24761.fb2
Церковь и дом священника Букеваля стояли в каштановой роще на склоне холма, откуда была видна вся деревня. Лилия-Мария и аббат шли по извилистой тропинке, которая вела к приходскому дому, пересекая глубокую овражную дорогу, прорезавшую холм по диагонали.
Сычиха, Грамотей и колченогий Хромуля затаились за поворотом дороги и оттуда увидели, как священник и Лилия-Мария спустились в дорожную впадину и выбрались на противоположной стороне по крутому откосу. Капюшон плаща скрывал лицо юной девушки, и кривая Сычиха не узнала свою бывшую жертву.
— Тихо, приятель, — сказала старуха Грамотею. — Девчонка и боров в сутане перелезли через ров. Это наверняка она, если верить приметам, которые нам дал высокий человек в трауре: одежда деревенская, рост средний, юбка в коричневую полоску, плащ шерстяной с черной оторочкой. В таком наряде она провожает борова каждый день до его конуры, а возвращается одна. Когда она сейчас пойдет назад, надо напасть на нее там, в конце тропинки, схватить и отнести в карету.
— А если она закричит, позовет на помощь? — возразил Грамотей. — Ее услышат на ферме, потому что вы сказали, что отсюда видны дома. Вы-то их видите… не то что я, — добавил он своим гнусавым голосом.
— Конечно, отсюда видна вся ферма, она совсем близко, — подтвердил Хромуля. — Я только что взобрался на откос, полз на животе. И слышал, как возчик разговаривал со своими лошадьми там внизу, на дворе…
— Тогда надо сделать вот что, — подумав минуту, снова заговорил Грамотей. — Ты, Хромуля, пойдешь сторожить к началу тропинки. Когда увидишь издали эту малышку, ковыляй ей навстречу и кричи, что ты сын бедной старухи, что она свалилась в придорожный ров и не может встать и просит о помощи.
— Поняла тебя, хитрец… Бедной старухой будет твоя Сычиха. Здорово придумано! Мой красавчик всегда был королем взломщиков. Ну а что Мне делать потом?
— Ты заляжешь в придорожном рву, как можно ближе к тому месту, где ждет Крючок с фиакром. Я спрячусь поблизости. Когда Хромуля доведет малышку до середины дороги, перестань хныкать и бросайся на нее: одной рукой за горлышко, а другой — зажми рот, чтобы не вопила.
— Понятно, хитрец. Как с той дамочкой на канале Сен-Мартен, у которой мы взяли «чернушку»[92] из-под мышки, а потом отправили купаться. Тот же фокус, не так ли?
— Да, тот самый… Ты будешь держать девчонку, чтобы не вырвалась, а Хромуля сбегает за мной. Втроем мы запакуем ее в тот плащ, донесем до фиакра Крючка, а потом — вперед, на Сен-Дени, где нас ждет человек в трауре.
— Здорово задумано, не придерешься! Послушай, хитрец, да тебе нет равных! Если бы я могла, я бы устроила в честь твоей башки фейерверк, разукрасила бы ее разноцветным стеклярусом и отправила в дар святому Шарло, покровителю всех висельников.[93] Ты слышишь меня, сопляк? — обратилась она к Хромуле. — Если хочешь стать настоящим ловкачом, бери пример с моего башковитого муженька. Вот это человек! — добавила Сычиха с гордостью. — Кстати, — продолжала она, обращаясь к Грамотею. — Ты должен знать: Крючок трясется от страха за свою дурацкую голову.
— Это еще почему?
— Он недавно в драке пришил мужа одной молодицы, который каждое утро приезжал на маленькой тележке, запряженной осликом, и продавал молоко на углу Старосуконной рядом с этой обжираловкой, «Белым кроликом».
Сын Краснорукого не понимал воровского жаргона и прислушивался к словам Сычихи с любопытством и недоумением.
— Тебе, я вижу, хочется знать, о чем мы говорим, сопляк, не так ли?
— Черт возьми, конечно!
— Если будешь умницей, я научу тебя жаргону. Ты уже не маленький, и это может тебе пригодиться. Ну как, доволен, миленочек?
— Еще бы не доволен! Ведь я хочу остаться с вами, а не возвращаться к старому тупице толочь его снадобья и чистить его клячу. Если бы я только знал, где он прячет «крысомор для людей», я бы подсыпал ему в суп, чтобы он не заставлял меня таскаться с ним по всем дорогам.
Сычиха расхохоталась и проговорила, привлекая к себе Хромулю:
— Иди ко мне, поцелуй скорей мамочку, прелесть моя! Какой же ты забавник… Но откуда ты знаешь, что у твоего хозяина есть «крысомор для людей»?
— Откуда? Да я сам слышал однажды, как он говорил об этом. Меня он не видел, потому что я спрятался в темном чулане, где он держит свои бутылки, всякие железные штуковины и толчет свои снадобья в маленьких ступках…
— О чем же он говорил? Что ты слышал? — настаивала Сычиха.
— Он отдал порошок в пакетике одному господину и сказал: «Кто примет три дозы этого порошка, уснет вечным сном под землей, и никто не узнает отчего и почему, потому что не останется никаких следов…»
— А кто был этот господин? — спросил Грамотей.
— Молодой, красивый, с черными усами и нежным лицом, как у девушки… Он пришел еще раз, но на этот раз, когда он ушел, я отправился следом за ним по приказу моего хозяина Брадаманти, чтобы узнать, где его «гнездо». Этот красивый господин вошел в богатый дом на улице Шайо. Мой хозяин приказал мне: «Куда бы он ни пошел, следуй за ним и жди у дверей. Если он выйдет снова, следуй за ним и так до тех пор, пока он не останется в последнем доме. Это будет означать, что там он и живет. Так вот, почтенный мой Хромуля, пошевели своими кривулями и узнай его имя, а не то я тебе так выкручу уши, что они станут похожи на твои кривули!»
— А что дальше?
— А дальше я пошевелил своими кривулями и узнал имя молодого господина.
— Как же ты его узнал? — спросил Грамотей.
— Очень просто, я ведь не дурак! Вошел в подъезд того дома на улице Шайо, откуда господин все не выходил, и справился у швейцара, эдакого напудренного, в коричневой ливрее с желтым воротником и серебряными галунами. «Добрый господин, — говорю я ему, — я пришел получить сто су, которые ваш хозяин обещал мне, за то что я нашел и вернул ему его потерявшуюся собачку, такую маленькую, черную, по кличке Тявкалка, ведь это он вошел сюда, такой темноволосый, с черными усами, в сером рединготе и светлосиних брюках, он мне сам сказал, что живет на улице Шайо в доме одиннадцать и зовут его Дюпон». — «Господин, о котором ты говоришь, — отвечает мне лакей, — мой хозяин, и зовут его виконт де Сен-Реми, и здесь нет никакой другой собачонки, кроме тебя, дрянной мальчишка, так что убирайся отсюда, пока я тебя не вздул за то, что ты пытался выманить у меня сто су!» И тут он меня так пнул, что я вылетел на улицу. Но это уж не важно, — продолжал философски Хромуля. — Главное, я узнал имя красивого господина с черными усами, который приходил к моему хозяину за «крысомором для людей». Его звали виконт де Сен-Реми, да, да, Сен-Реми, Сен-Реми, — пропел, по своему обыкновению, сын Краснорукого.
— Ох, да я его просто съесть готова, этого маленького певуна! — воскликнула Сычиха, обнимая Хромулю. — Каков хитрец, а? Послушай, хочешь, я буду твоей мамашей, ты это заслужил!
Эти слова произвели на колченогого уродца странное впечатление: его хитрая, злая и недоверчивая рожица вдруг сделалась грустной; похоже, он принял всерьез эти материнские нежности Сычихи.
— И я вас тоже очень люблю, — ответил он. — Потому что вы поцеловали меня в тот первый день, когда пришли за мной в «Кровоточащее сердце», к моему отцу… После смерти матери только вы приласкали меня, а все остальные бьют меня и гонят, как паршивую собачонку, все на свете, даже привратница, матушка Пипле.
— Старая ведьма! — воскликнула Сычиха с видом деланного возмущения, которое Хромуля принял за чистую монету. — Подумать только, она еще нос воротит! Оттолкнуть любовь такого ребенка…
И кривая Сычиха еще раз поцеловала Хромулю с преувеличенной нежностью.
Сын Краснорукого, глубоко тронутый этим новым проявлением добрых чувств, ответил на них с горячей признательностью.
— Только прикажите! — вскричал он. — Прикажите, и вы увидите, я исполню все, увидите, как верно я буду вам служить!..
— Правда? Ну хорошо, ты об этом не пожалеешь…
— О, я так рад остаться с вами!
— Ладно, посмотрим, если будешь умником. А пока пойдешь с нами.
— Да, — согласился Грамотей, — ты поведешь меня, несчастного слепца, и будешь говорить, что ты мой сын. Мы будем проникать в дома, и тысяча смертей, — вскричал в ярости убийца, — с помощью Сычихи мы еще не раз поживимся! Я еще покажу этому дьяволу Родольфу, который меня ослепил, что со мной далеко не все кончено!.. Он отнял у меня зрение, но не отнял стремления творить зло. Я буду головой, ты, Хромуля, моими глазами, ты, Сычиха, моей рукой. Ты ведь мне поможешь.
— Ты же знаешь, душегубчик, я с тобой до досочки, до веревочки с петлей. Когда я вышла из госпиталя и узнала, что ты спрашивал меня у кабатчицы Людоедки ради этого простофили из Сен-Манде, я все бросила и помчалась в твою деревню к этим местным ведьмам и всем говорила, что я твоя жена! Ты разве не помнишь?
Но эти слова кривой Сычихи вызвали у Грамотея неприятные воспоминания. Внезапно тон и обращение его к Сычи-хе изменились, и он злобно закричал:
— Да я подыхал там от скуки с этими честными людьми; через месяц я уже больше не мог, мне было страшно. И тогда я придумал позвать тебя. Себе на беду! — добавил он еще более яростно. — На другой же день после твоего появления меня ограбили, утащили остатки денег, которые мне дал этот демон из аллеи Вдов. Да, сняли пояс с золотыми, пока я спал… Только ты могла это сделать, и теперь я в твоей власти… Всякий раз, как вспомню, все время удивляюсь, почему я тебя не убил на месте, старая воровка!
Он шагнул в сторону кривой Сычихи, но его остановил возглас Хромули:
— Берегись, если тронешь Сычиху, худо будет!
— Да я раздавлю вас обоих, злобные гадюки! — в ярости закричал бандит. И, услышав рядом с собой голос сына Крас-норукого, он нанес наугад в его сторону такой страшный удар кулаком, что наверняка уложил бы его наповал, попади он в цель.
Хромуля, чтобы отомстить за себя и за Сычиху, подобрал с дороги камень, прицелился и попал Грамотею прямо в лоб.
Удар был не опасен, но весьма болезнен.
Разъяренный бандит вскочил на ноги, страшный, как раненый бык, сделал несколько шагов вперед, но споткнулся.
— Не сломай себе шею! — воскликнула Сычиха, хохоча до слез.
Несмотря на кровавые узы, связавшие ее с убийцей, она по многим причинам с жестокой радостью наблюдала за унижением этого некогда ужасного зверя, непомерно гордого своей чудовищной силой.
Так одноглазая на свой манер подтверждала правоту безжалостной мысли Ларошфуко о том, что «мы всегда находим нечто утешительное в несчастьях наших лучших друзей».
Уродливый мальчишка с желтыми волосами и крысиной мордочкой всецело разделял буйное веселье одноглазой. Грамотей снова споткнулся, и Хромуля закричал ему:
— Да открой же глаза, старина, открой глаза! Ты идешь не в ту сторону, ты петляешь… Неужели ты сам не видишь?.. Протри получше стекла своих очков!
