24737.fb2
Я сижу в кофейне в Амстердаме, ко мне подходит Кинг Даймонд и спрашивает, буду ли я что-нибудь заказывать. У него на лице его обычный макияж под труп — всё белое, и только вокруг рта и глаз чёрное, да на лбу нарисован перевернутый крест, — и он говорит, что если я пришёл на концерт, то концерта не будет. Я спрашиваю почему, и он отвечает: «Проблемы с текстами. Комитет решил, что такие слова недопустимы». Я говорю ему что специально ради этого пёрся сюда аж из Иерусалима, и что де мне теперь делать? Он говорит, что Амстердам — интересный город и можно, например, сходить на экскурсию в дом Анны Франк. Я говорю ему, что я не в настроении и пытаюсь встать, но я приклеен к стулу. Он говорит, что уже тридцать лет работает в этой кофейне, и что это — политика компании: нельзя уйти, ничего не заказав. Ладно. И я заказываю чашку кофе, но он говорит, мол извините, но кофе кончился. И я заказываю порцию чиз-кейка, но он говорит, что только что продал последний кусок. И я прошу принести супу и сэндвич, но он говорит, что кухня закрыта. И я прошу стакан воды, но он отвечает, что из-за недавней засухи в Голландии перебои с водой. Я говорю, что очень хочу пить, а он — что ничем не может мне помочь. Я хочу закричать, но у меня во рту сухо, а он смеётся и уходит, и я пытаюсь встать, и я все ещё приклеен к стулу, и тут я просыпаюсь.
Два часа дня. Утром мы собрали свои вещи и уехали из казино. Мы поднимались в Иерусалим в тягостном молчании. Я высадил Кармель возле её дома и сам поехал домой. Я сходил в душ, послушал «Don’t Break the Oath» группы Mercyful Fate, сделал себе чаю, подыграл гитаристу в песне «Come to the Sabbath», выпил свой чай, почувствовал себя немного лучше, поставил будильник на два часа и лёг поспать. Да, именно Mercyful, а не Merciful [51].
Я наливаю себе стакан воды и одеваюсь. Нет времени на еду, нет времени на незваных посетителей. Если по дороге впереди меня опять будет медленно ползти трактор, Оделия снова нехорошо на меня посмотрит, а пациенты станут подозревать, что я такой же безответственный, как и они.
Я надеваю пальто, запираю дверь, сажусь в машину и еду в больницу. Да, и конечно же, впереди меня есть жирный, желтый, еле ползущий в кибуц трактор, и я снова застреваю. Я притормаживаю и пытаюсь найти что-нибудь хорошее на радио, но на всех станциях играют что-то грустное, и мне почему-то не хочется слушать Nokturnal Mortum или Diabolical Masquerade, так что я просто выключаю магнитолу и смотрю в небо. Там, довольно низко, летают два сокола. Всё ещё холодно, но небо чистое, а на дорогу светит мягкое солнце, и жёлтая краска на тракторе становится ярче. Он старый, он отплевывается черным дымом и ползет, задыхаясь, в гору, он грязный и ржавый, как царапина на моей дверце. Но я уже не сержусь, даже если это сделала она, мне все равно. Сначала я думал, она заживёт, как человеческая плоть. Знаю, что это глупо: побитые машины сами не чинятся. По какой-то причине я думал, что если долго ждать, то именно это и произойдет. И я ждал, ждал терпеливо, но царапина становилась больше, длиннее, шире и глубже. Может, она делала это отверткой, пока я спал. С неё станется приезжать каждую ночь в наш район и заниматься вредительством с моей маленькой «Джасти». Даже если так. Мне все равно.
