. Мчатся запыленные фельдъегерские возки. Молчаливые курьеры собственной его императорского величества канцелярии везут в кожаных сумках тайные предписания. Мимо проплывают шатры лесов, пшеничные нивы, и повсюду на них тысячи, десятки тысяч душ.
Стоит августовская жара. В канцелярии шефа жандармов тоже не прохладно. Угодливый писарь в чине жандармского офицера под фразой, написанной царем, старательно добавляет: „Собственной его императорского величества рукою начертано: „Да, но со строгим надзором““. Писарь подает всеподданнейший доклад высшему начальству, оно долго, вытаращив глаза, рассматривает монарший росчерк и, торжественно вытянувшись в кресле, как надлежит в такую минуту, взволнованно подписывает под словами писаря: „генерал-лейтенант Дубельт“».
А писарь, писавший слова, подтверждающие императорскую волю, так и останется инкогнито. Всеподданнейший доклад прячут в мягкую зеленую папку, на папке начертано: «Собственной его императорского величества канцелярии отделение III, экспедиция — 3, № 443». Ниже номера чиновник-инкогнито выводит слово за словом, косыми буквами:
«По ходатайству французского литератора де Бальзака о дозволении ему вернуться из Парижа в Киев и о дозволении помещице Киевской губернии Ганской вступить с ним в брак».
…В жизни он усвоил одну aксиому. На смену страданиям должна прийти радость. Надолго ли? Теперь это его не занимает.
Радость пришла однажды утром в виде письма от шефа жандармов Российской империи графа Орлова. Буквы прыгали перед глазами Бальзака. Он ничего не видел. Одно слово заслонило для него весь мир.
— Дозволяется! Боже мой, дозволяется! — Он забыл усталость и отчаяние. Сжал в объятиях Франсуа, опрокинул чернила, разбил старинную фарфоровую вазу. И все из-за этого слова: «дозволяется». Это слово даже оттеснило тревогу, порожденную молчанием Эвелины. Подсознательное чутье подсказывало: теперь и от нее будет письмо.
Так и случилось. Пришло письмо. От него веяло душевностью, но и рассудительности в нем было довольно. Бальзак велел Франсуа отнести на чердак корзины с рукописями. Вспомнил об акциях (своих и Эвелины) и бросился на биржу. Он написал письма: Эвелине, графу Орлову, начальнику радзивилловской таможни Гаккелю. Бальзак готовился в путь.
Снова на пути его лежал Бердичев. Мрачные стены монастыря кармелитов. Кривые улицы с низенькими покосившимися домиками. Большие площади, заполненные разным людом.
А впрочем, чем дальше отъезжал Бальзак от Парижа, тем больше сожалел, что покинул его. Как и в былые дни, Париж представляется ему диким, нелепым средоточием движения машин и идей, городом ста тысяч романов. Париж — это было существо капризное и прихотливое, и каждый человек, каждый дом становились частью плоти этой великой куртизанки.
Но — путь длился. И Париж оставался за тридевять земель. И так бывало с ним всегда: дорога рождала грустные мысли. На почтовых станциях меняли лошадей. Он даже не успевал запомнить лица чиновников. Снова перед глазами расстилалась степь, в стороны отползали села, на высоких плато, в окружении лесов, белели дворянские поместья. Под колесами расстилался древний гетманский тракт. И могучие старые липы устилали его золотом листопада, кряхтели, помахивая густыми ветвями, словно жаловались кому-то в степи. Солнце было осеннее. Холодное, равнодушное. На скошенном поле в бурьянах шалил ветер. Бальзак сидел в карете молча, стараясь возобновить в памяти прошлогодний приезд. Но не удавалось. Другие мысли занимали его. И вот возник в степи Бердичев, шумный, беспечный город, и снова почтовый двор, вежливые чиновники, а на площади торговцы в черных долгополых сюртуках и ермолках. Бальзак стоял на крыльце, любуясь картиной незнакомой жизни, а тем временем на конюшне запрягали в старенькую почтовую карету свежих лошадей.
Банкир Исаак Гальперин вырос перед глазами Бальзака, как привидение. Он стоял на две ступеньки ниже и кланялся. Бальзак протянул ему руку. Исаак Гальперин поднялся выше. Он, как приличествует радушному хозяину, церемонно приветствовал гостя. Он напомнил прошлую осень и встречу в корчме. Правда, теперь такая встреча была бы излишней, ведь господин Бальзак почти уже русский, он хорошо знает Украину и не нуждается в переводчиках. И все же Исаак Гальперин отваживается напомнить, что всегда готов к услугам.