Понимая, что ему не удастся поймать мальчишку, силач яростно затопал на месте, двумя огромными волосатыми кулаками протер глазницы и глухо зарычал, — как тигр в петле намордника.
— Ты вроде кашляешь, старина? — осведомился сын Краснорукого. — Послушай, вот прекрасное лекарство, его дал мне один жандарм, надеюсь, и тебе оно понравится!
Он подобрал горсть щебня и швырнул в лицо убийцы.
Этот дождь мелких острых камешков, оцарапавших лицо, это новое оскорбление причинили Грамотею еще более жестокие страдания, чем удар камня в лоб; мертвенно побледнев под сетью сине-багровых шрамов, ой внезапно раскинул крестом руки жестом невыразимого отчаяния, воздел к небесам свое ужасное лицо и взмолился из глубины души:
— О господи, господи боже мой!
Странно было слышать из уст этого человека, запятнавшего себя самыми жестокими преступлениями, перед кем дрожали самые отчаянные мерзавцы, внезапный призыв к божьему милосердию, но так было угодно провидению.
— Ах, ах, ах, чертушка раскидывает руки крестом, — захихикала Сычиха. — Ты не того позвал, мой милый, тебе надо звать рогатого на помощь!
— Дай мне хоть нож, чтобы я покончил с собой!.. Дай мне нож!!! Ибо все оставили меня! — вскричал несчастный, кусая кулак в бессильной ярости.
— Нож? У тебя есть нож в кармане, хитрец, и преострый. Старикашка с улицы Руля и торговец быками, должно быть, уже рассказали о нем могильным червям.
Грамотей понял, что ему ничто не мешает покончить с собой, и поспешно сменил тему.
— Поножовщик был ко мне добр, — заговорил он глухим, трусливым голосом. — Он не обокрал меня, он меня пожалел…
— Почему ты сказал, будто я утащила твою казну? — спросила Сычиха, едва удерживаясь от смеха.
— Ты одна входила ко мне в комнату, — ответил бандит. — Меня обокрали в ночь твоего приезда. Кого же мне еще подозревать? Местные крестьяне на такое не способны.
— А почему бы им не поживиться, твоим крестьянам? Что они, хуже других? Может, они пьют только молоко и щиплют траву, как кролики?
— Так или иначе, меня обчистили.
— Но при чем здесь твоя Сычиха? Да ты сам подумай! Если бы я увела твое сокровище, разве бы я после этого осталась с тобой? Ты что, сдурел? Конечно, я бы взяла твои денежки, если бы могла. Но, верь слову Сычихи, ты бы все равно меня снова нашел потом, когда бы денежки растаяли, потому что ты мне нравишься, белоглазый разбойник! И послушай, брось ты скрипеть зубами, а то все выкрошишь.
— Похоже, он щелкает орехи! — заметил Хромуля.
— Ха-ха-ха! Ты прав, малыш. А ты, душегубчик, успокойся, пусть себе посмеется, он еще так молод. И признайся, что ты несправедлив. Когда высокий человек в трауре, похожий на могильщика, сказал мне: «Плачу тысячу франков, если вы похитите девушку, которая живет на ферме Букеваль, и привезете на указанное место в долине Сен-Дени», разве я не предложила тебе сразу войти в долю, ответь! А ведь могла бы выбрать любого, кто соображает и видит лучше. Так что считай, что я тебя облагодетельствовала. Потому что ты нам нужен только для того, чтобы ты держал девчонку, пока мы с Хромулей не запакуем ее в плащ. А в остальном ты нам как карете пятое колесо. Ну ладно. Я бы тебя, конечно, обокрала, если бы могла, но в общем я тебя люблю и желаю тебе добра. Я хочу, чтобы ты был обязан всем твоей дорогой Сычихе: такой уж у меня характер! Мы дадим двести монет Крючку за карету и за то, что он привозил сюда слугу высокого человека — в трауре показать нам место, где мы должны спрятаться, поджидая девчонку. Нам останется восемьсот монет на двоих, будет на что погулять! Ну а теперь что скажешь? Ты еще сердишься на свою старушку?
— Кто поручится, что ты дашь мне хоть что-нибудь, когда дело будет сделано? — мрачно и недоверчиво спросил грабитель.
— Я бы, конечно, могла ничего тебе вообще не дать, мой милый, потому что ты у меня в кармане, как когда-то была Певунья. Так что жарься на моей сковородке, пока рогатый пекарь, в свою очередь, не подцепит тебя на вилы, хе-хе-хе!.. Ну что, душегубчик, ты все еще На меня дуешься? — спросила одноглазая, хлопнув бандита по плечу. Тот удрученно промолчал.
— Ты права, — проговорил он наконец со сдержанной яростью. — Такова, видно, моя участь. И это я, я во власти мальчишки и женщины, которую раньше бы убил одним дуновением! О, если бы я так не боялся смерти! — пробормотал он и опустился на придорожный склон.
— А ты стал трусом, ты трус! — презрительно сказала Сычиха. — Поговори теперь о своей «немой», о своей совести, это будет еще смешнее. А если тебя даже на это не хватает, я улечу и брошу тебя.
— Значит, я не смогу даже отомстить тому человеку, который искалечил меня и оставил в этом жалком положении, из которого я никогда не выйду! — вскричал Грамотей с удвоенной яростью. — Да, я очень боюсь смерти, очень… Ну пусть мне скажут: ты получишь этого человека, будешь держать его обеими руками, а потом вас обоих бросят в бездну. Я отвечу: пусть бросят, пусть, потому что я не выпущу его, пока мы оба не достигнем дна. И пока мы будем катиться вниз, я искусаю его лицо, перегрызу горло, вырву сердце, я загрызу его зубами, потому что мой нож для него слишком хорош!
— Вот и прекрасно, чертушка, таким я тебя люблю. Будь спокоен, мы отыщем твоего подонка Родольфа, и Поножовщика тоже. После больницы я долго бродила по аллее, Вдов… все было заперто, заколочено. Но я сказала высокому человеку в трауре: «Когда-то вы хотели нам заплатить, чтобы мы кое-что сделали с этим чудовищем Родольфом. Может быть, после дельца с девчонкой, которое нас ждет, мы займемся Родольфом?..» — «Возможно», — ответил он. Ты слышишь, хитрец? «Возможно!» Мужайся, чертушка. Мы слопаем твоего Родольфа, это я тебе говорю, мы его сожрем!
— Ты правда меня не бросишь? — спросил бандит покорно и в то же время недоверчиво. — Если ты теперь меня бросишь, что же со мной будет?
— Да, ты прав. Скажи-ка, душегубчик, вот будет весело, если мы с Хромулей удерем в карете и оставим тебя здесь в поле, а ночи-то уже не летние, холодок прихватывает. Вот будет знатная шутка, а, разбойничек?
При этой угрозе Грамотей содрогнулся; он приблизился к Сычихе и проговорил, весь дрожа:
— Нет, нет, ты не сделаешь этого, Сычиха… и ты тоже, Хромуля… Это было бы слишком жестоко.
— Ха-ха-ха, слишком жестоко! Посмотри на этого простачка! А старикашка с улицы Руля, а торговец быками? А женщина на канале Сен-Мартен? А господин в аллее Вдов? Может, им понравилось, когда ты щекотал их своим кинжалом? Почему с тобой, в свою очередь, нельзя сыграть такую шутку?
— Хорошо, я признаюсь, — глухо проговорил Грамотей. — Да, я был неправ, когда заподозрил тебя, и был неправ, когда ударил Хромулю. Я прошу у тебя прощения, Сычиха… и у тебя тоже, Хромуля… Я прошу прощения у вас обоих.
— Нет, пусть он просит прощения на коленях за то, что хотел избить Сычиху! — заявил Хромуля.
— Вот мартышка, какой он забавный! — со смехом сказала Сычиха. — В самом деле, мне хочется посмотреть, какую рожу ты состроишь, когда будешь стоять на коленях, словно сгорая от любви к твоей ненаглядной Сычихе. Вставай на колени и поторопись, иначе мы тебя бросим, предупреждаю, через полчаса уже наступит ночь.
— Да ведь ему все равно, день или ночь, — насмешливо сказал Хромуля. — У этого господина ставни всегда закрыты, он боится испортить цвет лица.
— Хорошо, вот я на коленях. Прости меня, Сычиха… и прости меня ты, Хромуля. Теперь ты довольна? — спросил бандит, стоя на коленях посреди дороги. — Теперь ты меня не покинешь, скажи?
Эта странная группа на дороге между крутыми склонами, освещенная красноватыми отсветами заката, была ужасна и отвратительна.
Посреди дороги стоял на коленях Грамотей, умоляюще протягивая к кривой Сычихе могучие руки; густая и жесткая шевелюра падала словно грива на его багровый лоб; красные веки, безмерно распахнутые от ужаса, позволяли видеть неподвижные зрачки, потускневшие, стеклянные, мертвые, — взгляд мертвеца.
Его огромные лапы были униженно опущены. Этот коленопреклоненный Геркулес дрожа склонялся перед старухой и мальчишкой.
Кривая Сычиха, закутанная в красную клетчатую шаль, в старом чепце из черного тюля, из-под которого вылезали седые пряди, возвышалась над Грамотеем во весь рост. Ее костлявое лицо с крючковатым носом, старое и обветренное, все в морщинах и пятнах, выражало циничную, жестокую радость; единственный красно-желтый глаз сверкал, как пылающий уголек; хищный оскал губ под длинными волосками обнажал три-четыре пожелтевших и полусгнивших зуба.
Хромуля в своей блузе с кожаным поясом стоял на одной ноге, опираясь на Сычиху, чтобы сохранить равновесие.
Болезненное и хитрое лицо этого мальчишки, такое же серо-желтое, как его волосы, выражало в этот момент насмешливую, дьявольскую жестокость.
Тень от придорожного склона еще более увеличивала ужас этой сцены, которую уже заволакивали сумерки.
— Пообещайте хотя бы не бросать меня! — повторил Грамотей, испуганный молчанием Сычихи и Хромули, которые наслаждались его страхом. — Неужели вы уже ушли? — прибавил убийца, наклоняясь, чтобы прислушаться, и машинально протягивая вперед руки.
— Нет, нет, мой голубчик, мы здесь, не бойся. Покинуть тебя? Да скорее я поцелуюсь с костлявой. Давай я тебя раз навсегда успокою и объясню, почему не покину тебя никогда. Слушай хорошенько: я всегда обожала кого-нибудь мучить, запускать в кого-нибудь мои когти, в человека или зверя. Еще до Воровки, — пусть пекарь вернет ее мне, потому что мне до сих пор хочется умыть ее серной кислотой! — так вот, до Воровки был у меня мальчишечка, который не выдержал и загнулся, за что меня и упекли на шесть лет за решетку. Все эти шесть лет в тюрьме я мучила птиц: сначала приманивала, а потом ощипывала живьем… Но с них было мало толку, они быстро подыхали. Когда я вышла из тюрьмы, в мои когти попалась Певунья, но эта нищенка ухитрилась сбежать, когда я могла бы еще с ней позабавиться. Потом у меня была собачка, которой досталось все, от чего сбежала девчонка; под конец я отрубила ей одну заднюю лапу и одну переднюю: из-за этого она так смешно ковыляла, так перекатывалась, что я едва не померла от хохота.
«Так и я сделаю с той собакой, которая меня укусила», — пообещал себе колченогий.
— Когда я встретила тебя, голубчик, — продолжала Сычиха, — я домучивала кошку… Так вот, отныне ты будешь моей кошкой, моей собакой, моей птичкой, моей Воровкой; в общем, будешь моей «тварью страждущей»… Понимаешь, душегубчик, вместо того чтобы мучить птицу или пытать ребенка, теперь я смогу позабавиться с волком или тигром, ведь это куда интересней, что скажешь?
