24612.fb2
«Исключительно мельком».
«О возлюбленный внук мой!» – повторил я понравившееся.
«Не томите,– сказал дядя Ю.– Время каплет».
Заметив ему, что, имея контакт со мной, следовало бы воздерживаться от императивного наклонения и не пытаться меня понукать, я высказал предположение, что Юрий Гладимирович, по-видимому, забывает, кому из нас прислан текст, и позволил себе напомнить, что текст прислан мне, которому предстоит годами – буквально годами – селиться с его составительницей под единой кровлей, деля хлеб да соль, что дает мне известное право вчитаться в полученное всесторонне, используя все доступные методы, не исключая графологических. Не преминул я высказаться и относительно времени. Я указал, что время, о котором он, генерал-генерал, столь печется, что оно ему вылепило другое лицо и всего абсолютно высушило и издергало, меня совершенно не лимитирует, ибо я давно уже обретаюсь в Вечном Сейчас, чего и ему, дяде Юре, желаю.
На это тот возражал, что, конечно, он тоже переберется в вечное, но не сейчас, т. к. сейчас его заедает текучка, и просто некогда, из чего я вынужден был заключить, что рожденный ползать – пусть даже и наделенный словно бы к «Яру» летящим почерком – никогда не взовьется.
«О возлюбленный внук мой!» – перечел я, рассматривая отдельные буквы в лупу, которая – если Вы серьезный филателист, архивариус иль графолог,– служит Вам не предметом роскоши, но инструментом труда. В равной мере нуждается в лупе ботаник, следователь, часовщик. Если же по каким-то причинам Вы не относитесь к людям скрупулезных профессий, то лупа послужит Вам к выжиганью по дереву, к разведенью костра, поможет рассмотреть насекомое, каплю росы, поры рук, структуру снежинки и скрасит тем самым и столичный досуг, и пикник в захолустье. Изящная, терпеливо шлифованного стекла, лупа отлично впишется в интерьер горной хижины, капитанской каюты, украсит конторку в банке, письменный стол в департаменте, ванную в апартаменте. Имейте лупу! Лелейте ее!
«О возлюбленный внук мой!» – перечитал я в волнении.
«Знаете, если вы намерены продолжать в том же темпе, то я лучше спущусь там куда-нибудь, поброжу».
«А? Конечно, конечно, спуститесь, любезнейший, сгоняйте там с кем-нибудь пару партей».
Юрий вышел. Шаги его удалились. Тогда я добавил немного прохладной воды и весь обратился в чтение. Предмет его создан был как бы в конке – изысканной, старческой, взбрыкивающей на стыках прописью. Отчетливость соединительных линий говорит нам за то, что бабуля привержена крепким семейным узам, традициям. Верность нажиму указывает на лояльность режиму, а левый наклон – на идеализацию прошлого. Боязнь быть неправильно понятой, а также гостеприимство писавшей узнаются по тщательности, с какой она выводит шипящие, непременно подчеркивая ш и щ и надстраивая необязательную крышу над г прописным. Заскорузлое плотское одиночество сквозит в закорючливости запятых, в крючкотворстве. А о том, что моя предстоящая бабушка невероятно одухотворена, не чужда искусствам и, может быть, поощряет их, я сужу по восклицательно вытянутой форме ее многочисленных о. В контексте письма, изложенном меж обращением «О возлюбленный внук мой!» и заверением «О, вечно твоя, баба Настя!» последнее повествует примерно о том же. То есть о том, что только что рассказал нам ее старосветский почерк. Кроме того, она извещает о самочувствии Сигизмунд Спиридоныча, здоровье которого за последние двадцать лет пошатнулось и оставляет желать много лучшего, и о погоде, которая в таких пожеланиях не нуждается. Тон письма деликатно возвышен, приветлив, и – если верить изложенному – препятствий нашему соединению не предвидится; мне остается только приехать и влиться в лоно семьи. Правда, меж строк постскриптума прочитывалось известное «но». «Единственное, что меня беспокоит,– писала Княгиня,– это Ваше отношенье к Былому».