Бальзак еще не знает, как оценить встречу с банкиром. Хорошо это или плохо. В каждой встрече он ищет примет. Но появление банкира и слова его заставили вспомнить забытую корчму, ночь, черноокую красавицу корчмарку, чудака корчмаря. Где они теперь? Всплывает воспоминание об Агасфере. Он спрашивает Гальперина, но тот разводит руками. Кто знает, куда подевался корчмарь. Одно известно — старик сошел с ума. А сумасшедшему, как известно, мир тесен. Скрылся куда-то. А про дочку ничего не слышно. Гальперин топчется на месте перед Бальзаком. Право, он желал бы услужить господину Бальзаку, если это его так интересует. Но мало ли корчмарей на гетманском тракте, за всеми не уследишь, и судьбы у всех различны. Да и как распознать человеческую судьбу. По хитрым, изрезанным красными прожилками глазам банкира Бальзак распознает наглую ложь. Потом в пути, покачиваясь на мягких подушках кареты, он еще раз вспоминает Гальперина и корчму, и воспоминание ложится неясной грустью на его растревоженное сердце.
Дорога тянется вверх. Глухая дорога на Верховню. Бальзак просит кучера остановить лошадей и выходит из кареты. Низенький, полный, закутанный в длинный зеленый плащ грубого сукна, в круглой бархатной шляпе, с палкой в руке, он выглядит чуть комично среди необозримого степного простора. Эта минутная остановка ему совершенно необходима. Может быть, еще раз, едва ли Fie в последний, надо собрать все сомнения и, как семена, бросить в этот плодоносный чернозем, чтобы они взошли в свое время горьким урожаем для кого-нибудь еще. Ужели ему одному всю жизнь питаться горечью человеческого существования?
Бальзак короткими шагами отходит от экипажа. Он задерживается на краю небольшого оврага. Узенькая стежка меж увядших бурьянов тянется к колодцу. Подле колодца — рассохшийся длинный желоб для водопоя. Доски поросли нежным шелковым мохом. А над колодцем взвился в синеву длинный журавль, поднимая вверх деревянное ведро без дна. Бальзак прошел к колодцу. Заглянул вниз. Через минуту, привыкнув к темноте, глаза его разглядели глубокую пустую яму, поросшую бурьяном. На дне, на большом остром камне, сидела жаба и смотрела на него равнодушным взором. Бальзак поднял голову. Ветер покачивал ржавое, без дна, ведро. Ему показалось — старый, рассохшийся журавль, который когда-то был стволом чудесного дерева, томимый адской жаждой, просит у неба воды, потому что колодец высох, и деревянный сруб сгнил, и все вокруг заросло чертополохом. Журавль умоляюще смотрел в небо, просил и ждал, а небо было прозрачно и снисходительно относилось к его настойчивым мольбам. Но если бы оно и смилостивилось, все равно не утолить было ему жажды журавля. Ветер раскачивал бездонное ведро. Оно жалобно поскрипывало вверху, над головой Бальзака. Безутешные мысли роились в этой голове. Он присел на столбик возле сруба и задумался. Он отождествлял себя с журавлем. Разве не просил он у судьбы счастья, как этот журавль у неба — воды? Ведро бездонно, никакие водопады не утолят его адской жажды. Вода падет сквозь ведро на землю, впитается в плодоносную и жирную почву, чтобы росли, наливались соком деревья и трава. А его жаждущую душу судьба не утолит ничем. Где-то в вихре дней душа его потеряла дно. Счастье проходит сквозь нее, чтобы обласкать других. Ведь это для других метался он за письменным столом и, как плодородная земля, рождал города и людей, восхвалял честность и клеймил лицемерие.
И все-таки журавль в степи, забытый колодец принесли радость. Он сел в карету обновленный, успокоенный и закрыл глаза, как только тронулись лошади.
Он не спал. Просто с закрытыми глазами легче было думать.
На запятках кареты подпрыгивали баулы, наполненные книгами, бумагами, одеждой. В одном из них, в черном футляре, лежала маленькая хрупкая скрипка.
Цель путешествия была уже совсем близка. Оставались часы. Скоро и Верховня. И все же он торопился. Боялся опоздать. Он и сам хорошо не знал, к чему такая поспешность. Он проехал немалый путь, ничего не замечая. Второе путешествие в Верховню кое-чем отличалось от первого. Это он хорошо понимал.
Экипаж трясся по разъезженной дороге, тарахтели колеса. Кучер дремал на козлах.