— Старая ведьма! — вскричал Грамотей и в ярости вскочил на ноги.
— Полно, ты опять дуешься на свою старушку. Ну что же, покинь ее, ты сам себе господин. Я не стану на тебя сердиться за предательство.
— Да, уходи, дверь открыта! Беги не глядя все прямо! — сказал Хромуля и разразился хохотом.
— Лучше умереть, умереть! — закричал Громотей, ломая руки.
— Ты повторяешься, мой милый, ты уже это говорил. И не болтай чепухи! Ты здоров как буйвол, так что оставь, ты проживешь еще долго на радость твоей Сычихе. Я тебя буду мучить время от времени, потому что в этом моя радость, и к тому же ты должен отрабатывать хлеб, которым я тебя кормлю. А если будешь умником, я буду брать тебя на хорошие дела, как сегодня, и, может быть, на другие, повыгоднее, где ты сможешь пригодиться. Короче — ты будешь моим зверем, моим псом. Я прикажу тебе: принеси! И ты принесешь. Я прикажу: загрызи! И ты загрызешь. Но только вот что, милый, я вовсе не хочу тебя принуждать. Если вместо того, что я тебе предлагаю, ты предпочтешь жить на ренту, кататься в карете со смазливой дамочкой, получать ордена и должности вроде «главного соглядатая»[94] и прозреть, а не оставаться слепым, — пожалуйста, не стесняйся! Весь это так легко! Стоит тебе пожелать — и все тебе преподнесут на блюдечке… Не правда ли, Хромуля?
— На блюдечке и горяченькое, только скажи! — со смехом поддержал ее сын Краснорукого.
Но вдруг он склонился к земле и тихо проговорил:
— Я слышу шаги на тропинке. Прячемся! Это не наша девчонка, потому что идут с той стороны, откуда она пришла.
И действительно, через несколько минут на тропинке появилась крепкая, еще молодая крестьянка с накрытой корзиной на голове; за ней бежала большая собака с фермы. Они пересекли дорогу и поднялись по тропе, по которой недавно прошли священник и Певунья.
Присоединимся к этим двум персонажам и оставим пока трех сообщников в их засаде на овражной дороге.
Последние лучи солнца угасали за массивными стенами замка Экуен и окружающими его лесами. Повсюду вокруг, насколько хватал глаз, простирались обширные поля с коричневыми бороздами, уже отвердевшими от заморозков, безмерное безлюдное пространство, среди которого деревушка Букеваль казалась оазисом жизни.
Прозрачное, чистое небо на западе прочертили длинные пурпурные полосы — верный признак ветров и холодов. Багряные тучи, яркие и пылающие, по мере приближения сумерек становились фиолетовыми.
Тонкий, четкий полумесяц, похожий, на половинку серебряного кольца, тихо засветился на темно-лазурном небосводе.
Был торжественный час, царила глубокая тишина.
Священник приостановился на вершине холма полюбоваться прекрасным закатом.
Несколько минут он стоял, погруженный в глубокие размышления, затем простер дрожащую руку к далям, наполовину затянутым вечерним туманом, и сказал, обращаясь к Лилии-Марии, которая в задумчивости следовала за ним:
— Взгляни, дитя мое, на эту беспредельность: у нее нет границ!.. И не слышно ни малейшего звука… Мне кажется, безмолвие и бесконечность — это символ вечности… Я говорю тебе это, Мария, потому что ты чувствуешь красоту природы. Часто я с умилением смотрел, с каким благоговейным восторгом ты любовалась этими красотами… ты, столь долго лишенная возможности их созерцать. Наверное, тебя, как и меня, поражает нерушимый покой этого заката?
Девушка не ответила.
Удивленный кюре обернулся; она плакала.
— Что с тобой, дитя мое?
— Отец мой, я так несчастна!
— Несчастна? Даже сейчас… несчастна?
— Я знаю, что не могу жаловаться на судьбу после всего того, что вы для меня сделали… и все же…
— И все же?
— Ах, отец мой, простите меня за мою печаль: наверное, она обидит моих благодетелей…
— Послушай, Мария, мы часто спрашивали тебя о причинах твоей печали, которая охватывает тебя временами и очень беспокоит твою приемную мать… Ты не отвечала, и мы не настаивали, хотя твоя тайна нас тоже огорчает, потому что мы не знаем, как облегчить твои страдания.
— Увы, отец мой! Я не могу сказать, что происходит со мной. Так же, как и вы, я вдруг ощутила всю красоту этого вечера, такую мирную и грустную… Сердце мое разбито… Я сейчас заплачу…
— Но что с тобой, Мария? Ты знаешь, как мы тебя любим. Послушай, признайся мне во всем! К тому же я могу сказать тебе; уже близок день, когда госпожа Жорж и господин Родольф станут твоими крестными и обязуются перед богом всегда охранять тебя от всех бед.
— Господин Родольф?.. Тот, кто спас меня? — вскричала Лилия-Мария, молитвенно складывая руки. — Неужели ой вновь снизойдет ко мне, даст мне новое доказательство своей доброты? О боже, я ничего не буду скрывать от вас, отец мой, я слишком боюсь оказаться неблагодарной, недостойной.
— Неблагодарной? Недостойной?
— Чтобы вы поняли меня, я должна рассказать о первых моих днях на ферме.
— Я тебя слушаю, говори, пока мы идем.
— Вы будете милосердны, отец мой? То, что я расскажу, может быть, очень нехорошо.
— Господь доказал тебе, что его милосердие безгранично. Мужайся!
Собравшись с мыслями, Лилия-Мария заговорила:
— Когда я узнала здесь, что больше не покину ферму и госпожу Жорж, я подумала, что вижу чудесный сон. Сначала я была словно оглушена таким счастьем и каждый миг думала о господине Родольфе. Очень часто, когда я оставалась одна, словно против своей воли я поднимала глаза к небу, чтобы найти его там и поблагодарить. Да, я виновата, отец мой… Я думала о нем чаще, чем о боге… Ибо он сделал для меня то, что мог сделать только господь. Я была счастлива, счастлива, как человек, избежавший смертельной опасности. Вы и госпожа Жорж были так ко мне добры, что порой мне казалось, что я в самом деле больше достойна жалости, чем порицания.
Кюре посмотрел на Певунью с удивлением. А она продолжала:
— Мало-помалу я привыкла к такой безмятежной, спокойной жизни. Я уже не боялась, просыпаясь, что увижу Людоедку, я спала, как бы сказать, в безопасности. И больше всего мне нравилось помогать госпоже. Жорж во всех ее делах, прилежно внимать вашим урокам, отец мой, а еще — слушать ваши проповеди и поучения. Лишь порой мне бывало стыдно за мое прошлое, а в остальное время я думала, что теперь я такая же, как все люди, потому что все были добры ко мне… Но вот однажды…
Рыдания прервали речь Лилии-Марии.
— Прошу тебя, успокойся, бедное дитя! Наберись смелости!
Утерев слезы, Певунья продолжала:
— Вы помните, отец мой, на праздник всех святых сюда приезжала со своей дочерью госпожа Дюбрей, арендаторша герцога де Люсене в Арнувиле?
— Конечно, помню. И я был рад, что ты познакомилась с Кларой Дюбрей; у этой девушки много достоинств…
— Это ангел, отец мой, просто ангел! Когда я узнала, что она приедет на несколько дней к нам на ферму, я была так счастлива и только и мечтала о встрече с желанной подругой. И наконец она приехала. Я была в своей комнате, Клара должна была пожить у меня, и я старалась убрать комнату получше. За мной прислали; я вошла в гостиную, сердце мое колотилось. Госпожа Жорж подвела меня к этой юной девушке, такой нежной, скромной и доброй, и сказала: «Мария, вот подруга для тебя!» И госпожа Дюбрей прибавила: «Я надеюсь, что скоро вы будете как две сестрички». Едва ее мать произнесла эти слова, Клара бросилась ко мне и обняла меня. И тогда, отец мой, — продолжала Лилия-Мария, заливаясь слезами, — я не знаю, что со мной вдруг случилось… Но когда нежное, свежее личико Клары прижалось к моей увядшей щеке… эта щека загорелась от стыда… и от раскаяния. Я вспомнила, кем я была… Кто я такая, чтобы меня обнимала юная, честная девушка!.. Мне показалось, что я обманщица, презренная лицемерка…
— Но послушай, дитя мое…
— Ах, отец мой! — вскричала Мария с отчаянием и болью, прерывая священника. — Когда господин Родольф увел меня из Сите, я уже смутно догадывалась, как я низко пала… Но неужели вы думаете, что воспитание, советы и примеры, которые давали мне госпожа Жорж и вы, просвещая мой разум, не объясняли мне, увы, что я была не столько несчастна, сколько виновна?.. До приезда мадемуазель Клары, когда эти мысли терзали меня, я старалась заглушить их, старалась угождать госпоже Жорж и вам, отец мой… Если я краснела от стыда за мое прошлое, то только перед самой собой… Но при виде этой юной девушки, такой прелестной, такой невинной, я поняла, какая пропасть легла навсегда между ею и мной… В первый раз я почувствовала, что существуют шрамы, которые ничто не может сгладить… С того самого дня эта мысль не покидает меня… Что бы я ни делала, она преследует меня, с того самого дня я не знаю ни минуты покоя.
Девушка вытерла глаза, полные слез.
Кюре смотрел на нее с нежностью и состраданием. Потом он заговорил:
— Подумай, дитя мое, если госпожа Жорж рассудила, что ты достойна быть подругой мадемуазель Клары, значит, она считала, что ты заслужила такую дружбу своим хорошим поведением. И, упрекая себя, ты словно упрекаешь свою приемную мать.
— Я это знаю, отец мой, я не права, конечно, но я не могла преодолеть стыд и страх… И это еще не все… Где взять мужества, чтобы договорить до конца?..
— Продолжай, Мария! Пока я вижу: твои сомнения или, скорее, угрызения совести говорят только о доброте твоего сердца.
— Когда Клара поселилась на ферме, я думала, буду радоваться, буду счастлива, что у меня появилась подруга моего возраста, но вместо этого пришла печаль. А Клара, наоборот, была счастлива и весела. Ей устроили постель в моей комнате. В первый же вечер она обняла меня и сказала, что уже полюбила меня, что очень ко мне расположена, и попросила называть ее просто Кларой, как она называет меня Марией. А потом она помолилась и сказала, что будет поминать мое имя в своих молитвах, если я тоже буду поминать ее имя в моих молитвах. Я не могла ей в этом отказать. Мы еще немного поболтали, и она уснула, а я даже не прилегла. Я подошла к ней, я плакала и смотрела на ее ангельское лицо, а потом подумала, что она спит в одной комнате со мной… со мной, найденной в притоне Людоедки среди убийц и воров… Я вся дрожала, словно совершила преступление, меня терзали страхи… Мне казалось, господь когда-нибудь накажет меня за эта Я легла, и мне снились кошмары, я видела ужасные, почти забытые лица Поножовщика, Грамотея, Сычихи, этой одноглазой старухи, которая меня терзала и мучила, пока я была совсем маленькой… О, какая страшная ночь! Господи, какая ночь! Какие ужасные сны!
И Певунья содрогнулась от этих воспоминаний.
— Бедняжка Мария! — с волнением проговорил священник. — Почему же ты раньше не признавалась мне в своих горестях? Я бы помог тебе успокоиться… Но все же продолжай.
