24544.fb2
Гальперин не знает, что именно произвело наибольшее впечатление на пана Мнишека во внимательно прочитанном письме, но граф задумался и несколько минут сидел молча. Небрежным жестом положив письмо на стол, он неожиданно повел речь о другом. Что может сказать господин банкир (он так и. выразился — «господин банкир», и это несколько польстило самолюбию Гальперина), что он может сказать о красавице корчмарке из «Золотого петуха»? По правде говоря, Гальперин немного удивился, хотя он и не должен был удивляться, хорошо зная натуру ясновельможного графа Мнишека. О том, что он не должен удивляться, сказал и сам граф. Обязанность банкира принимать в свои хранилища не одно только золото. Пан Мнишек доверил ему заветную мечту. Молодая корчмарка могла бы совершить путешествие в Бердичев, а оттуда, может быть, и в имение Вишневец. Разве это так уж трудно? Если дело в деньгах и корчмарь Лейбко не таков, чтобы побрезговать доброй наградой, все будет хорошо. Все совершится, как и принято между друзьями.
Бледное, с синеватыми прожилками на щеках, лицо папа Мнишека подергивалось. Нервный тик досаждал ему на каждом шагу. При посторонних он всякий раз, чтобы скрыть это подергивание, заслонял лицо рукою, словно смахивал что-то со лба, с губ, с подбородка; но перед Гальпериным нечего было стесняться… Если все произойдет, как он хочет… да что там говорить, он не скупец… Верховненские леса не такой уж пустяк, они могли бы пригодиться и банкиру Гальперину. Что же до старой графини, — он подчеркнуто произнес «старой», — мечты ее обращены к Парижу…
Гальперин выслушал, пообещал. Таков был его долг. Леса… да и не одни леса. Оказать услугу, да еще интимную услугу, пану Мнишеку, владельцу девяноста тысяч крестьян, королю сказочной провинции со столицей в Вишневце, в этом Волынском парадизе, — это кое-чего стоило! А тут еще заботы об иностранце, письма Ротшильда… Да, 1847 год был трудным годом для банкирского дома «Гальперин и сын».
…Сумерки спускаются над Бердичевом. Суббота наступает. В окнах покосившихся лачуг мерцают свечи. Невдалеке от кабинета господина Гальперина его старуха, закрыв ладонями глаза, покачивается над свечами, вставленными в высокие серебряные подсвечники. Реб Исаак Гальперин сидит в задумчивости. Он слышит шаги сына за дверью. Значит, контора уже закрыта. Пора бы и помолиться, но можно немного подождать. Француз приедет в Верховню только завтра утром. Теперь он сидит в карете, спит или грезит. Да что в нем! Корчма на гетманском тракте волнует больше. Чувства реб Гальперина раздваиваются. До вчерашней ночи, пока он не прикоснулся к Нехаме, не было никаких сомнений… Но пусть эти сомнения пока остаются, как-нибудь разрешатся потом и отпадут сами. Нехаму надо привезти в Бердичев. Она должна быть здесь. У нее теплые плечи, большие, как ночные озера, темные глаза, неслышный шаг, полные бедра. Реб Исаак ощущает в теле сладкую дрожь. Пугаясь этого чувства, он призывает другие мысли, начинает думать о верховненских лесах, о Вишневце, но под всеми размышлениями, как непокорный ручеек под лежачим камнем, трепещет и живет дума о Нехаме.
Зажегши свечи, Исаак Гальперин произносит слова молитвы. Он встречает святую субботу, как полагается, и молится, чтобы господь даровал ему добрый барыш, а семье — счастье, покой и здоровье.
В эту субботнюю ночь в верховненском дворце все спали, не спала только его хозяйка, Эвелина Ганская. Верховня готовилась к прибытию именитого гостя. Для него в правом крыле дворца, на втором этаже, приготовили три комнаты: кабинет, спальню и зал, украсили новыми коврами сени, расставили вазы с цветами, повесили над постелью портрет Николая I и чуть пониже, слева, миниатюрное изображение императора Наполеона.