Из Петербурга в Киев штаб-офицеру корпуса жандармов Киевской губернии Белоусову прибыл пакет от шефа жандармов графа Орлова.
«Государь император, по всеподданнейшему моему докладу о просьбе известного французского литератора де Бальзака, милостиво дозволил ему приезд в Россию, но со строгим за ним надзором. Помянутый Бальзак уже прибыл в наши земли, чтобы проехать в Волынскую губернию на жительство. Предлагаю Вашему высокоблагородию во исполнение монаршей воли учинить строгий тайный надзор за этим иностранцем, его жизнью, занятиями и связями в обществе. О результатах жду Вашего извещения».
Штаб-офицер Белоусов принял соответствующие меры. В Бердичеве оживился чиновник особых поручений Киселев.
Тем временем карета покачивалась на дороге. Бальзак сидел с закрытыми глазами и думал. Им еще владела усталость, старая парижская усталость, и он не знал, какие лекарства способны уничтожить ее коварную власть. В эту минуту, как и во все последующие дни, он был далек от человеческих забот, его не интересовали ни цари, ни министры, ни парламент, ни посольские грамоты; а за глухими стенами жандармских канцелярий писались запросы и доклады, и в них его особа занимала значительное место. Сама жизнь творила человеческую комедию, обращая Бальзака в персонаж этого страшного лицедейства истории.
Встреча, на которую возлагались большие надежды, оказалась обычной. Он долго целовал руки Эвелины и заглядывал ей в глаза. Они сидели в будуаре на низенькой кушетке. Вечернее солнце догорало в окнах. Бальзак наслаждался покоем, тишиной, любовался Эвелиной. Он ощущал холодок в ее отношении. Это было неприятно, но не поражало. В глубине души он уже был подготовлен к этому. Изменив своей честности, он обратился к словам, которых ни за что не сказал бы год назад:
— Если бы вы знали, Ева, что было в Париже! Чернь совсем обезумела. Они сожгли трон короля, они, как шайка разбойников, ворвались в королевский дворец и грязными сапогами пятнали чудесный паркет маршальского зала.
На миг Бальзак умолк, переводя дыхание. Ему стало душно. Резким движением он рванул жабо, и оно, расстегнувшись, упало ему на колени. Он не поднял его. Так и остался с открытой шеей. Багряные блики солнца играли на золотых пуговицах сюртука. Эвелина сидела рядом молча. Черное платье с буфами и длинные, искрящиеся бриллиантами шпильки в волосах делали ее торжественно-величественной. На пухлых, чуть приоткрытых губах блуждала прозрачная улыбка. Бальзак понял ее. Не дожидаясь едких слов, торопясь, успокоил:
— Я тоже был в маршальском зале. Я вошел туда с чернью.
Он не мог усидеть. Это было уже слишком. В конце концов, кто заставлял его лгать? Он прервал рассказ, разгневанный. Всей душой, всем существом своим он кричал, добивался: кто?
Руки его сжались в кулаки. Сердце бешено билось, выстукивая о ребра: кто-кто-кто-кто? Его глаза встретились с глубокими, холодными глазами Эвелины. Теперь он знал кто. Это она. Да, она. Ради нее он тогда солгал актеру Монрозу, ради нее он лжет здесь. Злоба кипела в нем. Она подступила к горлу, и он готов был вопить, кричать всему человечеству о своем позоре, но вместо этого тихо, с печалью, которая граничила с ненавистью, вымолвил:
— Ева! О Ева!
Эвелина сидела на диване неподвижная, величественная. Он сел рядом, обессиленный и окончательно побежденный. Что же ему оставалось? И, словно втыкая в сердце шпильки, он продолжал:
— Я пришел туда, Ева, чтобы взять себе, как талисман, лоскут бархата с трона, но не успел, чернь топорами изрубила трон, подняв на штыки голубой балдахин. О, это был праздник тружеников!
Он забыл об осторожности. В голосе, которым была произнесена последняя фраза, звучали одобрение и радость,
— Это радует вас, — улыбаясь, заметила Эвелина.
— Радует? О господи, вы считаете меня сумасшедшим, Ева? Я заболел от страха за свою жизнь, я всякий день ждал ареста, но, конечно, — у него не хватало сил сдержаться, — конечно, Ева, меры Кавеньяка не радовали меня.
— Оноре, Оноре! — Эвелина снисходительно погрозила ему пальцем.
Он схватил ее руку и покрыл долгими поцелуями. Губы его были сухи, жестковаты. Эвелина медленно отняла руку.