— Я уснула поздно; мадемуазель Клара меня разбудила поцелуем, чтобы победить то, что она называла моей недоверчивостыо, «холодком», стремясь доказать свою искреннюю дружбу, она решила доверить мне свою тайну. Когда ей исполнится восемнадцать, она станет женой давно любимого ею сына фермера из Гуссенвиля. Их семьи о свадьбе сговорились уже давно. А потом… она мне рассказала кое-что о себе, о своей жизни… Жизни такой простой, спокойной, счастливой… Она никогда не расставалась со своей матерью и не расстанется, потому что ее жених будет возделывать поля фермы вместе с господином Дюбрейем.
«Отныне, Мария, — сказала она мне, — ты знаешь меня как сестра. А теперь расскажи о себе…»
После этих слов я думала, что умру со стыда. Я краснела и бормотала что-то… Я ведь не знала, что госпожа Жорж рассказала обо мне, я боялась подвести ее. А потому ответила, что я сирота, воспитывали меня люди строгие, жестокие даже, и в детстве я была не слишком счастлива и только рядом с госпожой Жорж познала радость жизни. Тогда Клара, скорее из сочувствия, чем из простого любопытства, спросила, где меня воспитывали: в городе или в деревне? Как звали моего отца? И еще она спрашивала, помню ли я мою мать? И каждый ее вопрос смущал меня и причинял мне боль: ибо мне приходилось все время лгать, а вы, отец мой, научили меня, как пагубна и греховна ложь… Но Клара не могла и подумать, что я ее обманываю. Она подумала, что неуверенные и неясные мои ответы — следы горьких воспоминаний детства, Клара мне верила и жалела меня с такой добротой, что мне становилось плохо. Отец мой, вам никогда не понять, сколько я выстрадала за те первые дни, первые разговоры с Кларой! Сколько мне стоило тогда каждое слово лжи и лицемерия!..
— Несчастная! Да обрушится гнев господний на всех, кто вверг тебя в эту страшную бездну греха и, может быть, заставит всю жизнь раскаиваться в неумолимых последствиях первого падения!
— О да, злодеи этого заслуживают, отец мой, — с горечью продолжала Лилия-Мария. — Ибо отмыть мой позор невозможно. И это еще не все. Клара говорила мне о своем светлом счастье, о близкой свадьбе, о доброй семейной жизни, и я не могла не сравнивать ее судьбу со своей. Потому что, несмотря на всю вашу доброту здесь ко мне, судьба моя неотвратимо несчастна. Вы и госпожа Жорж объяснили мне, что такое добродетель, и в то же время дали понять, как низко я опускалась в прошлом: отныне я пример самого подлого, что может быть в мире, и никто меня в этом не разубедит. Познание зла и добра обошлось мне слишком дорого. Так пусть же свершится моя злосчастная судьба!
— О Мария, Мария!
— Я говорю не то, отец мой? Я не права? Увы! Я не решалась вам в этом признаться… Да, порой я не могу с благодарностью принимать ту бесконечную доброту, с которой вы ко мне относитесь. Мне кажется, мне говорят; если бы тебя не вырвали из бездны унижений, ты бы скоро умерла от нищеты и побоев. Так что же! По крайней мере, я бы умерла, не зная о той чистоте и невинности, о которых я буду горевать всю жизнь.
— Увы, Мария, этого не избежать! Даже такое щедро одаренное создателем существо, как ты, погрузившись однажды в нечистоты, подобные тем, из коих тебя извлекли, будет хранить на себе неизгладимые отметины. Такова непреклонная воля божественного правосудия.
— Вот видите, отец мой! — горестно вскричала Лилия-Мария. — Вы сами сказали: я должна страдать и отчаиваться до самой смерти!
— Ты должна сожалеть, что тебе не удастся вычеркнуть из своей жизни эту горестную страницу, — печально и сурово сказал священник, — но ты должна надеяться и верить в бесконечное милосердие всемогущего. Здесь, на земле, несчастное дитя мое, тебе уготованы раскаяние, слезы, искупление грехов, но когда-нибудь там, — и он воздел руку к небосклону, на котором уже замерцали звезды, — там тебя ждет всепрощение и вечное счастье!
— Сжалься, господи, сжалься надо мной!.. Я еще так молода и, может быть, проживу еще долго! — воскликнула Певунья душераздирающим голосом и упала на колени, инстинктивно обратившись к священнику.
Он стоял на вершине холма, неподалеку от которого виднелся его дом; черная сутана кюре, его благородное лицо, обрамленное длинными седыми волосами, чуть освещенные последними отсветами заката, вырисовывались силуэтом на фоне поразительно чистого и прозрачного неба, бледно-золотистого на западе и сапфирового на востоке.
Священник поднял дрожащую руку к небесам, а другую протянул Марии, которая обливала ее слезами.
Капюшон ее серого плаща упал ей на плечи, открыв прелестное лицо девушки, ее прекрасные, умоляющие, полные слез глаза, ее белоснежную шею, окутанную шелковистой волной белокурых волос.
Эта простая и величественная сцена являла разительный контраст и странную аналогию с омерзительной сценой, которая разыгрывалась почти одновременно в глубине овражной дороги между Грамотеем и Сычихой.
Во мраке черного оврага ужасный убийца, заклейменный своими преступлениями, изнемогая от трусости и страха, тоже стоял на коленях… но перед своей сообщницей, насмешливой и мстительной фурией, которая безжалостно терзала его и толкала на новые преступления. Перед той, кто была первой виновницей всех несчастий Лилии-Марии. Лилии-Марии, которую теперь безотрывно мучили угрызения совести.
Но разве нельзя понять глубину ее бесконечных страданий? С раннего детства она жила среди отвратительных, опустившихся, злобных людей; променяла эту клоаку на притон Людоедки, тюрьму еще более страшную; никогда не была свободной, никогда не выходила из темных, зловонных кварталов Сите… Несчастная девушка всю свою жизнь прожила, ничего не ведая о красоте и добре и ничего не зная о своих благородных чувствах, столь же непостижимых для нее, как великая красота природы.
И вдруг, без всякого перехода, она меняет это зловонное узилище на уединение прелестной фермы; свое мерзкое существование — на счастливую и мирную жизнь рядом с самыми достойными, самыми добрыми людьми, сочувствующими ее несчастьям.
Иными словами, перед ее пораженной душой вдруг открылось самое восхитительное сочетание прекрасных людей и прекрасной природы. В этом величественном окружении дух ее воспрял, мысль ожила, благородные инстинкты пробудились… И именно потому, что дух ее воспрял, мысль ожила и благородные инстинкты пробудились, она осознала всю глубину своего первоначального падения, ощутила невыразимое страдание и ужас перед своей прошлой жизнью и теперь, увы, понимает, как она сказала, что от этой грязи ей никогда не отмыться…
— Горе мне, горе! — в отчаянии восклицала Певунья. — Даже если вся жизнь моя отныне будет столь же долгой и столь же чистой, как ваша, отец мой, она все равно останется омраченной угрызениями совести и воспоминаниями о прошлом. Горе мне!
— Наоборот, Мария, счастие тебе, счастие той, кому господь ниспошлет это раскаяние, полное горечи, но такое святое! Оно говорит, что душа твоя не погибла для веры. Очень многие, лишенные твоего душевного благородства, постарались бы на твоем месте скорее забыть свое прошлое, чтобы спокойно наслаждаться радостями настоящего. Твоя нежная душа страдает, а вульгарная и грубая не испытала бы ни малейшей боли. Но все твои страдания будут тебе зачтены там, на небесах! Поверь мне, господь не оставит тебя ни на миг на твоем грешном пути, чтобы тебе досталась слава раскаяния и вечное блаженство во искупление!
Не тебе ли сказал сам господь: «Кто творит добро без борьбы и приходит ко мне с улыбкой на устах — тот избранный; но кто ранен в борьбе и приходит ко мне окровавленный и увечный — избранные из моих избранных!..» Поэтому мужайся, дитя мое!.. Надейся на нашу поддержку, опору и совет… Я уже слишком стар, но госпожа Жорж и господин Родольф проживут еще долгие годы. Особенно господин Родольф, который проявляет к тебе такой искренний интерес… и с таким благосклонным вниманием следит за твоими успехами. Скажи, Мария, неужели ты когда-нибудь пожалеешь, что повстречалась с ним?..
Певунья уже хотела ответить, но ее прервала крестьянка, о которой мы уже упоминали: по той же тропинке, по которой раньше прошли священник и девушка, она теперь догнала их. Это была одна из служанок с фермы.
— Извините меня, господин кюре, — проговорила она. — Прошу прощения, но госпожа Жорж велела мне отнести вам эту корзину с фруктами и еще велела проводить мадемуазель Марию домой, потому что уже темнеет, а я взяла с собой Турка, — добавила крестьянка, потрепав по голове огромную пиренейскую овчарку, которая не боялась бы схватиться и с медведем. — Хоть у нас и не бывает злых людей на дорогах, но с Турком все-таки спокойней.
— Ты права, Клодина; к тому же мы уже почти дошли до моего дома. Поблагодари от меня госпожу Жорж.
Затем, понизив голос, кюре серьезным тоном сказал Певунье:
— Завтра мне нужно на приходский совет, но к пяти часам я вернусь. Если хочешь, я буду ждать тебя, дитя мое. Насколько я понимаю, в твоем состоянии духа тебе необходимо о многом поговорить со мной.
— Благодарю вас, отец мой, — ответила Лилия-Мария. — Вы так добры, и завтра я обязательно приду.
— А вот мы и дошли до калитки сада! — сказал священник. — Оставь здесь корзину, Клодина, моя домоправительница ее захватит, Возвращайся поскорее на ферму вместе с Марией: уже почти ночь и холодает заметно. До завтра, Мария, в пять часов!
— До завтра, отец мой.
Кюре вошел в сад.
Певунья и Клодина двинулись по тропинке к ферме, и Турок бежал за ними не отставая.
Наступила ночь, холодная и ясная.
По совету Грамотея Сычиха вместе с ним выбрала на овражной дороге место подальше от тропинки на ферму и поближе к перекрестку, где их ждал Крючок.
Хромуля остался у тропинки, поджидая возвращения Лилии-Марии, которую он должен был завлечь в эту западню, умоляя помочь несчастной старой женщине.
Сын Краснорукого на несколько шагов поднялся с дороги на тропинку, но вдруг навострил уши и замер: он услышал издали Певунью, которая о чем-то говорила с Клодиной.
Значит, Певунья не одна, значит, все пропало! Колченогий поспешил спуститься на дорогу и поспешно заковылял к тому месту, где спряталась Сычиха.
— Кто-то идет вместе с девчонкой! — тихо проговорил он, еле переводя дыхание.
— Чтобы ей подохнуть в петле, этой нищенке! — в ярости зашипела Сычиха.
— С кем она идет? — спросил Грамотей.
— Наверняка с той самой крестьянкой, которая только что прошла по тропинке с большой собакой. Я различил женский голос, — ответил Хромуля. — Да слушайте, слушайте! Слышите, как стучат их сабо?
И в самом деле, в ночной тишине издалека доносится стук деревянных подошв по схваченной заморозком земле.
— Их двое… Я могу справиться с девчонкой в сером плаще, но как быть с другой? Мой хитрец ничего не видит, а колченогий слишком слаб, чтобы «утихомирить» эту деревенщину, чтобы черт ее задушил! Что делать? Что делать? — повторяла Сычиха.
— Да, я не очень силен, но если вы хотите, я брошусь под ноги этой крестьянке с собакой, я вцеплюсь в нее руками и зубами и не выпущу, будь что будет!.. А за это время вы утащите девчонку…
— А если они поднимут крик, если будут сопротивляться, их услышат на ферме и успеют прибежать на помощь раньше, чем мы доберемся до кареты Крючка. Не так-то просто нести женщину, которая отбивается!
— Да еще с ними эта большущая собака! — добавил Хрому ля.