Графиня Эвелина, покончив со всеми дневными хлопотами, снова поднялась наверх, чтобы в последний раз осмотреть комнаты гостя. Горничная Марина поставила на стол в кабинете подсвечник. Графиня небрежным движением руки отослала ее и села за стол. Да, это был такой же стол, как в Париже, на улице Фортюне. Копия с того же Гольбейна в простенке между низкими окнами, такое же скромное кресло с сафьяновой обивкой. Он будет доволен. А кровать в спальне низкая, просторная, с белыми амурами в головах, такая же, как в отеле в Крейцнахе… Эвелина подавила невольный вздох, как будто в комнате был кто-то посторонний, перед кем она не желала высказывать свои чувства. Все это было прошлое, а ныне перед ней расстилалось, точно пыльный тракт, настоящее. Она не волновалась. При жизни мужа, который был старше ее на двадцать три года, она научилась сдерживать чувства. А по смерти графа отпала всякая нужда волноваться о незапятнанности своего имени. Нет, Эвелина не любила воспоминаний. Она хотела жить настоящим. Она, может быть, только за тем и пришла сюда, чтобы помечтать немного за этим столом, по которому скоро заснуют его беспокойные мужественные руки. Она вспомнила эти руки и задрожала всем телом, словно ощутила их пламенные прикосновения, жадную ласку, требовательную и властную. Так было в швейцарском городке Невшателе. Так было в Петербурге, в Крейцнахе… Будет ли так теперь?.. Оба они прожили век, достаточный для того, чтобы поутихло желанье, чтобы огонь страсти стал слабым, не столь жгучим. И почему-то ей пришли на мысль письма, те, что писала она давно, скрываясь под вымышленным именем, письма, полные преклонения перед его гением, полные обожания. Она подумала: все письма надо уничтожить. Так будет лучше.
Близость встречи по-новому взволновала Эвелину. Намерения Бальзака ей известны. Они прямолинейны и слишком смелы, чтобы сразу принять их и осуществить. Надо еще нм обоим преодолеть головоломные препятствия, — «обоим» — Эвелина покачала головой и тогда… Возможно, только тогда придет исполнение его желаний. Можно ли забыть долгую и многозначительную беседу с шефом жандармского корпуса графом Орловым на приеме в киевском дворянском собрании? Боже мой! И сейчас, вспоминая о том, как он сказал, что государь недавно выразил удивление, почему не видно в Петербурге пани Ганской, она холодеет. Пора уже ей позабыть о таких вещах. Ей не двадцать лет. Впрочем, жаль, что не двадцать. И все же это миновало, унеслось в потоке балов, встреч, в потоке пережитого. Иная слава, иная судьба ожидает ее. Но все зависит от Бальзака. Эти самые слова сказал ей в тот вечер и граф Орлов. Все зависит от того, напишет ли Оноре Бальзак достойную отповедь маркизу Кюстину. Его перо призвано рассеять тяжелую атмосферу, сгущенную Кюстином вокруг имени российского монарха, которого маркиз недостойно поносил. От этого зависит решение многих вопросов, в частности вопроса о передаче всех земель в наследство дочери Ганне в случае отъезда пани Эвелины в Париж… Что же, в Париже ее салон будет весить не менее, чем императорское посольство, господину Бальзаку и это должно быть известно.
Она знала — Бальзак сделает для нее все. Но согласится ли он на такой шаг? Она понимала, как важно для него подобное решение.
И вот он решился. Свидетельство тому его письмо, его приезд.
Утром Бальзак будет в Верховне. Он любит славу, богатство, пышность. У него станет всего этого вдоволь. Он увидит ее такою же очаровательной, как и в час первого свидания. Впереди жизнь, годы…
Эвелина вздыхает. Она увлеклась. Какие же годы впереди? Старость. Она не страшится этого ужасного слова. Ведь он сам в своих книгах так красочно и глубоко показал эту пору жизни женщины, неизбежное разрушение красоты и неминуемый конец любви. И не будь случайной удачи, разве ждала бы она его в эти осенние ночи в верховкенском дворце?