Я снова смотрю в небо. Соколы всё ещё патрулируют территорию, а ещё в небе видна радуга, самая настоящая, большая и яркая. В прошлом году мы с Кармель ехали по Бурманской дороге. Это секретная историческая трасса, которая соединяла осаждённый Иерусалим с остальной страной во время нашей войны за независимость 1948 года. И вот там мы увидели совершенно потрясающую радугу, больше, чем эта, и Кармель сказала, что нам следует остановиться и заняться любовью в лесу, прямо под деревьями, что мы и сделали. Это такая грунтовая дорога, которая обходит основное шоссе и идет через поля и лесные насаждения, и было так здорово поставить машину прямо нигде, и заняться этим на сырой земле, а потом стоять голышом и стряхивать прилипшие к нашим телам сосновые иголки. А когда все кончилось, мы затеяли какую-то дурацкую ссору, даже не помню, о чём, и мы приехали домой и все никак не могли успокоиться, и я разозлился и разбил собственную пластинку «Mad Locust Rising» группы Agent Steel. Пришлось потом новую покупать.
С соколами творится что-то не то. Они летают чересчур близко друг к другу, почти сталкиваясь, а потом один из них вдруг бросается с когтями на другого, прямо в воздухе, и преследует его, и я не могу понять, игра это или схватка. Трактор притормаживает и, окутанный облаком своего выхлопа, готовится повернуть направо в кибуц. Он всё мне загораживает. Теперь мне приходится притормозить и смотреть на его стоп-сигналы. Он делает широкий разворот, и когда уезжает, я пытаюсь снова найти соколов, но их уже не видно. Я смотрю на горизонт, но их там нет. Тупые птицы. Неудивительно, что они под угрозой исчезновения.
Охранник открывает ворота. Я машу ему рукой, он не машет мне в ответ, я ставлю машину перед блоком. Я приехал на пять минут раньше, несмотря ни на что. Хорошо. Вхожу. Оделия разговаривает по телефону, наверное, с мужем или с кем-то из детей. Она вешает трубку, встает, надевает пальто и сообщает мне обычные новости:
Иммануэль Себастьян: поел, принял лекарства, смотрел телевизор, ведет себя тихо.
Абе Гольдмил: поел, принял лекарства, писал на кухне, ведет себя тихо.
Урия Эйнхорн: поел, принял лекарства, большую часть времени спит.
Амос Ашкенази: поел, принял лекарства, бубнит себе под нос, ведет себя тихо.
Ассада Бенедикт: поела, приняла лекарства, говорит, что она мертвая, в остальном ведет себя тихо.
Деста Эзра: ведет себя тихо.
— До завтра, — говорит она.
— Погодите, — говорю я, — а как же Ибрахим Ибрахим?
— Его здесь нет.
— Нет? А куда же он делся?
— Не знаю.
— Когда это случилось?
— Вчера. Его забрали.
— Кто?
— Я не знаю. С ними была доктор Химмельблау.
— С кем — с ними?
— Не знаю. Люди приезжали.
— И они просто забрали его?
— Да.
— Куда?
— Я не знаю. Зачем вы меня все это спрашиваете?
— Они привезут его обратно?
— Я что, начальник здесь? Спросите доктора Химмельблау. До завтра.
Я присаживаюсь. На пост заглядывает Ассада Бенедикт, смотрит на меня секунду-другую и скрывается в игровом зале. Я набираю номер доктора Химмельблау.
— Да?
— Где Ибрахим Ибрахим?
— Кто?
— Араб.
— А. У него закончился период наблюдения.
— И?
— И все. Он больше не у нас.
— А где он?
— Там, откуда приехал.
— В лагере для беженцев?
— Нет, в военной лечебнице.
— А вы его медицинскую карту получали?
— Конечно.
— Где она?
— Вам её не передавали.
— Что вы имеете в виду?
— Её рассмотрели по принципу служебной необходимости.
— Разве не надо было, чтобы я её перевёл?
— Не было такой необходимости.
— Почему?
— У нас была вся информация, необходимая для принятия решения.
— И какое же было решение?
— Я вам сказала: прекратить период наблюдения.
— И что сделать?
— Передать его армии.
— Но это значит, что он возвращается в тюрьму?
— Там ему и место.