— Ба, ерунда! — возразила Сычиха. — Если бы только собака, я бы ей выбила зубы одним ударом сабо!
— Они приближаются, — проборомотал колченогий, прислушиваясь к отдаленным шагам. — Сейчас они спустятся на дорогу…
— Да скажи ты хоть слово! — обратилась Сычиха к Грамотею. — Что нам теперь делать, хитрец, посоветуй! Ты что, проглотил язык?
— Сегодня ничего нельзя сделать, — ответил слепой бандит.
— А тысяча франков господина в трауре?. — вскричала Сычиха. — Значит, они фу-фу, улетели? Не больно часто такое предлагают… Нет, хитрец! Твой нож, дай мне твой нож! Я прикончу деревенщину, чтобы она нам не мешала, а девчонку мы с Хромулей как-нибудь оглушим и заткнем ей рот.
— Но человек в трауре не думал, что кого-то придется убивать…
— Так что же? Эту кровь мы тоже запишем ему в счет, и он доплатит, потому что станет нашим сообщником.
— Вот они… — прошептал колченогий. — Спускаются в овраг, на дорогу…
И вдруг он воскликнул в ужасе, протягивая к Сычихе руки:
— Нет, не надо убивать, это уж слишком! Я не могу!..
— Давай свой нож, говорю тебе! — тихо повторила Сычиха, не обращая внимания на мольбы Хромули и торопливо разуваясь. — Я скину башмаки и покрадусь за ними, как волчица. Они меня не услышат. Правда, уже темно, но я различу девчонку по ее плащу и прикончу ту, вторую.
— Нет, — возразил слепой убийца. — Сегодня это уже ни к чему. Подождем, завтра еще будет время.
— Ты боишься, несчастный трус! — прошипела Сычиха со злобой и презрением.
— Я не боюсь, — ответил Грамотей, — но ты можешь промахнуться, и все будет потеряно.
Собака крестьянки несомненно почуяла затаившихся на овражной дороге людей, остановилась как вкопанная и яростно залаяла, не обращая внимания на призывы Лилии-Марии.
— Ты слышишь их собаку? Вот она, скорее давай нож… А не то!.. — с угрозой, вскричала Сычиха.
— Ну что ж, подойди, попробуй взять его… силой, — усмехнулся Грамотей.
— Все кончено! Мы опоздали! — воскликнула Сычиха, прислушиваясь к удаляющимся шагам. — Они уже прошли… Ты мне заплатишь за это, висельник! — добавила она, размахивая кулаком. — Тысяча франков пропала, и все из-за тебя!
— Наоборот! — уверенно возразил Грамотей. — Мы получим тысячу, две тысячи, а может быть, и три. Слушай меня, Сычиха, и ты поймешь, что я был прав, когда не дал тебе нож… Ты сейчас отправишься к Крючку, и вы вдвоем поедете в его фиакре к назначенному месту, где вас ждет господин в трауре… Вы ему скажете, что сегодня ничего не удалось, но завтра мы похитим девчонку.
— А ты что будешь делать? — спросила Сычиха, все еще не остыв от злости.
— Слушай дальше: девчонка каждый вечер одна провожает священника; сегодня за ней пришла крестьянка, но это чистая случайность, и завтра нам, наверное, больше повезет. Поэтому завтра ты в этот же час вернешься на тот же перекресток с Крючком и его каретой.
— А ты, что будешь делать ты?
— Хромуля отведет меня на ферму, где живет эта малютка. Хромуля скажет, что мы заблудились, что я его отец, бедный рабочий-механик, ослепший из-за несчастного случая на работе, что мы идем в Лувр к родственникам, которые нам помогут, а заблудились мы потому, что хотели пройти более короткой дорогой через поля. Мы попросимся переночевать на ферме, где-нибудь в амбаре. В этом никто никогда не отказывает. Эти крестьяне поверят нам и пустят на ночлег. Хромуля тем временем как следует осмотрит все окна и двери в доме: у этих людей в такое время всегда хранятся денежки для оплаты за аренду. Уж я-то знаю, у самого была когда-то землица, — добавил он с горечью. — Сейчас середина января… самое подходящее время, когда рассчитываются со всеми долгами. Вы говорили, ферма стоит на отшибе… Мы разведаем все входы и выходы и сможем сюда вернуться с друзьями. Это дельце верное!
— Ну и голова у тебя, чертушка! — воскликнула Сычиха, сменяя гнев на милость. — Продолжай, хитрец.
— Назавтра утром, вместо того, чтобы покинуть ферму, я притворюсь, что не могу идти от боли. Если мне не поверят, я покажу им язву, которая не заживает с тех пор, как мне натерли ее кандалы, — она меня в самом деле все время мучит. Но им я, конечно, скажу, что это после ожога раскаленным железом, когда я еще был механиком, и они мне поверят. Так я проведу на ферме еще часть дня, чтобы Хромуля успел осмотреть все как следует. К вечеру, когда наша крошка как обычно отправится провожать священника, я скажу, что мне лучше, и мы пойдем дальше. Но вместо этого мы с Хромулей будем издали следить за девчонкой, чтобы встретить ее на обратном пути в этом же месте на овражной дороге. Она нас увидит, но ничего не заподозрит, потому что уже нас видела и знает… Мы заговорим с ней, а когда она приблизится ко мне, чтобы я мог достать ее рукой… Тут уж я за себя отвечаю: она не вырвется, и тысяча франков будет у нас в кармане… А дня через два-три мы поручим дельце с фермой Крючку или кому-нибудь еще и, если там что-нибудь найдется, получим свою долю, потому что мы дали наводку.[95]
— Ах ты мой умник безглазый, с тобой никто не сравнится! — воскликнула Сычиха, обнимая Грамотея. — Но что, если девчонка завтра вечером не пойдет провожать священника?
— Будем ждать ее послезавтра, и сколько потребуется: такое блюдо не едят горячим и второпях, чтобы не обжечься. К тому же все это мы припишем к счету господина в трауре. И еще: пока я буду на ферме, я узнаю из разговоров, сумеем ли мы похитить девчонку по нашему плану. И если нет — придумаем другой.
— Согласна, хитрец. Твой план хорош. И знаешь, душегубчик, когда ты станешь совсем немощным, мы тебя сделаем нашим главным советчиком, и ты будешь зарабатывать не меньше любой «тюремной крысы».[96] Поцелуй же свою совушку-сычиху и поспеши, а то эти крестьяне на фермах ложатся спать в одно время с курами. А я побегу к Крючку. Завтра в четыре мы будем на перекрестке с его таратайкой, если только его не загребут за то, что он пришил мужа молочницы на Старосуконной улице… Но если не Крючок, со мной поедет еще кто-нибудь, потому что этот фальшивый фиакр принадлежит господину в трауре и он им уже не раз пользовался. Через четверть часа после приезда на перекресток я доберусь сюда и здесь буду тебя ждать.
— Хорошо, Сычиха. До завтра!
— Постой, я же забыла дать воску Хромуле, чтобы он снял на ферме отпечатки с ключей! Ты, надеюсь, умеешь это, малыш? — спросила одноглазая, подавая Хромуле кусок воска.
— Умею, конечно, ничего нет проще: папаша показал мне, как это делается. Я для него сделал отпечатки замка маленькой железной шкатулки, которую мой хозяин, фокусник-шарлатан, хранит в своей черной комнате.
— Тогда в добрый час! И чтобы воск не приклеился, когда ты его разогреешь в руке, не забудь его смочить.
— Знаю, знаю! — ответил Хромуля. — Вы видите, я готов сделать все, что вы скажете, и все потому, что вы ведь меня любите хоть немножко, не правда ли? Хоть чуть-чуть, Сычиха?
— Еще бы тебя не любить! Да я тебя люблю как сына покойного Наполеона!!! — сказала Сычиха, обнимая и целуя Хромулю, безмерно польщенного этим сравнением с наследником императора. — Итак, до завтра, душгубчик!
— До завтра, — повторил Грамотей.
Сычиха поспешила к перекрестку, где ее ждал Крючок с фиакром.
Грамотей с Хромулей выбрались из овражной дороги и пошли по тропинке в сторону фермы; свет ее окон указывал Хромуле путь.
Поразительная игра судьбы приближала таким образом Ансельма Дюренеля к его супруге, которую он не видел с тех пор, как был приговорен к каторжным работам.
Что может больше обрадовать сердце путника, чем зрелище очага на большой ферме в час вечерней трапезы, особенно зимой? Что может больше сказать сердцу о покое и достатке сельской жизни?
Ответом на наши риторические вопросы могла бы послужить кухня фермы Букеваль в этот январский вечер.
Ее огромный камин, высотой в шесть футов и шириной в восемь, походил на большие каменные ворота, распахнутые на пылающее горнило: в почерневшей золе очага пылал настоящий костер из дубовых и буковых поленьев. Этот огромный костер согревал и освещал все уголки кухни, так что свет лампы, подвешенной к средней потолочной балке, в общем-то был ни к чему.
Большие котлы и кастрюли из красной меди, расставленные на полках, сверкали чистотой; старинный кувшин из того же металла сиял как пылающее зеркало рядом с квашней из орехового дерева, от которой исходил аппетитный запах свежего хлеба. Длинный, массивный стол, накрытый необычайно чистой скатертью грубого полотна, занимал всю середину кухни; место каждого отмечали его фаянсовые тарелки, коричневые снаружи и белоснежные внутри, а также его приборы из простого металла, начищенные и блестевшие, словно серебро.
Посередине стола большая супница с овощной похлебкой дымилась, как кратер вулкана, застилая ароматным паром огромное блюдо тушеной капусты с ветчиной и такое же, не менее внушительное, блюдо бараньего рагу с картошкой; и, наконец, целая четверть жареного теленка с двумя зимними салатами, обрамленная двумя корзинами с яблоками и сырами двух сортов, завершали симметрию изобилия этого ужина. Три или четыре кувшина с искрящимся сидром и столько же круглых хлебов, каждый величиной с мельничный жернов, были выставлены для работников фермы.
Старая, почти беззубая собака из породы черных грифонов, почетный старейшина всего собачьего рода фермы, получила за свой возраст и былые заслуги право оставаться в доме, в уголке возле камина. Незаметно и скромно пользуясь своей привилегией, она лежала, положив морду на вытянутые лапы, и внимательно следила за разными кулинарными приготовлениями, которые предшествовали ужину.
Эта почтенная псина откликалась на несколько буколическую кличку Лисандр.
Возможно, такая повседневная трапеза на ферме, при всей ее незатейливости, показалась бы слишком роскошной, однако г-жа Жорж, верно следуя в этом советам Родольфа, как могла, скрашивала участь своих работников, набранных среди самых честных и трудолюбивых крестьян округи. Им щедро платили, и судьба их считалась завидной и счастливой, поэтому каждый хороший земледелец мечтал попасть на ферму Букеваль, а их невинное честолюбие, в свою очередь, помогало хозяевам, у которых они работали, потому что поступить на освободившееся на ферме место можно было только с наилучшей рекомендацией.
Таким образом Родольф создавал в очень маленьком масштабе своего рода образцовую ферму, предназначенную не только для улучшения породы скота и сельскохозяйственных методов, но прежде всего для улучшения людей, и он достигал своей цели, заставляя людей быть активнее, изобретательнее и честнее.
Закончив все приготовления к ужину и поставив на стол чашу старого вина на десерт, кухарка фермы позвонила в колокол.
На этот радостный призыв все работники фермы, слуги, коровницы и птичницы, числом в десять-пятнадцать человек, весело поспешили в кухню. У мужчин был открытый, мужественный вид, женщины отличались здоровьем и привлекательностью, девушки — резвостью и весельем; все были в хорошем настроении, их простые, добродушные лица дышали спокойствием и удовлетворенностью. С наивным вожделением готовились они воздать честь этим яствам, справедливо заслуженным за день неустанных трудов.