Эвелина спокойно встает, идет из кабинета в спальню. Садится на низенький пуфик возле кровати. На столе стоит подсвечник. Желтоватые блики света дрожат на стенах. Николай I из золотой рамы щурит глаз на постель. Наполеон смотрит в сторону, словно сквозь темную стену. Только бледные амуры в головах улыбаются. И Эвелине хочется, чтобы эта сентябрьская ночь длилась как можно дольше, чтобы плыли неторопливо, как вечность, часы, ибо только в ожидании рождается любовь, о которой в эту минуту думает и Бальзак, покачиваясь на мягких подушках кареты.
Это единственный путь в жизни, не пересеченный шлагбаумами, не расчисленный на версты.
Он желал представить себе необозримую империю как ровный, голый плац, где ничто не укроется от зоркого монаршего ока. Все дороги, все тропинки, ведущие к этому плацу, хорошо бы перегородить крепкими каменными стенами, пересечь шлагбаумами, а возле шлагбаумов и стен поставить неусыпную и строгую стражу, чтобы оглушительно и предостерегающе били барабаны, господствовало спокойствие и порядок, чтобы даже дожди и снега посещали землю в точно обозначенной последовательности, подчиняясь его приказам. Ему хотелось весь многолюдный Петербург, всю империю одеть в мундир, чтобы можно было во дворце отдать команду «смирно», и от Балтики до подоблачных кавказских хребтов, от Сибири до степей Украины по этой команде все замирало. И чтобы побольше розог, эшафотов и виселиц, чтобы, отгородившись от всего мира каменной глухой стеной, держать все живое в безграничной покорности.
Истеричный, подозрительный, он притворялся спокойным и уравновешенным; мелочный и ограниченный, он стремился выказать широту взглядов и рассудительность. С усердием коллекционера, брызгая слюной, собирал он через тайную канцелярию все эпиграммы, анекдоты и крылатые слова о себе и мстил за все это с нечеловеческой жестокостью и произволом. Всемогущий тиран, он не останавливался ни перед чем, и казалось, единственная цель его царствования — посылать на эшафот, вздергивать на виселицы, гнать на каторгу население всей страны.
Трус от природы, он любил рисоваться своей военной выправкой, для чего камердинеры прилагали немало услилий, туго зашнуровывая его в корсет. Он не спал по ночам, в каждом шорохе слыша недоброе. События на Сенатской площади давали себя знать. Больше всего на свете презирая литературу, он не брезговал невзначай на дипломатическом рауте помянуть Вольтера, привести собеседнику в пример, что именно и по какому случаю сказал Кандид, или похвалить Хераскова за его пышные оды. От этого не было вреда ни ему лично, ни его империи.
Тем более, что Херасков ничем не напоминал камер-юнкера Пушкина или даже поручика Лермонтова. Для всего мира они были уже великими поэтами, а для него они так и остались камер-юнкером и поручиком. Он часто появлялся в опере, слушал концерты иностранных певцов, жаловал известным всему миру скрипачам перстни, а в глубине души уважал только барабанный бой и трубу горниста. По ночам ему снились виселицы и шлагбаумы, и если их было мало, он просыпался в тревоге и ярости. Но более всего ненавидел он печатное слово и тех, кто подвизался на этом поприще, ненавидел и уничтожал.
Половину затрат Третьего отделения — его тайной канцелярии он высочайшим рескриптом повелел отдать на борьбу, как он презрительно выражался, со словесной заразой и за всеми делами этого рода следил сам, зорко и неослабно. Он послал Пушкина на смерть, загнал Герцена на чужбину, свел в могилу Белинского, заковал в кандалы Шевченко, гноил на каторге Достоевского, казнил на эшафотах и виселицах еще сотни смелых сердцем и светлых умом. И всего этого ему было мало, недостаточно, точно кровь и слезы нужны были ему, как воздух.