Я вешаю трубку. Позвонить Кармель? Нет. Сама позвонит через пару минут. Я иду в обеденный зал. Иммануэль Себастьян и Абе Гольдмил сидят за столом и смотрят в записную книжку Абе Гольдмила. Я стою несколько секунд, но Абе Гольдмил не спрашивает разрешения прочесть мне свой новый сонет, так что я иду через комнату на кухню, там стоит Урия Эйнхорн, в руках у него синяя пластиковая чашка, наполовину наполненная водой из-под крана.
— Что ты делаешь?
— Можешь дать мне снотворного?
— Где Ибрахим Ибрахим?
— Разве я сторож брату своему?
Я бросаю на него взгляд, исполненный — надеюсь, он так это и поймет, — укора. Он пожимает плечами. Я возвращаюсь в игровую комнату, где Амос Ашкенази и Ассада Бенедикт играют в «Монополию».
— Где Деста Эзра?
— В душе, — говорит Ассада Бенедикт.
Я иду обратно на пост сиделки, сажусь и жду, когда позвонит Кармель. На полке лежит газета, но мне не хочется читать. Я отстукиваю пальцами по твердой пластиковой крышке стола ритм айрон-мэйденовской «Where Eagles Dare». Она все не звонит. Я открываю газету. Заявлявшая в течение многих лет, что информация об определении национальности при регистрации удостоверений была конфиденциальной, Комиссия по свободе информации при Министерстве внутренних дел вчера дала добро на публикацию официального списка вариантов национальной принадлежности. Приводя 132 определения национальностей, принятых Администрацией населения, включая более сотни стран и государств, а также религиозных и этнических вариантов, список, тем не менее, не дает ни гражданину Израиля, ни постоянному его жителю регистрироваться как израильтянин. Среди принятых определений есть абиссинцы, американцы, арабы, баски, боливийцы, друзы, евреи, изучаемые, ирландцы, итальянцы, канадцы, ливийцы, мальтийцы, марониты, микронезийцы, незарегистрированные, неизвестные, неопределенные, неуказанные, тайваньцы.
Я звоню Кармель.
— Алло?
— Ибрахим Ибрахима увезли.
— Кого?
— Араба.
— Который убил девушку?
— Который убил девушку.
— Где он?
— Опять в тюрьме.
— А доктор Гиммельфарб знает?
— Химмельблау.
— Какая разница.
— Конечно, знает. Она его туда и отправила.
— И что?
— Чушь какая-то. Стоило мне уехать на один день в Иерихон, как я возвращаюсь — а его нет.
— Тебе не кажется, что она знает, что делает?
— Но он сумасшедший.
— А она — врач.
— Именно это я и не понимаю. Любой идиот видит, что у него крыша съехала.
— Это не похоже на профессиональный диагноз.
— Он безумен. Он думает, что его душит змея. Как можно психа выставить из психбольницы?
— Она — психиатр. У неё годы опыта, чтобы решить, кто там настоящий сумасшедший, а кто просто пытается остаться безнаказанным.
— Он считает, что Робинзон Крузо — еврей. У него крыша поехала.
— Он убил девушку.
— Он убил её, потому что был буен.
— Все равно он убийца.
— Он сумасшедший убийца.
— И в чем разница?
— Закон утверждает, что разница есть.
— Забудь про закон, — говорит Кармель. — Давай я тебе приведу пример. Когда нацисты убивали евреев из ложной уверенности в превосходстве арийской расы, это было убийство, да?
— Да.
— А когда муж убивает жену, потому что он несправедливо — или справедливо — подозревает её в том, что у неё с кем-то роман, это убийство, правильно?
— Правильно.
— А когда убивают премьер-министра, потому что убийца свято верит в то, что он совершает великое дело для всей страны, — это все равно убийство, верно?
— К чему ты клонишь, Кармель?
— К тому, что убийство есть преступление, и неважно, какой у него мотив. Преступление не перестает быть преступлением только потому, что у него есть расовая подоплёка, романтическая подоплёка или политическая подоплёка.
— И что?
— По той же схеме: преступление не перестает быть преступлением, потому что имеет психотические мотивы.