Во главе стола сел старый работник с седыми волосами, с честным лицом, открытым и смелым взглядом и слегка насмешливым ртом; типичный крестьянин, здравомыслящий, скрытный и прямой, решительный и прозорливый, деревенский хитрец, в котором издали ощущалась старая галльская закваска.
Дядюшка Шатлэн, — так звали этого патриарха, — с детства не покидал этой фермы и сейчас был главным над всеми работниками. Когда Родольф купил ферму, ему справедливо рекомендовали старого слугу; он оставил его у себя и поручил под началом г-жи Жорж надзирать за сельскохозяйственными работами. Дядюшка Шатлэн пользовался у работников фермы высоким уважением благодаря своему возрасту, знаниям и опыту.
Все крестьяне уселись на свои места.
Громко прочитав застольную молитву, дядюшка Шатлэн по древнему святому обычаю перекрестил один из хлебов кончиком своего ножа и отрезал ломоть, который считался ломтем богородицы или хлебом для бедняка; затем он налил стакан вина, тоже перекрестил его и все поставил на тарелку, которую благоговейно поместили на середине стола.
В этот момент сторожевые псы разразились громким лаем; старый Лисандр ответил им глухим рычанием, вздернув верхнюю губу и показывая два еще внушительных клыка.
— Кто-то идет вдоль ограды двора, — сказал дядюшка Шатлэн.
Едва он произнес эти слова, зазвонил колокольчик у главных ворот.
— Кто бы это мог быть так поздно? — удивился старый работник. — Все наши давно вернулись… Поди посмотри, Жан-Рене!
Жан-Рене, наверное, самый юный на ферме работник, со вздохом сожаления опустил в тарелку с обжигающим супом свою огромную ложку, на которую дул с такой силой, что ему позавидовал бы сам бог ветра Эол, встал и вышел из кухни.
— Что-то давненько уже госпожа Жорж и мадемуазель Мария не приходили к нам во время ужина посидеть в уголке у огня, — заметил дядюшка Шатлэн. — Я голоден как волк, но без них мне не очень хочется есть.
— Госпожа Жорж поднялась в комнату мадемуазель Марии, потому что, проводив господина кюре, мадемуазель почувствовала себя нехорошо и легла пораньше, — объяснила Клодина, та самая крепко сбитая крестьянка, которая проводила Певунью от дома священника и тем самым разрушила зловещие замыслы Сычихи.
— Надеюсь, наша добрая мадемуазель Мария не занемогла? — с надеждой и беспокойством спросил старый крестьянин.
— Нет, нет, слава тебе господи, дядюшка Шатлэн! Госпожа Жорж сказала, что это пустяки, — ответила Клодина. — Иначе госпожа Жорж послала бы в Париж за господином Давидом, тем самым черным доктором, который уже лечил мадемуазель, когда она в самом деле болела… И все равно не могу я понять: доктор — и вдруг чернокожий! Если бы я захворала, я бы ему ни за что не доверилась. Другое дело белый врач, пожалуйста… он все-таки христианин.
— Разве доктор Давид не вылечил мадемуазель Марию, которая первое время угасала на глазах?
— Да, дядюшка Шатлэн, вылечил.
— Так в чем же дело?
— Да, дядюшка Шатлэн, но подумайте сами, черный доктор, совсем черный…
— Послушай, дочка, какой масти корова Мюзетта?
— Она белая, дядюшка Шатлэн, белая, как лебедушка, и к тому же такая дойная, что за нее можно не краснеть.
— А твоя корова Розетта?
— Черная, как ворон, и тоже дает вдоволь молока: надо ко всем быть справедливой.
— А молоко твоей черной коровы, какого оно цвета?
— Ну конечно, белое, дядюшка Шатлэн, это же понятно, белое как снег.
— Такое же белое, как у Мюзетты?
— Да, дядюшка Шатлэн.
— Хотя сама Розетта совсем черная?
— Да, хотя Розетта черная… Но при чем здесь молоко? Коровы могут быть какие угодно: черные, рыжие или белые…
— Значит, разницы никакой?
— Совсем никакой, дядюшка Шатлэн.
— Так вот скажи мне, дочка, почему черный доктор должен быть хуже белого?
— Право, не знаю, дядюшка Шатлэн. Наверное, из-за цвета кожи, — ответила молодая крестьянка в глубоком смущении. — Но если уж черная Розетта дает такое же хорошее молоко, как белая Мюзетта, значит, дело не в масти.
Эти физиогномические рассуждения Клодины о различиях белой расы и черной были прерваны возвращением Жана-Рене, который дул себе на озябшие пальцы с такой же силой, как перед этим дул на горячий суп.
— У, какой холодище! Какая холодная ночь!.. Морозит так, что земля трескается, — проговорил он, входя. — В такую ночь лучше быть в доме, чем на дворе. Ну и холодище!
— Когда заморозки начинаются с восточным ветром, холода будут долгие и жестокие, ты должен это знать, мой мальчик. Но кто там звонил? — спросил старейшина работников.
— Несчастный слепой и мальчишка, который его водит, дядюшка Шатлэн.
— Чего он хочет, этот слепой? — спросил дядюшка Шатлэн Жана-Рене.
— Этот бедный человек и его сын хотели срезать путь по дороге в Лувр и заблудились в полях. А поскольку холод собачий и ночь хоть глаз выколи, потому что небо затягивает тучами, слепой и его сын просятся переночевать на ферме где-нибудь в уголке хлева.
— Госпожа Жорж так добра, что никогда не отказывает в гостеприимстве несчастным. Она, конечно, согласится пустить на ночлег этих бедняг… но надо ее предупредить. Сходи к ней, Клодина!
Клодина исчезла.
— Где он сейчас, этот добрый человек? — спросил дядюшка Шатлэн.
— Ждет в маленьком амбаре.
— Зачем же ты запер их в амбаре?
— Если бы он остался на дворе, собаки разорвали бы его на куски вместе с его мальчонкой. Да, дядюшка Шатлэн, напрасно я кричал и кричал: «Тихо, Медор! Ко мне, Турок!.. Назад, Султан!» Никогда еще я их не видел в такой ярости. А ведь у нас на ферме их не учили рвать бедняков, как в других местах…
— Ей-богу, мы сегодня не зря выделили кусок хлеба и глоток вина для бедняка… Потеснитесь немножко… Вот так! Поставим еще два прибора, для слепого и его сына, потому что госпожа Жорж наверняка позволит им переночевать у нас.
— И все же непонятно, почему собаки так разъярились, — проговорил Жан-Рене. — Особенно Турок, которого Клодина взяла с собой, когда ходила в дом священника… Он словно взбесился!.. А когда я его гладил, чтобы успокоить, шерсть на его спине стояла дыбом, как иглы у ежа. Что вы на это скажете, дядюшка Шатлэн? Вы ведь все знаете…
— Скажу тебе, сынок, что, хоть я знаю много, животные знают больше нас… Помнишь, ураган этой осенью превратил нашу маленькую речку в настоящий поток? Ночь была непроглядная, а я как раз возвращался с поля с моими рабочими лошадьми. Ехал я на старом рыже-саврасом жеребце, но черт меня побери, если я знал, где нам перебраться через реку вброд! Темно было, как в печи! Так вот, опустил я повод на шею старого саврасого, и он сам отыскал брод, которого в такой тьме не нашел бы ни один человек… Но кто его этому научил?
— Да, дядюшка Шатлэн, кто научил старого саврасого?
— Тот же, кто научил ласточек лепить гнезда под карнизами, а трясогузок вить гнезда в камышах, мой мальчик… Так что там? — обратился старый пророк к Клодине, которая появилась, неся под каждой рукой по паре белоснежных одеял, — сразу наполнивших кухню свежим запахом шалфея и вербены. — Госпожа Жорж велела накормить несчастного слепого и его сына ужином и оставить переночевать, не правда ли?
— Вот одеяла, мне велено постелить им в маленькой комнате в конце коридора, — ответила Клодина.
— Так пойди же за ними, Жан-Рене!.. А ты, дочка, пододвинь два стула к огню, пусть согреются, прежде чем сесть за стол, потому что холод этой ночью жестокий.
Снова послышался яростный лай собак и голос Жана-Рене который пытался их успокоить. Дверь в кухню внезапно распахнулась, Грамотей вместе с Хромулей вошли так поспешно, словно спасались от погони.
— Придержите ваших собак! — злобно закричал Грамотей. — Они чуть нас не искусали.
— Они оторвали у меня кусок блузы, — добавил Хромуля, все еще бледный от страха.
— Простите, добрый человек, — сказал Жан-Рене, закрывая дверь. — Но я никогда не видел наших собак в такой ярости… Наверное, это холод их так обозлил, вот они и готовы покусать кого угодно, чтобы согреться… Глупые животные!
— Эй, и этот туда же! — воскликнул крестьянин, удерживая старого Лисандра, который с грозным рычанием пытался броситься на чужаков. Он услышал, как другие собаки заходятся от злости, и последовал их примеру. — А ну, ложись на место, старый разбойник, ложись, говорят тебе!
Дядюшка Шатлэн сопроводил свои слова добрым пинком, и Лисандр, все еще ворча, вернулся в свой любимый уголок возле очага.
Грамотей и Хромуля стояли у дверей, не решаясь сделать и шага.
Закутанный в синий плащ с меховым воротником, в шапке, глубоко надвинутой на черную повязку, почти закрывавшую ему лоб, бандит крепко держал за руку Хромулю, который жался к нему, с опаской глядя на крестьян: их честные лица сбивали его с толку и внушали страх.
У дурных натур тоже есть свои симпатии и антипатии.
Черты Грамотея были столь безобразны, что обитатели фермы на миг оцепенели, одни от ужаса, другие от отвращения. Это не ускользнуло от Хромули, и страх крестьян вернул ему уверенность, он был даже горд, что его спутник вызывает у них ужас. Но дядюшка Шатлэн, справившись с первым впечатлением, вспомнил о долге гостеприимства и обратился к Грамотею:
— Подойди к огню, добрый человек, и сначала согрейся. Потом вы оба поужинаете с нами, потому что мы как раз садились за стол. Устраивайтесь вон там! Ох, простите, я не подумал! — спохватился дядюшка Шатлэн. — Мне бы надо было обратиться не к вам, а к вашему сыну, потому что вы, к несчастью, незрячий. Послушай, сынок, подведи твоего отца к очагу.
— Хорошо, мой добрый господин, — ответил Хромуля гнусавым голосом, полным лицемерного смирения. — Да воздаст вам господь за вашу доброту и милосердие!.. Иди за мной, бедный папочка, иди сюда, осторожнее…
И мальчишка повел за собой слепого бандита.
Оба приблизились к камину.
Сначала Лисандр встретил их глухим ворчанием, но, учуяв вблизи запах Грамотея, он внезапно взвыл душераздирающе и страшно: по общему поверью, так воют собаки, когда чуют смерть.
«Дьявольщина, — проворчал про себя Грамотей. — Неужели они унюхали кровь, эти проклятые псы? Ведь на мне те же самые штаны, что и в ту ночь убийства торговца быками…»
— Ничего не могу понять, — тихо проговорил Жан-Рене. — Лисандр обнюхал этого человека и воет, как по покойнику.
И тут произошло нечто странное.
Завывания Лисандра были такими жуткими и пронзительными, что его услышали другие собаки, — кухню отделяло от двора только застекленное окно без второй рамы, — и по обычаю собачьего племени хором присоединились к его жалобному вою.
Работники молочной фермы не были слишком суеверны, однако сейчас они переглядывались почти с ужасом.
В самом деле, происходило что-то необычное.
