24612.fb2 Палисандрия - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 34

Палисандрия - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 34

Модерати не отвечал. Тогда я вывел взор из прострации и осмотрелся.

Князь Навзнич, углубившись в свежеподанные улитки, в беседе более не участвовал. Неторопливость моллюсков, казалось, была заразительна, ибо по мере их поглощенья он кушал, мыслил и восседал все медленнее.

А Петр Федорович – тот просто стоял у камина и в упор свидетельствовал поступки мои и речи. Во взгляде его мешались два компонента: насмешка и жалость. Никто еще, надо сказать, не смотрел на меня таким скверным образом. Потому что я никогда не заслуживал подобного на себя воззрения. Воззрения, граничащего с презрением. Да прежде я бы и не потерпел его, я бы пресек. Отчего же не пресекаю нынче?

«Что вы задумали, Петр Федорович? Зачем это отчуждение, холод? Разве я их достоин?» Мой глас был шепот.

«А разве – нет?»

«Не знаю, право, не знаю. Откуда мне знать. Хотя я могу поручиться, что в основном стараюсь быть всячески на высоте. На высоте положения. Ибо оно обязывает, возвышает. А потом еще воспитание. Верите ли, я довольно незаурядно воспитан. Но, может, все это уже далеко не так – кто ведает. Может, мой опыт, вкус и манеры здесь не найдут ни малейшего применения. Или уже не находят. И получается чистый вздор – абсурдистика – ничто о ничем. В общем, смотрите, вам, верно, виднее. Смотрите, но будьте тактичны, вежливы, соблюдайте меру. К чему столько воли к власти. Смотрите, но не насквозь!» Смятение мое нарастало. Я шепелявил и бормотал.

«А сами,– сказал Модерати,– неужели вы сами не пробовали понаблюдать за собою со стороны, сравнить, так сказать, точки зрения на свой собственный счет – ту и эту?»

«О, вот вы о чем, понимаю. Нет, Петр Федорович, не довелось. При всей моей отрешенности от всего примитивного, низменного, я до сих пор не решился. Предательское малодушие – неожиданные движения душевного поршня вспять – соображения чисто практического порядка – дескать, а вдруг не вернусь, что тогда? – кто продолжит вместо меня мой земной, телесный мой путь? – все сие повисало пудовыми гирями, и выход в астрал всякий раз откладывался и откладывался. А в принципе спору нет – седуктивная штука».

«Оставьте, какой там астрал. Я говорю об элементарном зеркале. Вы когда-нибудь обращали,– сказал нотариус,– обращали ли вы,– он сказал,– вы внимание,– выговаривал адвокат,– на собственное,– подчеркивал он,– отражение в зеркале? Или еж елакрез в еинежарто еонневтсбос ан еинаминв илащарбо ен адгокин ыв?»

«Ну что вы, стоит ли обращать внимание на подобные пустяки»,– легкомысленно молвил я, покрываясь атавистической конской испариной. 

«Э-э, приблизьтесь»,– потребовал он. 

«Не губите!» – одними губами воззвал я к его милосердию. Тем не менее встал и шагнул, не владея ничем в рассуждении органов передвижения и баланса. Идя – был предказненно беспредметен. И одинок. Сердцем – гулок. И – шел. И, приблизясь, приблизился. Он же, который приказывал, посторонился. Тогда – открылось. Тогда – зазияло овально. Тогда – засквозило глубокой голубизною осеннего омута – провалом винтового лестничного пролета – о, о – тогда. 

Я отпрянул.

«Чего вы страшитесь? Пугает ли вас Зазеркалье? Считаете ли, что это епархия дьявола? Верите ли, что разбитое зеркало – весть о смерти?» Меня забросали вопросами.

«Я не думаю о таких материях, Петр Федорович,– П. сказал сокрушенно.– Все вами названное – не моего ума пища. Но я не хочу, не хочу лицезреть себя. Не имеет значения, где: в зеркалах ли, в витринах, в очах мимохода иль где там – да мало ль. Вообще поразительно, сколькие вещи, явления или события отражают – или способны – при минимальном воображении нашем – нас отразить».

«Как вы дошли до этого? Что с вами случилось? Когда?»