— И кто должен решать, кому сидеть в тюрьме, а кому в психиатрической больнице?
— Доктор Готтердаммерунг [52].
— Химмельблау.
— Все равно. Смысл вот в чем: у тебя нет другого выхода, кроме как доверить профессионалу поставить точный диагноз.
— Но если человека надо судить по его поступкам, и если каждый человек отвечает за свое поведение, для любого психиатрического диагноза просто нет научного обоснования.
— И все равно кто-то должен принимать решение.
— Но почему это доктор Химмельблау?
— А почему нет?
— А почему не я?
— Она — врач.
— Но она же не принимает объективного беспристрастного решения.
— Она — врач. Это — её решение.
— Что означает, что это не обоснованное научное решение. Если человек принимает решение, это никогда не будет чисто медицинским решением, свободным от моральных суждений.
— А что не так с её решением?
— Потому что это чушь.
— Даже есть это чушь, это реальность.
— Кто это сказал?
— DSM.
— Это всего лишь книга.
— Книга, в которой перечислены психиатрические болезни и критерии диагностики.
— Книга, которую написали люди. Люди с субъективными мнениями. Люди с социальными и политическими взглядами.
— Люди, которые сыграли в эту игру, Гилад. Люди, которые завершили курс академического образования и стали врачами. Ты же не можешь закончить какую-то работу по «Робинзону Крузо».
— Но если она посылает человека в военную тюрьму, она ставит ему политический диагноз, а не медицинский.
— Ну так допиши свою идиотскую работу, получи степень, поступай в аспирантуру, получай ещё степень, станешь врачом или юристом или чем ещё — а потом можешь держать своего дружка-убийцу в психушке.
Я выглядываю в окно. Снова облачно. И холодно. Не люблю такую погоду. Мне, наверное, нравится, когда жарко. Как в Тель-Авиве. Я там жил в течение года, это был мой последний год в армии. Меня перевели обратно в Академию военной разведки преподавать арабский новобранцам. Я снял в Тель-Авиве маленькую квартиру-студию и получал от города удовольствие. Да, летом там жарко, как в аду, зато всегда можно пойти на пляж. И никогда зимой не замерзнешь до смерти, не то что в Иерусалиме. Я говорю «замерзнешь до смерти» — это, конечно же, чистой воды гипербола. Канадцы или русские смеялись бы над тем, что минус два для меня — уже холодно. Мне все равно. Пусть смеются. Посмотрел бы я, как они выживут летом в Тель-Авиве.
В Тель-Авиве я открыл для себя Даниэля Альмога, моего любимого поэта, писавшего на иврите. Я знал о нем, и вроде даже читал его стихи, но только приехав в Тель-Авив, я по-настоящему оценил его поэзию. Было в этом городе что-то такое, что вдохновило меня собирать его книги и снова и снова перечитывать их и заучивать наизусть его стихи:
Однажды, в типичный пятничный Тель-Авивский полдень (жарко, липко, медлительно), сидел я дома и просматривал газету за выходные и увидел маленькое объявление в рекламной колонке: «Поэту Даниэлю Альмогу требуется помощник-переводчик». Помните, я говорил, что иврит — это язык, в котором есть различение между мужским и женским родом существительных? Ну так вот, «помощник» в объявлении был женского рода, так что я позвонил коллеге по преподаванию арабского, младшему лейтенанту, и пригласил её на чашку кофе. Мы немного побеседовали, в основном о разных способах образования страдательного залога, а потом я попросил её позвонить ему.
Его не было дома. Я попросил её оставить сообщение. Он перезвонил через час. Я снял трубку. Сказать, что я волновался — ничего не сказать. Даниэль Альмог звонил мне домой. И я разговаривал с ним. Он спросил, можно ли позвать к телефону Ширу, я ответил «сейчас» и передал ей трубку. Это, конечно, немного, но между нами состоялся некий акт коммуникации, пусть даже короткий и деловой.
— Вы знаете французский? — спросил он у неё.
— Нет.
— А немецкий?
— Нет.