На ферму пришел человек, на которого невозможно было, смотреть без страха и отвращения. И тотчас до сих пор мирные, добрые псы словно взбесились и теперь зловеще воют, предвещая, по народным поверьям, чью-то близкую смерть.
Даже сам бандит, несмотря на всю свою закоренелость и дьявольское бесстрашие, содрогнулся, услышав этот страшный, погребальный вой, вызванный его появлением… появлением убийцы…
Один Хромуля, циничный и наглый, истинный парижский сорванец, впитавший яд безверия, так сказать, с молоком матери, остался насмешливо-равнодушен. Когда страх, что собаки его покусают, прошел, этот колченогий недоносок совершенно успокоился и теперь с издевкой смотрел на перепуганных обитателей фермы и на потрясенного Грамотея.
Наконец, очнувшись от оцепенения, Жан-Рене выбежал на двор, и вскоре послышалось щелканье его кнута, быстро рассеявшего мрачные предчувствия Султана, Турка и Медора. Постепенно омраченные лица крестьян прояснились, и вскоре ужасное безобразие бандита перестало внушать им страх, а вызывало скорее жалость. Точно так же они с сочувствием смотрели на хромого мальчишку, обиженного судьбой; им нравилась его хитрая мордочка, и они искренне хвалили его за трогательную заботу о слепом отце…
Аппетит крестьян пробудился с новой силой, и в течение нескольких минут за столом слышалось только звяканье вилок и ложек.
Храбро расправляясь со своими деревенскими яствами, работники и коровницы с нежностью поглядывали, как маленький уродец ухаживает за слепым, сидя с ним рядом. Хромуля подавал ему лакомые кусочки, нарезал хлеб, подливал сидра — и все это с поистине сыновьей любовью и вниманием.
Но это была лишь одна сторона медали. А на обороте…
Не столько из жестокости, сколько из духа подражания, свойственного его возрасту, Хромуля находил злобную радость в том, чтобы терзать Грамотея по примеру Сычихи, которую он по-своему преданно любил и старался во всем на нее походить. Но откуда у этого извращенного мальчишки такая потребность в любви? Почему его делали счастливым скупые нежности одноглазой Сычихи! Почему, наконец, его до сих пор волновали воспоминания о материнских ласках? Это было одно из тех неизгладимых воспоминаний, которые доказывают, что порок никогда не бывает монолитен, что и в нем есть трещины.
Мы уже сказали, что Хромуля, так же как Сычиха, находил особое наслаждение в том, что он, заморыш, мог истязать могучего тигра. Сидя рядом с работниками фермы, Хромуля придумал изысканную пытку, заставлявшую Грамотея страдать и выносить его издевательства, не подавая вида.
Каждую заботу, каждое проявление деланного внимания к мнимому отцу он сопровождал пинком ноги под столом и старался при этом угодить по старой незаживающей язве на правой ноге Грамотея, в то место, где ее растерло до кости кандальное кольцо за время каторги. Бандиту понадобились все его мужество и терпение, чтобы скрывать свои страдания при каждом нападении Хромули, тем более что маленький злодей выбирал для своих ударов самые неподходящие моменты, когда Грамотей пил или когда он говорил.
И тем не менее старый убийца не выдавал себя: он великолепно скрывал гнев и страдания, прекрасно понимая, — а колченогий именно на это и рассчитывал, — какая опасность грозит всем его замыслам, если крестьяне догадаются, что творится под столом.
— Держи, бедный папочка, вот тебе орех, я его очистил, — сказал Хромуля, подкладывая на тарелку Грамотею орех, освобожденный от скорлупы.
— Молодец, сынок, — одобрил дядюшка Шатлэн, а затем обратился к слепому бандиту: — Конечно, участь твоя незавидная, добрый человек, но у тебя такой хороший сын, и это должно тебя немного утешить!
— Да, несчастье мое велико, и, если бы не заботы такого нежного сына, я бы…
Тут бандит не удержался и громко вскрикнул.
Сын Краснорукого ухитрился наконец попасть точно по язве, и боль была невыносимой.
— Господи, что с тобой, бедный папочка? — воскликнул Хромуля плаксивым голосом. Он встал и бросился на шею Грамотею.
В первом порыве гнева и ярости бандит хотел задушить колченогого недоноска своими могучими руками и так сильно прижал его к груди, что мальчишка почти задохнулся и жалобно пискнул.
Но тут же, сообразив, что не сможет обойтись без Хромули, слепой бандит сдержался и оттолкнул его на стул.
Во всем этом поведении крестьяне увидели только выражение отцовской и сыновьей любви: бледность Хромули и его прерывистое дыхание показались им признаками беспокойства доброго сына за своего отца.
— Но что с тобой, достойный человек? — спросил дядюшка Шатлэн. — Ты своим криком так напугал сыночка, что он весь побелел… Смотрите, он и сейчас еле дышит!
— Ничего, это пустяки, — ответил Грамотей, вновь обретя обычное хладнокровие. — Я слесарь-механик. Не так давно мы ковали полосу раскаленного железа, и она упала мне на ноги: ожог был таким глубоким, что раны не зажили до сих пор. Я сейчас задел о ножку стола и не сдержал крик от боли.
— Бедный папочка! — посочувствовал Хромуля, оправившись от испуга и бросая на Грамотея змеиный взгляд. — Бедный папочка! И это в самом деле так, добрые люди, язву у него на ноге никто не может исцелить, увы, никто! О, я хотел бы, чтобы она досталась мне, лишь бы он не мучился, бедный папочка…
Женщины смотрели на Хромулю с умилением.
— Очень жаль, добрый человек, — продолжал дядюшка Шатлэн, — очень жаль что вы пришли к нам на ферму только сегодня, а не три недели назад.
— Почему это?
— Потому что у нас был врач из Парижа, у которого есть волшебное средство от всех болезней ног. Одна добрая старушка из деревни совсем не ходила уже три года, так этот врач положил свою мазь ей на раны… А теперь она бегает, как охотник-баск, и обещает при первой возможности пешком отправиться в Париж и поблагодарить своего спасителя. Сами понимаете, отсюда до аллеи Вдов, где он живет, путь неблизкий. Но что с тобой? Опять эта проклятая рана?
Упоминание об аллее Вдов вызвало у бандита такие страшные воспоминания, что он невольно содрогнулся и уродливые черты его лица исказились.
— Да, — ответил он, приходя в себя, — опять приступ боли…
— Добрый папочка, не беспокойся, я тебе осторожненько попарю ногу на ночь, — пообещал Хромуля.
— Бедняжка! — умилилась Клодина. — Как он любит отца!
— Право, очень жаль, — продолжал дядюшка Шатлэн, обращаясь к Грамотею, — что этого достойного врача здесь нет. Но я думаю, он столь же милосерден, как учен, и, когда ты будешь снова в Париже, попроси своего сына, чтобы он отвел тебя к нему. Он тебя вылечит, я уверен. Адрес его легко запомнить: аллея Вдов, дом семнадцать. Если даже забудешь номер, не беда, в том квартале не так уж много врачей, особенно чернокожих… Потому что, представь себе, этот превосходный доктор Давид — негр!
Лицо Грамотея было настолько обезображено шрамами, что вряд ли кто-либо заметил его бледность.
И тем не менее он побледнел, смертельно побледнел, услышав сначала номер дома Родольфа, а затем — имя Давида, чернокожего доктора.
Того самого негра, который по приказу Родольфа подверг его ужасному наказанию, мучительные последствия которого он испытывал каждый миг.
Поистине для Грамотея это был черный день.
Утром его унижали и мучили Сычиха и сын Краснорукого; на ферме собаки, почуяв убийцу, чуть не разорвали его и выли, как по покойнику; и, наконец, случай привел его в дом, где недавно побывал его палач.
Все эти отдельные происшествия раньше вызвали бы у слепого бандита попеременно ярость или страх, но, вместе взятые, они нанесли ему жестокий удар.
Первый раз в жизни его охватил суеверный ужас… Он спрашивал себя: нет ли в сочетании этих страшных событий грозного предостережения судьбы?
Дядюшка Шатлэн, не заметив бледности Грамотея, продолжал:
— К тому же перед вашим уходом мы дадим твоему сыну адрес доктора, и этого будет достаточно: господин Давид обязательно поможет любому, кто к нему обратится. Он так добр, так добр! Жаль только, что он всегда такой грустный… Ну ладно, выпьем за здоровье твоего будущего спасителя.
— Спасибо, я не хочу больше пить, — мрачно ответил Грамотей.
— Выпей, папочка, выпей, дорогой, это полезно… для твоего желудка! — пристал Хромуля, вкладывая в руку слепого бандита стакан.
— Нет, нет, я не стану пить, — сказал Грамотей.
— Но тебе налили не сидра, а доброго вина, — сказал старый крестьянин. — В городе не всякий богач пивал такое. Черт побери, да вся наша ферма не такая, как все! Ну, что скажешь, к примеру, о нашем простом ужине?
— Все было хорошо, очень хорошо, — машинально ответил Грамотей, все более погружаясь в свои нерадостные мысли.
— Так у нас каждый день: хорошая работа, хорошая еда, чистая совесть и чистая постель: вот в двух словах наша жизнь. Нас здесь семеро, и скажу не хвалясь: мы работаем за четырнадцать. Но нам и платят за четырнадцать! Простым землепашцам — сто пятьдесят экю в год; скотницам и служанкам на ферме — по шестьдесят экю! Да еще мы делим между собой одну пятую всего, что дает ферма. Черт возьми, ты понимаешь, что мы не оставляем ни одного клочка невозделанной земли? Потому что, чем больше дарит наша бедная старая земля-кормилица, тем больше мы получаем.
— Должно быть, ваш хозяин не очень-то богатеет, если он вам так платит, — сказал Грамотей.
— Наш хозяин?.. Он совсем не похож на других. У него свой способ наживать добро, и только он его знает.
— Что вы хотите этим сказать? — спросил слепой бандит, готовый говорить о чем угодно, лишь бы уйти от осаждавших его мрачных мыслей. — У вас, наверное, какой-то удивительный хозяин!
— Да, удивительный и необычайный во всем, старина. Но послушай, ты ведь зашел к нам случайно, наша деревушка стоит далеко от всех больших дорог. И наверное, ты сюда никогда не вернешься. Поэтому тебе стоит послушать, кто такой наш хозяин и что он делает на этой ферме. Я расскажу тебе покороче, при условии, что ты потом будешь повторять это всем. Сам увидишь, говорить об этом так же приятно, как слушать.
— Я слушаю, — согласился Грамотей.