«Вы, может быть, не поверите,– начал я,– но когда-то я был относительно маленьким. И покуда не вырос, все полагал, что все люди за исключеньем меня – безобразны. Имея в ту пору ясный – впоследствии замутненный бельмом – взгляд на вещи и на подобных себе, я понимал их подобность в узком, софистическом смысле. В том смысле, что все они или равны меж собою или подобны себе самим. И, не усматривая в том никакого противоречия, отчетливо различал их внешние, да и внутренние недостатки: от грязных носков до защемления грыжи. А сам я был чист и здоров и думал, что ни к чему не причастен. Причина моих заблуждений? Она тривиальна. В той крепости, где протекло, или лучше сказать прошествовало, величавое, словно равелевское болеро, мое детство, зеркала почитались роскошью. Их хранили по сундукам и запасникам, а зеркальные стены покоев были задрапированы бархатом и панбархатом приблизительно на три аршина от плинтуса: там стояла эпоха тотальной скромности, Беззеркалье. Так что если я и страдал нарциссизмом, то он был довольно абстрактен. Случилось, однако, так, что я вырос. Я вытянулся за черту драпировки, увидел свое отражение и пережил типичную драму смертного человека. Мне стало вдруг ясно, что я не лишен присущих всем остальным недостатков, то бишь – нелеп и гадок, как все остальные. То есть – подобен им, эрго – причастен к их порочному кругу. И потрясение едва не погубило начинающего артиста».

«Вы что – рисовальщик?» – перебил адвокат.

«Я – хроникер текущего времени, Петр Федорович. Хронограф. И дабы запротоколировать его, не пренебрегаю никакими условностями. Вернее – искусствами. Сочиняю, рисую, слегка музицирую. Не чужд и хореографии. Словом – артист, Петр Федорович, артист. Ничего не попишешь».

«Продолжайте»,– сказал Модерати.

«А где мы остановились?»

«Потрясение едва не погубило его».

«Совершенно верно. Едва. Т. к., несмотря на внушительные размеры, он был невероятно раним, утончен, обладал элитарным сознаньем. И вот у него горячка – судороги – виденья – и мысль поминутно рвется, словно гнилая тесемка. А выздоровев, решил сколь возможно забыть о своем типичном уродстве, что в первую очередь означало – бежать своих отражений. И он бежал. Поначалу с весьма переменным успехом, ибо они не дремали тоже. Тем более что Беззеркалие кончилось. Скромность вышла из моды, ушла в резерв. Зеркала извлекли из запасников, а драпировку содрали. Отражения стали подсматривать, подкарауливать в самых внезапных местах. Они постигали, как озарения свыше. Они ослепляли, глумились, мучали страхом. Кроме стекла и полированного металла и дерева коварствовала водная гладь. Опасны были озера, реки, болота, пруды и лужи – их зеркала. Особенно ясной ночью. Но вряд ли было что во Вселенной ужасней, губительней и месмеричней ночного, полного дальних солнц, колодца. Ведь, отразившись в нем вместе с ними, вы словно бы начинали падать в его пролет, будто в космос. Падать и пропадать из виду, утрачивая себя, свою бесценную индивидуальность и бессмертную душу. Падать и становиться одной из миллионов падающих в беспредельность звезд. Кремлевский колодец! Ему безусловно не было дна, и он еженощно манил артиста своею волшебной кромешностью. Но молодой человек не сдавался. Жестоким усилием воли он заставил себя забыть о колодце. Борясь с отражениями, он придумал различные трюки. Так, пошивая у крепостного меховщика доху, он мог часами стоять перед зеркалом, не открывая глаз. А когда уставал, надевал очки с фиолетовой оптикой – для слепых, называемые им гомерическими. То же и у цирюльника. Позже возникла идея маски. Я стал почти постоянно носить всевозможные маски – палаческие, карнавальные, марлевые и т. д. Тогда справедливость восторжествовала, ибо мои отражения больше не узнавали меня, а я не узнавал в них себя. И следовательно, мы не узнавали друг друга. О душевное равновесие, я обрел тебя вновь. Вы же, Петр Федорович, желаете, чтобы я опять его потерял. Ради чего? К чему эта иезуитская казуистика?»

«Ради вашего будущего благополучия,– сказал Модерати.– Хотя благополучия относительного, конечно, поскольку абсолютного не бывает, да и не требуется: оно аморально».

Я силился возразить, но мои аргументы мешались в мозгу, как карты. Влияние Петра Федоровича было огромно. Теперь я почти усматривал шедшие от него токи, а нейтрализовать их собственными не смел. Его излучение обезволивало, превращало дерзающего в трусливое и тупое жвачное, жующее собственные слова. И когда указующий перст нотариуса повелел мне вернуться к зеркалу, я сомнамбулически повиновался.

«Смотрите»,– приказал Модерати.

Сонная гнусавость гипнотизера исключала всякие возражения. Ваш покорный слуга поднял веки и покосился.

Из-за прошедших накануне дождей в овале осеннего омута было мутно, и опознать дрейфующего в глубинах утопленника не представлялось возможным. Мешали его рассмотреть и листья – бордовые, ветром оборванные с обрамляющего терновника листья, гонимые им по всей поверхности водоема, как пьяные джонки.

«Извольте надеть пенсне,– настоятельно рекомендовал индуктор, будто откуда-то издалека.– А вуалетку – откиньте».