Его бы воля, он бы всю Сенатскую площадь покрыл эшафотами и с утра до вечера рубил головы, как кочаны. Ему повсюду мерещились заговоры, и он не верил никому из своих сановников, не исключая и графа Орлова. Впрочем, каждый день монарших забот о многомиллионных подданных неизменно начинался свиданием с шефом жандармов, и в зависимости от этого утреннего свидания развивались все дальнейшие события дня.
Таков был император и самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и прочая и прочая — Николай I Романов, и не таким хотел представлять его себе французский литератор Оноре де Бальзак.
Погожим осенним утром просыпался Санкт-Петербург, купая шпиль Петропавловского собора в дожде солнечных лучей. Зажатая в гранит, сурово темнела Нева, над которой только что свели мосты, улицы наполнялись торговым и чиновным людом; только перед дворцом, словно отлитые из бронзы, стояли шпалеры часовых. Легкий ветерок колыхал плюмажи над высокими киверами. В бесконечных анфиладах Зимнего дворца, от парадных дверей через все апартаменты и залы до самых дверей царской опочивальни, замерла, словно приросшая к стенам, личная охрана императора.
За несколько кварталов от дворца, в угрюмом особняке на Мойке, готовился к встрече с царем шеф жандармерии граф Орлов. Он аккуратно сложил в папку необходимые документы, вынул из ящика полученное накануне из Киева письмо, сделал в углу карандашом пометку «чрезвычайной важности» и дернул бархатный шнур. В соседней комнате властно прозвучал резкий звонок.
— Карету, — бросил граф адъютанту, не подымая головы.
— Подана, ваше высокопревосходительство.
Мелодичный звон шпор, шаги замирают за дверью.
Орлов встал, погасил свечи в бронзовых канделябрах. Сквозь щели между шторами в комнату пролился утренний свет. Граф задержался у окна, тронул рукой сонетку: «Открыть штору или нет? Впрочем, пусть так», — и тяжелыми шагами прошел вдоль стены к двери, мельком поймав свое отражение в зеркале — плотный торс в парадном мундире, широкое лицо над твердым стоячим воротником, тщательно зачесанные вверх пышные усы. Переступив порог, граф спустился вниз, мимо замершей охраны, которая, затаив дыхание, ела глазами стройную представительную фигуру начальника корпуса императорской жандармерии.
И всю дорогу, от особняка на Мойке до дворца, под стук колес и копыт по мостовой в голове проносились мысли о делах, которые предстояло разрешить с императором. Лошади несли карету, как перышко, и квартальные издалека узнавали серых в яблоках жеребцов, темную карету, кучера в высоком картузе и шестерых всадников позади, на дистанции, определенной самим шефом жандармов. Квартальные замирали, пешеходы поспешно отворачивались (лучше не смотреть, пронеси, господи, нечистую силу!). Ветер припадал к копытам и виновато скулил между спицами высоких колес.
По набережной, через переулок, с черного двора карета въехала за высокую ограду дворца и словно приросла к земле перед неприветливым крыльцом. А через несколько минут Орлов уже стоял у дверей царского кабинета, с неизменной зеленой папкой под мышкой, ожидая разрешения предстать пред монаршие очи.
Шеф жандармов застыл у просторного письменного стола черного дерева. Царь стоял у окна, поглаживая пальцами холеные усы, смотрел в чистое бледно-синее небо. Казалось, он погружен в мечты, но едва уловимым движением плеча, кивком головы он давал знать Орлову, что внимательно слушает. Тот докладывал о неотложных и важных делах, по мере необходимости перелистывая широкие желтые листы бумаги, исписанные четким почерком ревностных писцов из тайной канцелярии. Здесь было все: новгородские купцы били челом о монаршем соизволении на постройку двух железных мануфактур, в университете одновременно у троих студентов были найдены списки крамольных стихов Пушкина. Пушкина не было, а стихи его продолжали существовать. Царь поднял на шефа жандармов стеклянный взгляд, и у того дрогнули усы.