— Русский?
— Очень жаль, но нет.
— Английский?
— Да.
— Это ваш родной язык?
— Нет.
— Печатать умеете?
— Боюсь, что нет.
— Да ничего, — сказал он. — Приезжайте.
Она повесила трубку.
— Старый развратник, — сказала она.
— Он великий поэт, — сказал я.
Через несколько месяцев он умер, и во всех газетах писали, что он был безнадёжным бабником. Шира позвонила мне: «Вот видишь?»
— Ему просто было одиноко, — сказал я.
— Напиши уже свою работу, — говорит Кармель, — вместо того, чтобы тратить время на свою дурацкую книжку.
— Я думал, тебе понравилась моя книга.
— Ну так вот. Она мне не нравится.
— Почему?
— Скажу тебе честно: я считаю, что такое время, как сейчас, требует более серьёзного и ответственного отношения к литературе, такого подхода, который сосредоточится на нашей общей вере в единство и человечность перед лицом всех ужасов, что творят наши враги.
— Значит, тебе не нравится, так что ли?
— Само собой, я не хочу отбивать у тебя охоту работать над этим проектом, но мне кажется, что игривая метабеллетристика и полная отсылок к самому себе проза — это такие изощрённые штучки, которые более уместны в более благоприятное время, в те дни, которые, несомненно, придут в будущем. А вот сейчас, когда наши солдаты рискуют жизнями каждый день для того, чтобы защитить саму твою возможность творить литературу, тебе, несомненно, следует умерить свой сарказм и критику и свести ядовитую иронию и неблагодарные пародии к минимуму.
— Но ведь сцены секса тебе понравились, не так ли?
— Собственно говоря, мне были не слишком интересны твои жалкие попытки создавать эротические сцены, большинство из которых я нахожу глубоко оскорбительными. Откровенно говоря, они не сексуальны. Они отвратительны.
— У этого есть определенная цель.
— Ну да, я понимаю, что ты используешь секс и насилие в качестве фигур речи, которые отражают — или не отражают — общепринятые нормы поведения, как личные, так и общественные, но скажи: тебе действительно надо было совокупляться со своей девушкой столь противоестественным способом, чтобы что-то доказать? Признаюсь, я была шокирована такой безвкусной демонстрацией литературной распутности. Боюсь, что ты рискуешь настроить против себя множество потенциальных читателей.
— Кому какое дело до читателей?
— Это не говоря уже про вводящие в заблуждение непоследовательности и неточности.
— Это например?
— Это, например, некоторые персонажи, которые, если я правильно понимаю, призваны олицетворить так называемую хамелеонову природу нашего морального меньшинства. Но ты должен сознавать, что перестройка на воинственный лад — вещь вполне понятная для военного времени.
— Понятная?
— Естественно. Это — акт веры. Это то, что спасает нас.
— Я чувствую, что меня не спасает.
— Думаю, так оно и есть.
— Ладно. Поговорим позже.
Я вешаю трубку. Я встаю и некоторое время меряю шагами свой пост, взад и вперед, затем я останавливаюсь и смотрю на стол. Беру газету и бросаю её на пол. Поднимаю и кладу на стул. Я стою на стуле. Не знаю, зачем. Я просто стою на стуле. Я оглядываюсь. Все становится меньше. Я продолжаю карабкаться вверх. Я ставлю правую ногу на стол и смотрю, не желает ли он выдержать мой вес. Потом другую ногу. Я стою на столе. Я мог бы дотянуться до потолка, захоти только, но я держу руки вдоль тела. Стол жалуется.
— Нельзя строить дом, пока не купишь все улицы в городе, — я слышу голос Ассады Бенедикт.
— А гостиницу?
— Тем более гостиницу.
В дверях появляется Урия Эйнхорн. Он протягивает в мою сторону оранжевую чашку но когда он видит меня, стоящего на столе, он замирает. Я смотрю на него, но ничего не говорю. Он смотрит на меня, но тоже ничего не говорит. К посту сиделки приближаются Иммануэль Себастьян и Абе Гольдмил. В руках у Абе Гольдмила — коричневый блокнот. Они стоят в дверях по обе стороны от Урии Эйнхорна.