Поступив по им сказанному, лицо, претендующее быть мне подобным, обрело четкость черт. Не лишено моих примет и костюма, оно тем не менее представало чужим, и по-прежнему я не умел, а точней – не желал – я отказывался опознать неизвестного – а? Вы слышите, господин адвокат? – не могло быть и речи о том, чтобы я согласился когда-нибудь опознать претенциозного самозванца. Ведь он – он ведь был каких-то решительно неприемлемых – неуместных – неподобающих, а главное – каких-то решительно непоправимых лет. Даже весьма приблизительная их сумма не укладывалась в сознании Вашего корреспондента.

Что делать? Вот воистину верный вопрос, долженствующий быть предложен себе самому, не способному опознать в возникшем живом мертвеце самого же себя, но знающему, что это никто иной. Вопрос тем более правомерен, что в силу самодостаточности своей ответа не требует и не предполагает. Которое тысячелетье висит он над каждодневным из нас, рефлексирующих русских интеллигентов.

А – муть овала? – быть может, спросите Вы.– А – листья?

А муть овала осела, омут словно прозрел, и листья, казавшиеся бордовыми джонками, оказались бордовыми языками каминного пламени, отраженными в омуте. Озабоченно, по-кошачьи, вылизывали они отражение новоявленного старика, сплетаясь над мрачным его челом в огнелистый терновый венец. И я горел не сгорая, будто неопалимая купина.

Стояла вопиющая тишь. Только чавкал мой неудавшийся Чавчавадзе, князь Навзнич, тявкали где-то собаки да катафалком по дряхлому мосту катилась над Бельведером гроза.

«Какой катаклизм!» – застонал я, точно спросонок, и, пав на колени, стал нищенски шарить ладонями по полу, по его хладным, могильного вида плитам. Не ведая, что творю, я приискивал то не знаю чего – подсознательно, подслеповато и тщетно. Не обретя ничего, кроме нескольких шариков бисера, я осознал, что искомое мною был растранжиренный жемчуг лет, и, спонтанно и не вставая с колен, принялся излагать ламентации на быстротечность всего земного и заодно уж – с присущей мне щедростью выразительных средств – исповедался в своих обстоятельствах.

Местами я впадал в несусветности, вдохновенно бредил, и голос мой диаметрально менялся. Я глаголил в обратном порядке, на вдохе, не – из, но – вовнутрь, отчего теснившиеся в плотном теле переживания не находили исхода и буйствовали – и душили. По той же причине революционно менялся порядок слов в моих фразах и букв – в словах: первые становились последними, последние – первыми, а средние так и оставались посредственными. Услышав меня в тот час. Вы, верно, подумали бы, что мной овладели бесы или что я овладел новой группой мертвых наречий и мучусь их оживить. И в чем-то – были бы правы, ибо словообразование «Чернильный мешок каракатицы», употребленное мною наоборотно, звучало довольно по-арамейски. Тем не менее Модерати легко понимал меня. Оказывается, он тоже был полиглот и подобно всем полиглотам знал, как целительно всякое говорение, особенно искреннее. С течением моей речи она становилась плавнее, осмысленней, и душевное равновесие обреталось мной сызнова. Я возрождался из пепла.

«А знаете, Петр Федорович,– сказал я ему, подымаясь с колен,– знаете, дорогой мой, что я вам должен заметить?»

«Я слушаю вас внимательно»,– отозвался он, наблюдая, как гувернер с галунами разворачивает княжеские турусы и увозит на них опочившего Навзнича в опочивальню.

«А ведь это,– сказал я тогда,– это ведь я, пожалуй, с дороги так сдал. Дорога, подумайте. Она же не красит. Бывает, припудрит тебя в пути путевою пылью, припорошит, и все думаешь, думаешь – эк тебя, думаешь, сироту, возмужало да посуровело: не успел оглянуться, а уж и в деды себе записался».

«Сходите,– сказал адвокат,– и умойтесь».

«Куда прикажете?»

«Прямо по коридору».

«Слушаюсь. Впрочем, я с вашего разрешения принял бы душ, если только не ванну».

Он посмотрел на меня. «Законы гостеприимства не позволяют мне отказать вам».

«Вот и чудесно, вот и договорились,– говорил я ему, борясь с брикабраковской суетливостью собственных жестов.– А полотенце найдется лишнее? Да? А кремы? Халаты? Смена белья?»

«Все там, в ванной комнате».

«У-у, совсем замечательно. А то мое-то все в камере, знаете ли, хранения. А быть может, я там и переночую?»

«Где? В ванной? Но там, вероятно, сыро, сороконожки».

«О, это-то пусть, это штука привычная. Главное, чтобы вам беспокойства не оказать. Да, кстати, чуть не забыл. А не мог бы я, коль уж события приняли такой оборот, провести в вашем замке ряд дней – как вы мыслите?»

«Хамству вашему нет предела»,– сухо уведомил адвокат.