— Студенты арестованы и высланы в Сибирь.
Царь удовлетворенно наклонил голову.
Орлов с облегчением перевел дух. Можно было продолжать. В Малороссии, в имении помещика Энгельгардта, откуда родом злоумышленник Шевченко, двое мужиков говорили на ярмарке, что скоро царь даст крепостным волю… Оба за такие злоумышленные слова биты шпицрутенами, закованы в кандалы и сосланы пожизненно.
Затем Орлов доложил, о чем говорилось на рауте у нидерландского посланника, о задержании на границе подозрительного лица, назвавшегося родичем покойного императора Павла, об орловском градоначальнике Шундикове, который выстроил себе на казенные деньги дворец и, будучи изобличен ревизией, скрылся в неизвестном направлении…
— Шельма! — с усмешкой проговорил император. — Далее?
— Письмо от генерал-губернатора Бибикова из Киева, — продолжал Орлов, доставая из папки большой желтый конверт.
Царь насторожился. Шеф жандармов привычным жестом выдернул из конверта сложенный вчетверо лист бумаги, аккуратно развернул его, останавливая взгляд на подчеркнутых красным карандашом строках, заговорил:
— Двадцатого сентября в Верховню, родовое поместье графини Ганской, прибыл из Франции литератор Гонорий Бальзак. — Граф закрыл письмо широкой ладонью и, словно читая по жилистой, поросшей черными волосками руке, продолжал: — Согласно донесению чиновника по особым поручениям из радзивилловской таможни, при литераторе Бальзаке никаких недозволенных или подозрительных предметов не найдено и при негласном обыске в чемоданах таковых также не выявлено. В беседах французский литератор, — Орлов перевел дыхание и взглянул на ровно подстриженные ногти, словно на них было записано окончание его мысли, — в беседах проявил себя сторонником монархии, в особенности — вашего величества.
Царь молчал. В чистом небе, как беззащитная льдинка в океане, плыла сизая тучка. Искоса поглядев на притихшего Орлова, царь процедил сквозь зубы:
— Установить строгий надзор, следить зорко за каждым шагом, проверять всю почту, и все это под личную ответственность генерал-губернатора.
И он забарабанил пальцами по мраморной плите подоконника. Орлов вытянулся. Надвигалась гроза. Царь, как ужаленный, отскочил от окна, забежал за стол, дергал ящики, его икры, затянутые в белоснежные лосины, мелко дрожали. Наконец он стукнул пухлым кулаком по столу.
— Не надо было пускать. Будет такая же история, что и с Кюстином. Уедет в Париж, напишет пасквиль, окрестит жандармом, скрягой, негодяем.
— Осмелюсь доложить, — вставил Орлов, — литератор Бальзак, как всем известно, легитимист.
— Знаю! Довольно! Кто дал разрешение на въезд? Кто дал визу?
Царь снова стоял у окна, усы его нервно подергивались. Тонкие губы искривила злобная усмешка. Только холодные, бесцветные глаза, похожие на серое петербургское небо, не выказывали ни злобы, ни возмущения, ни угрозы. Глаза царя были, как всегда, исполнены нерушимого стеклянного спокойствия и ужасающего безразличия.
Орлов почтительно ожидал, пока минует гроза, а когда она по всем признакам стала отходить, он, отчеканивая своим густым, чуть глуховатым басом каждое слово, проговорил:
— Ваше величество, вы, конечно, правы. Но точно известно, что намерения литератора Бальзака устремлены только на брак с Ганской. Только на это. Впрочем, я принял необходимые меры. Я позволил себе отгадать ваши мысли и приказал составить соответствующее письмо генерал-губернатору Бибикову. Вот оно.
Граф достал из папки лист бумаги и передал его царю.
— Так, так, — приговаривал царь, пробегая глазами письмо. Он дочитал до конца и протянул руку к столу, снова углубившись в текст документа. Орлов в тот же миг схватил перо и осторожно вложил его в пальцы царя.