— Что тут происходит? — спрашивает Иммануэль Себастьян.
— Я не знаю, — говорит Урия Эйнхорн. — Это входит в его обязанности?
— Вот уж не думаю, — говорит Иммануэль Себастьян. — Если, конечно, правила не поменяли.
— Что тут происходит? — слышу я, это спрашивает Ассада Бенедикт.
— Иди сюда, — говорит Иммануэль Себастьян.
К ним присоединяется Ассада Бенедикт, а потом и Амос Ашкенази.
— Он стоит на столе, — говорит Иммануэль Себастьян. — Его выгонят из больницы.
— Наконец-то, — говорит Ассада Бенедикт.
— Ему придется прятаться в другом месте, — говорит Амос Ашкенази.
— Как думаешь, куда он может пойти? — спрашивает Абе Гольдмил.
— Некуда ему идти.
— Чепуха. Он может пойти куда захочет.
Я смотрю на них всех сверху и изучаю их лица. Они выглядят усталыми. Это там, случайно, не Деста Эзра стоит на цыпочках позади всех? Может, мне надо уехать в Африку? Там тоже не бог весть какая великая хэви-металлическая сцена, но погода там, скорее всего, теплее, чем в Финляндии.
Ближе всего я подбирался к Африке, когда ездил в Синай. Я никогда не был там в то время, когда он ещё принадлежал нам. Единственный раз, когда я попал туда, был уже после того, как мы вернули его египтянам. Я припарковал свою «Джасти» у забора, прошел через пропускной пункт на другую сторону, взял такси — старый «Пежо» — и уехал в маленькую деревушку на берегу Красного моря. Деревушка называлась Голова Дьявола. Проведя там несколько чудных дней — купаться в море по утрам, разговаривать с бедуинами за горячим чаем днём, а ночью, на пляже, слушать путешественников-музыкантов из Судана, они играли на таких инструментах, которых я раньше не видел и не слышал, — я сел на ещё один старый таксомотор «Пежо» до Дахаба, чтобы поплавать с аквалангом в Голубой лагуне. Потом я поднимался на гору Синай, там я познакомился с католичкой из Аргентины. Она буквально шла по следам Папы Римского, который был там на несколько недель раньше с визитом по всем святыням Ближнего Востока, и Дельфина, высокая, энергичная, с зелёными глазами и хорошим английским, совершала свою собственную версию недавнего папского путешествия. Всю ночь мы карабкались на самую вершину, чтобы наблюдать восход солнца, и я помню, как я изо всех сил соображал, что бы сказать такое глубокое и проницательное, чтобы запечатлеть словами величественную мощность момента, чтобы одним словом объединить саму суть бытия рядом с Моисеем и Папой, чтобы произвести на аргентинку впечатление.
— Знаешь, — сказал я, — если подумать, восхода солнца не существует. Солнце не двигается, так что оно не может восходить. Или закатываться. Просто нам удобнее организовать мир языком иллюзорных движений солнца. А если подумать, то и слов не существует. Нам надо просто удобнее организовать язык, пользуясь словами и высказываниями, которые, на самом деле, есть всего лишь агглютинации фонем и предложений.
— Ты должен уйти, — говорит Ассада Бенедикт.
— Почему? — спрашиваю я.
— Потому что ты можешь, — говорит Абе Гольдмил.
— Куда мне пойти?
— Ты же любишь тяжёлый металл, да? Отправляйся в центр Англии, на родину тяжелого металла.
— Или в Лондон, — говорит Ассада Бенедикт.
— Или в Детройт, — говорит Иммануэль Себастьян.
— Или в Лос-Анджелес.
— Я не хочу в Лос-Анджелес! — кричу я.
— Почему нет? — говорит Абе Гольдмил.
— Это идиотское место!
— Джули Стрэйн оно вполне подходит.
— Я не фанат Джули Стрэйн!