По истечении срока, в ходе которого я набросал ответную весть, дверь распахивается: на возвратившемся откуда-то снизу Андропове нет лица.
«Вы знаете. Палисандр Александрович, знаете что?»
«Не имею чести».
«Буквально минуту тому – прямо только что – прямо сейчас заглянул я по вашей рекомендации в биллиардную. Именно заглянул. Мимоходом. Не более чем. То бишь лишь приоткинул портьеру. Приотвел, говоря романтически, кружева». Ю. умолк. Младенческая улыбка, затеплившись в подслеповатых очах генерал-генерала, задела ему щеку и губы и сразу погасла.
«Смелее»,– сказал я ему.
«Я только – только хотел посмотреть, кто играет. Кто с кем. Кто да кто. Если вообще играют. И знаете что?» – Андропов казался смятен и, испытывая колебания, зримо обнаруживал их: икота его колотила.
В принципе, различают три вида икоты. Одиночная, или спорадическая, происходит от невоспитанности и присуща грубым сословиям – мужикам, рабочим, купечеству. Более благородной, серийной икотой страдают телеграфисты, актеры, искусствоведы. Следствие их впечатлительности, она может мучать часами, но в конце концов отпускает. Имеется, наконец, икота хроническая, что является прерогативой персон ответственных и высокопоставленных. Длясь буквально годами, она обрывается только вместе с дыханием, после чего исходит из плотного тела в иные, более тонкие сферы наших последующих инкарнаций. Обычно течение данной икоты подспудно, и внешне она проявляется лишь в решающие часы сомнений и катаклизмов. Она-то и колотила теперь моего патрона.
«Решайтесь»,– сказал я ему.
«Вы полагаете, стоит? А если мне показалось? Хотя навряд ли, навряд, как это – показалось? Хотя кто знает. Случается, что блазнится, мерещится».
«Мужайтесь», – ему я сказал.
«Поверите ли,– сказал мне тогда Андропов,– я приотвел кружева,– а кавалергардии подпоручик Стрюцкий Орест Модестович – вы, должно быть, представлены – он непосредственно на бильярдном столе откровенно пользуется услугами Виктории Пиотровны Брежневой. А Виктория Пиотровна, по-видимому, столь тронута его обходительными манерами, что прямо-таки урчит, если только не ржет. Короче, так все это загадочно, странно, что и рассказать не берусь».
«Да вы ведь уж рассказали».
«Да? Ну и как? Мистическая история, правда?»
«То есть, а что ж в ней такого мистического, Юрий Гладимирович. Конечно, поступок Виктории Пиотровны известное недоумение вызывает – кто спорит. Леонид, так сказать, не в форме, прихварывает, и она просто из чувства товарищества могла бы пособолезновать, воздержаться пока от эксцессов ветрености – могла бы: ан нет. Удивительно? Да, а с другой стороны нисколько: скорее – логично. Экзистенс-то ведь продолжается. Хочешь не хочешь, а надо как-то крутиться, выкручиваться. Я знаю, вы скажете, что Орест Модестович ей не пара, Виктория, дескать, достойна поклонника поимпозантней, того же, положим, вас. Допустим. Да только кто разберет их, всех этих фифочек расфранченных, чего им там требуется. Бывает, душа-то, Юрий Гладимирович, душа-то им в нас, бывает, милей импозантности нашей. Куда им с ней, а? В бал только разве, в галоп. А с душой – хоть куда. Подумайте». Я налил в ванну еще немного целебной грязи, поправил бабочку и продолжал: «И – заметьте. Дама Виктория Пиотровна свойств, очевидно, приятственных, симпомпушечка, все при ней, но ведь тоже красавица не ахти какая, признаться. Так что неравенства или там мезальянцу какого-нибудь усматривать тут не берусь. Слетелись, воркуют себе голубки – и слава тетереву. Любовь да совет. Словом, даже не соображу я, дружище, что, собственно, вас остранило. Может – бильярд? Что они на бильярде, что ли, воркуют?»