— Тогда езжай в Уэльс, — говорит Амос Ашкенази. — Достань валлийцев лекциями о валлийском.
— В Уэльсе ему будет слишком холодно, — говорит Урия Эйнхорн.
— Тогда просто уходи, — говорит Амос Ашкенази.
— Почему бы вам не уйти? — говорю я им.
— Куда мы уйдём?
— Отсюда. Вы разве не хотите отсюда? Я открою дверь и всех выпущу. Просто убегайте. Мне все равно.
— Мы не хотим убегать.
— Конечно, не хотите! — кричу я на них. — Потому что вы все сумасшедшие!
— Нет, — говорит Абе Гольдмил. — Это потому что мы уже убежали.
— А теперь твоя очередь, — говорит Ассада Бенедикт.
— Но я и так убегаю!
— Куда ты убегаешь?
— Сюда!
— Ты уже на полпути отсюда.
— Кто так сказал?
— Она тебя уволит, — говорит Урия Эйнхорн. — Ты стоишь на столе.
— Она никогда не узнает, — говорю я.
— Мы ей скажем.
— Она вам не поверит.
— Она все равно уволит тебя, — говорит Иммануэль Себастьян. — Тебе нет здесь места.
— Книга ещё не закончена, — предупреждаю я.
— Книга — не выход, — говорит Абе Гольдмил.
— Она на английском! — кричу я.
— Это фикция, — говорит Абе Гольдмил, — это постановка ухода.
— Это фарс, — говорит Ассада Бенедикт.
— Пошли вон! Все! Убирайтесь с моего места!
Но они просто стоят и смотрят на меня, как если бы никогда не видели стоящего на столе человека. И я смотрю на них, смотрю, как их маленькие головы светятся во флуоресцентном свете, ловят первые тёплые лучи, сияют, как низкие горные пики вокруг горы Синай. И я стою там долго, и становится жарко, и я вдруг понимаю, что я один. Дельфина ушла в тот самый момент, когда я закончил излагать свое глубинное лингвистическое наблюдение, и посмотрела на меня с такой жалостью и отвращением, какие обычно оставляют для прокаженных в самой тяжелой форме. Наверное, она сейчас спускается вниз вместе с остальными паломниками и туристами, аккуратно ступая длинными ногами на камни, она спускается на землю. А я стою совсем один и жду, что что-то случится, я жду, что гром и молния наполнят моё сердце знанием, что явится десница Божья и даст мне знамение, намёк, исправленные Десять Заповедей, указания, как добраться до Голливуда.
Ничего не происходит. Жарко, жарко и бессмысленно, и я смотрю в небо и думаю о своём отце, и как иногда человеческий мозг должен контролировать клапан, который раньше принадлежал свинье, потому что эта дурацкая свиная затычка ничего не сделает сама по себе. И я думаю о своей матери и о том, как иногда надо подключать себя к странному механизму, который разбудит тебя ночью и запустит твои засорившиеся очистные сооружения, заставит твои жидкости двигаться. Потому что если ты этого не сделаешь, не произойдет ничего.
И я стою на вершине горы и жду.
Урия Эйнхорн уходит, держа обеими руками свою пустую чашку, а Деста Эзра делает шаг вперёд и несколько секунд смотрит на меня и уходит, качая головой; Иммануэль Себастьян говорит Абе Гольдмилу, что над новым стихотворением ещё придется поработать, особенно над строчкой, где ты её сравниваешь с подсолнухом; Амос Ашкенази говорит Ассаде Бенедикт, что хочет купить улицу Бен-Йехуда, но Ассада Бенедикт говорит, что Бен-Йехуда дорогая, а есть ли у тебя деньги, и Амос Ашкенази отвечает, что он только что прошёл клетку «Вперёд», и они оба уходят обратно в игровой зал.
Mercyful — заведомо искажённое merciful (англ.) — милосердный .
Противопоставляются значения двух фамилий: Himmelblau («небесно-голубой», нем.) и Götterdämmerung («сумерки богов», нем.).