На что Хранитель заметил, что это-то пусть, что ханжой никогда он не числился и не будет, и что лично ему глубоко наплевать, на бильярде иль под бильярдом – мол, мало ли где приспичит, и что странно ему далеко не то, чему сторонним свидетелем он явился невольно, а вот что. Насколько он, Юрий Владимирович, осведомлен, Виктория Пиотровна третьего дня, покидая Кремль, сказывала супругу, будто бы отъезжает на дачу, а сама отправилась прямо сюда и до сих пор, если верить своим глазам, здесь присутствует, что, естественно, выставляет Викторию Пиотровну в чрезвычайно невыгодном свете и вынуждает его. Хранителя, усомниться не столько в ее супружеской верности – человек практически холостой, он в ней просто некомпетентен,– сколько в элементарной честности. Ибо если уж говоришь, что едешь на дачу, то и езжай на дачу, а не в тюрьму. «Как это можно, чтобы слова расходились с делом настолько разительно! – ворчал генерал.– Вот где мистика!»
«А я,– заявил я Андропову, чувствуя, что доброе имя Виктории – на краю стремнины и как никогда до сих пор нуждается в сильной протекции,– а я так напротив, Юрий Гладимирович, не усматриваю тут никакого противоречия». И объявил, что как ружья конструкции «парадокс» стреляют не хуже сермяжных берданок, точно так же парадоксальные вроде бы утверждения оказываются правдой не в меньшей степени, чем трюизмы.
Неважный охотник, Юрий, по-видимому, не вкусил всей прелести параллелизма и посмотрел на меня. Я весь был в партикулярном.
«Я говорю только то, генерал,– пояснил я ему, теребя себе мнимую эспаньолку,– что для некоторых людей в некоторых довольно индивидуальных случаях вояж на дачу равносилен поездке в тюрьму, а поездка в тюрьму оборачивается вояжем на дачу. И нынче мы как раз и столкнулись с одним из таких феноменов. Потому что в сознании юсуповской дочери, милостивый государь. Архангельское никогда не переставало и не перестанет быть отцовским загородным поместьем, дачей, даже дворцом, как бы мы с вами его ни экспроприировали и ни переименовывали в равелин. И сказав: „Я еду на дачу“,– Виктория Пиотровна ни на йоту не погрешила противу истины».
Объяснение показалось Юрию убедительным, и икота его затаилась. Он прочитал письмо бабы Насти, а после спросил, что еще содержала полученная бандероль.
«Совершеннейшие пустяки»,–сказал я и открыл бонбоньерку. Он бросил взор. Целый набор совершеннейших пустяков, дразняще веявший мятным утренним чаепитием с медовыми пряниками и шоколадом в начале июня в слегка покачивающемся гамаке,– лежал там.
«До встреч,– молвил Юрий, вчетверо складывая мою ответную весть.– Днями буду».
Почти у всех выходной. В равелине остались только дежурные, нарочные да мы, заключенные. И в который раз убеждаешься: тюрьма без прислуги – тюрьма вдвойне. Только диву даешься, к каким ухищрениям вынужден прибегать, компенсируя это лишение. Характерный случай.
Сегодня в связи с юбилеем Джордано Бруно, спаленного маловерами от инквизиции, заказываю в буфете италианского брюта феррари как раз шестисотого года. Приносят, пробку – в потолок, и уходят. Оставшись один на один с трехлитровой бутылью шампанского, пусть и сухого, воленс-ноленс впадаешь в какой-то восторженный, шпрехшталмейстерский артистизм.
«Не желаете ль воспригубить?» – сказал я себе, воспривстав. И, несколько восприсев, отвечал: «Восплесните». И, несколько воспривстав, восплеснул и рек: «Воспригубьте». Затем восприсел, воспригубил и, воспривстав: «Ну, что скажете?» И, сызнова восприсев: «Превосходно!» Тогда, воспривстав, восполнил и возгласил: «Ваше!» И возражал: «Взаимно!»
Сам себе подавальщик, не смея хмелеть в присутствии посетителя, пью не пьянея и мыслю: «Все – суета сует, все – томление духа. Особенно без прислуги». И тот же я размышляет: «Хм, вот ты какая, неволя».
Так будьте вы прокляты, говоря напрямик,– вы, швырнувшие меня в сей прокисший застенок! А заодно и вы, не спрося позволения перлюстрирующие мой тюремный альбом,– вы, ищущие насмеяться над истории рядовым в его роковую годину,– вы, лорнирующие меня в замочную скважину. Что вы смотрите так сквозь прищуренный глаз? Что вы лепечете там чрез бредни грядущих времен, я вас спрашиваю. Что вам, любезнейшие, угодно? Да как вы смеете! Я вам – не девка Пиа Задора, которая стрикулирует в исподних прозрачностях и без оных. Ах так! Вам угодно потешиться над моей избалованностью, упиться моими воскресными неурядицами, моим сам-себе-гувернерством. Прекрасно. Тогда с поспешностью бури я срываю с себя всякие полномочия и обрушиваюсь. Я обрушиваюсь в единственное мое спасилище от грядущего в вашем мурле. В мурле многоумного австралопитека, поросшего чешуей птеродактиля. И в холодном бешенстве листопада, в его пылу, я на свитке подтирочного папируса начертаю прошение об отставке: «Служить бы рад – прислуживаться тошно!» И – отшаркаюсь росписью. И не да здравствуют ли:
а) грошовый уют моего плескалища!
б) игра отражений и светотени в глубинах и на поверхности грязей и вод!
в) пемзы, свободно дрейфующие по воле волн бесхозными экскрементами!
А вы, читающие настоящие строки,– вы будьте прокляты.
Какой из напитков коварнее брюта!
Ночами, подобно учтивому брату,
Он нас превозносит. Однако наутро
Карает мигренью с жестокостью Брута.
(Полеживая.)
Спокон веков в ряду остальных дней недели вторник справедливо почитался вторым. (Посиживая.)
Как всегда между прочим заходит Стрюцкий. Шутили. Проказничали. Исповедался мне, что в прошлую среду, а также в четверг и пятницу не упустил своего.
«Слышал, слышал, суконная ваша душа,– будировал я, косясь на тюремщика одичалым узником, каковым и являлся.– Не могли уж пристойнее места сыскать. Первая леди все-таки, из князей. Таких, понимаете, в „Гранд-Отель“ водить принято, а вы ее, ровно бы ложкомойку, в подвал потащили. Неловко-то как».
«Бес попутал,– оправдывался Орест.– Только, значит, вы от себя ее выпроводили, так я сразу ее вниз и увлек. Уж больно мне не терпелось кий кому-нибудь показать. Вы вот про канделябр ей какой-то твердили, а я все про кий да про кий. Кий, говорю, не желали бы осмотреть? Новый, мол, скользкий, буквально на днях из Бильбао выписали. Как же, как же, я, говорит, бильбоке большая поклонница. И только мы, стало быть, с ней спустились, тут мне и приспичило. Не удержался, поизнурил ее, матушку, поизнежил. А после три дня она у меня в служебке постоем стояла. Поверите ли, ни за что уезжать не хочет. Жительствует себе, как на даче. И такая ее эротика одолевает, что хоть караул кричи. Опомнитесь, говорю, Виктория Батьковна, не пора ли вам честь-то знать, не время ли и вправду на дачу отъехать, а то заждались, поди, телохранители ваши в сторожке на наших харчах. Ничего, говорит, подождут, дармоеды чертовы, куда им спешить. Так что я ее в конечном итоге к ребяткам своим спровадил, в каптерку перебазировал, где клавир. То-то, знаете ли, разговелись матросики с голодухи. Да и ей, как видно, на пользу. Словом, толково, толково все обустроилось».