— И ты не пожалеешь, выслушав меня, — сказал Грамотею дядюшка Шатлэн. — Представь, что однажды наш хозяин сказал себе: «Я очень богат, и это хорошо. Но все равно я не могу съесть два обеда. А что, если я накормлю тех, у кого ничего нет на обед, и накормлю досыта добрых людей, у которых еды не хватает? Ей-богу, это мне нравится. Так скорее за дело!» И наш хозяин принялся за дело. Он купил эту ферму, которая тогда немного стоила: на ней было всего две упряжки для пахоты и два плуга: я это точно знаю, потому что родился здесь. Наш хозяин прикупил земли, и ты сейчас узнаешь, для чего. Управительницей фермы он поставил достойную женщину, столь же уважаемую, сколь несчастную, — он всегда вот так выбирал людей, — и он сказал ей: «Этот дом будет, как дом божий, открытый для добрых и закрытый для негодяев. Мы прогоним ленивых нищих, но будем всегда подавать трудовой хлеб тем, кто сохранил мужество. Эта милостыня труда не унизит тех, кто ее принимает, и принесет пользу тем, кто ее подает. Богач, который этого не делает, — скверный богач». Так сказал наш хозяин, но, ей-богу, он сделал лучше, чем сказал. Прежде отсюда до Экуана была прямая дорога, которая сокращала путь на доброе лье.[97] Но какая эта была дорога, о господи! Она была так разбита, что по ней нельзя было ни пройти, ни проехать, это была погибель для лошадей и повозок. Немного собственного труда и немного денег от каждого окрестного фермера могли бы привести дорогу в порядок, но если одни мечтали об этом, другие упрямились и не хотели вкладывать ни свой труд, ни свои денежки. Наш хозяин увидел это и сказал: «Дорога будет исправлена, однако, поскольку те, кто должен в этом участвовать, не хотят в этом участвовать и поскольку это слишком дорогая дорога, которой потом будут пользоваться прежде всего те, у кого есть лошади и экипажи, надо сделать так, чтобы она сначала принесла пользу тем, у кого есть только руки и доброе сердце, но нет работы. Например, поступит к нам на ферму здоровый парень и скажет: „Я голоден, и у меня нет работы“». — «Дорогой мой, отвечу я, вот тебе добрая похлебка, вот кирка и лопата. Тебя сейчас отведут на дорогу в Экуан. Выровняешь за день два туаза дороги — и получишь к вечеру сорок су, выровняешь один туаз — получишь двадцать су, выровняешь полтуаза — получишь десять су, а ничего не сделаешь, не получишь ничего». К вечеру, возвращаясь с полей, я осмотрю дорогу и увижу, кто сколько сделал.
— И подумать только, нашлись два негодяя, которые слопали похлебку и просто украли кирки и лопаты, — с возмущением воскликнул Жан-Рене. — Вот и поди после этого делай добро!
— Да, это правда, — подтвердили остальные крестьяне.
— Полно, дети мои! — возразил дядюшка Шатлэн. — Подумайте сами, неужели мы не будем ни сажать, ни сеять только потому, что на свете есть гусеницы, долгоносики и прочие вредные насекомые, которые объедают листья и грызут зерно? Нет, нет, эту нечисть надо просто давить, а бог милостив, и по его доброте распустятся новые почки и вырастут новые колосья, все снова расцветет, и никто даже не вспомнит о зловредных жучках и червячках. Не правда ли, добрый человек? — обратился он к Грамотею.
— Да, разумеется, — поспешно ответил бандит; уже несколько минут он был глубоко погружен в какие-то свои мысли.
— Нашлась работа и для женщин и для детей, — продолжал дядюшка Шатлэн. — Каждому по его силам.
— И все равно дела на ферме и на дороге идут медленно, — заметила Клодина.
— Ну что ж, зато в округе у добрых людей, к счастью, пока хватает работы.
— А для меня, несчастного слепца, найдется у вас на ферме угол и кусок хлеба, чтобы мне дожить остатки моих дней? — внезапно спросил Грамотей. — Поверьте, мне осталось немного. Окажете вы мне такую милость? О, если бы это сбылось, добрые люди, я бы до конца жизни молился за вашего хозяина!
Бандит говорил в этот момент вполне искренне. Он вовсе не раскаивался в своих прошлых преступлениях, но мирная и счастливая жизнь крестьян привлекала его тем более, что он страшился жестокой участи, которую готовила ему Сычиха. Он страшился этого страшного невообразимого будущего и горько сожалел, что в свое время позвал свою бывшую сообщницу и навсегда потерял возможность жить среди честных людей, у которых его поселил Поножовщик.
Дядюшка Шатлэн с удивлением взглянул на Грамотея.
— Но послушай, бедняга, — сказал он, — я думал, у тебя есть какие-то деньги, друзья…
— Увы, бог свидетель!.. Я ослеп из-за несчастного случая на работе. Теперь иду в Лувр, надеясь на помощь дальнего родственника, но вы понимаете, люди бывают порой такими жестокими, такими эгоистами, — ответил Грамотей.
— О, не одни же себялюбцы живут на свете! — возразил дядюшка Шатлэн. — Хороший и честный работник, как ты, и к тому же такой несчастный, да еще с таким добрым, милым сыночком, могут растрогать даже каменное сердце. Однако почему хозяин, у которого ты работал до этого несчастного случая, ничего не сделал для тебя?
— Он умер, — чуть поколебавшись, ответил Грамотей. — Он был моим единственным благодетелем.
— А приют для слепых?
— Я еще не так стар, чтобы меня туда взяли.
— Бедняга! Поистине участь твоя печальна!
— Значит, вы думаете, если родичи в Лувре меня не примут, я могу надеяться, что ваш хозяин, перед которым я преклоняюсь, еще не зная его, может сжалиться надо мной?
— Видишь ли, к несчастью для тебя, наша ферма не дом призрения. Обычно мы позволяем калекам провести здесь ночь или день, а потом даем что-нибудь на дорогу — и да поможет им бог!
— Значит, мне нечего надеяться, что моя горькая участь смягчит вашего хозяина? — спросил слепой бандит со вздохом разочарования.
— Я сказал, что это у нас правило, однако наш хозяин может все решить по-другому. Если он согласится оставить тебя на ферме, тебе не придется ютиться в каком-нибудь углу, ты будешь одним из нас… как сегодня! И для сынка твоего найдется работа по его силам; ему будет с кого брать пример, да и добрыми советами его не обойдут. Наш почтенный кюре обучит его чтению вместе с другими деревенскими детьми, и он вырастет, как говорится, в благости и добре. Но для этого, понимаешь, надо завтра утром откровенно поговорить с нашей святой богородицей-заступницей.
— С кем, с кем? — удивился Грамотей.
— Так мы называем нашу хозяйку. Если она сжалится над тобой, считай, что все в порядке. Когда речь идет о милосердии, наш хозяин не отказывает ей ни в чем.
— Тогда я поговорю с ней сам, я сам поговорю! — радостно вскричал Грамотей, надеясь, что уже избавился от страшных когтей Сычихи.
Но Хромуля вовсе не разделял его радужные надежды; его нисколько не прельщала спокойная жизнь, обещанная старым крестьянином: он не собирался расти в благости и добре под опекой почтенного священника. У сына Краснорукого не было ни малейшей склонности к сельской жизни, да и по духу он далеко не походил на пасторального пастушка. Кроме того, верный заветам Сычихи, он не мог допустить, чтобы Грамотей избавился от их подлого деспотизма. Поэтому он решил вернуть к действительности слепого бандита, который уже размечтался о сельских радостях.
— Да, да, — повторял Грамотей. — Я поговорю с вашей богородицей-заступницей, и она сжалится надо мной… И я…
Но тут Хромуля изо всех сил пнул его в ногу и точно угодил в самое больное место.
Грамотей содрогнулся от неизъяснимой муки, не закончил фразу и смог только повторить:
— Да, я надеюсь, добрая госпожа сжалится надо мной…
— Бедный папочка! — вмешался Хромуля. — Ты, однако, забыл мою добрую тетушку, госпожу Сычиху, которая так тебя любит. Бедная тетя Сычиха!.. Но она тебя так не оставит, ведь ты это знаешь! Скорее уж она приедет сюда за тобой с нашим кузеном Крючком.
— Похоже, у этого слепого пройдохи престранные родичи, — с хитрющим видом прошептал Жан-Рене, подталкивая локтем свою соседку, Клодину.
— Бессердечный олух! Как ты можешь смеяться над этими несчастными! — так же шепотом ответила доярка и в свою очередь так двинула Жана-Рене локтем, что чуть не сломала ему ребра.
— Госпожа Сычиха одна из ваших родственниц? — спросил старый крестьянин Грамотея.
— Да, одна из моих родственниц, — мрачно ответил тот с озабоченным видом.
Он боялся, что, даже если он найдет на ферме нежданное пристанище, одноглазая может явиться сюда и выдать его, чтобы напакостить и отомстить; кроме того, он боялся, что странные имена его предполагаемых родичей, упомянутых Хромулей, Сычихи и Крючка — покажутся подозрительными, но в этом отношении его страхи были напрасными, потому что все ограничилось шуткой Жана-Рене, к тому же весьма плохо принятой его соседкой, Клодиной.
— Эта твоя родственница ждет вас в Лувре? — спросил дядюшка Шатлэн.
— Да, — ответил слепой бандит. — Однако мой сын, наверное, зря рассчитывает на нее.
— Ах, бедный папочка, вовсе не зря! Вот увидишь… Она такая добрая, моя тетушка Сычиха!.. Ты ведь знаешь, это она дала мне снадобье, чтобы парить твою ногу… и точно объяснила, как это делать… Это она мне сказала: «Сделай для своего папочки все, что бы сделала я сама, и бог благословит тебя». О, моя тетушка Сычиха, она тебя любит, она тебя любит так сильно, что…
— Хватит, хватит, — оборвал его Грамотей. — Это в любом случае не помешает мне завтра утром поговорить с доброй хозяйкой… попросить ее, чтобы она замолвила за меня словечко перед достойным владельцем этой фермы. Кстати, — добавил он, чтобы сменить тему и прервать неосторожные излияния Хромули, — кстати, о владельце фермы. Мне обещали рассказать, что такого особенного в устройстве его хозяйства.
— Это я обещал, и я сдержу свое слово, — сказал дядюшка Шатлэн. — Наш хозяин придумал то, что он называет милосердием труда. Он сказал себе: есть выставки и премии за улучшение пород скота и лошадей, за новые плуги и прочие орудия земледелия… Но, право же, настало время подумать об улучшении людей… Хороший скот — это прекрасно, однако хорошие люди — это еще лучше, хотя и много труднее. Вдоволь овса и травы, чистая вода и свежий воздух, надежный кров и хороший уход — и тогда лошади и скот станут лучше не пожелаешь и принесут тебе радость. Но человека не так просто сделать добродетельным, как быка — упитанным. Пастбище полезно для быка, потому что сочная трава ему нравится и он набирает вес. Так вот, по-моему, чтобы добрые советы приносили пользу человеку, надо, чтобы он к ним прислушивался и следовал им…
— Так же, как бык на добром лугу, дядюшка Шатлэн?
— Точно так же, сынок.
— Дядюшка Шатлэн, — вмешался другой крестьянин. — Говорят, раньше были особые фермы, где молодые воришки, правда за хорошее поведение, обучались земледелию, но там их холили и лелеяли, как маленьких принцев?
— Правда, дети мои, — ответил старик землепашец, — и в этом есть кое-что доброе: похвально и милосердно не отнимать последнюю надежду у заблудших. Но нельзя отнимать надежду и у честных людей. Вот приходит честный, сильный и трудолюбивый парень на такую ферму бывших воров с желанием хорошо работать и хорошо учиться, а ему говорят: «Послушай, ты когда-нибудь воровал? Когда-нибудь бродяжничал?» — «Нет». — «Тогда тебе здесь не место».
— И все же это правда, дядюшка Шатлэн, — сказал Жан-Рене. — Для жуликов делают больше, чем для честных; улучшают скот, а не людей.
— Для того чтобы исправить это зло, сынок, и подать пример, наш хозяин и завел эту ферму, как я говорил нашему гостю… Я знаю, сказал он себе, что на небесах воздастся всем честным людям… Но помилуйте, небеса — это так далеко и высоко, и многие, — к сожалению, дети мои, — не имеют ни сил, ни прозорливости, чтобы их достичь. Да и к тому же откуда им взять время, чтобы то и дело обращать взор к небесам? Целый день от восхода до заката они склоняются к земле, они ее вскапывают и перекапывают по воле своего хозяина, а ночью спят как убитые на своих лежаках… По воскресеньям они напиваются в кабаке, чтобы забыть вчерашнюю усталость и тяжкий труд, который ждет их завтра. Потому что — самое страшное! — это труд, который не имеет для них никакого смысла. Они работают как каторжные, но разве от этого хлеб их не остается таким же черным, постель — такой же жесткой, дети — такими же истощенными, а жены?.. У них даже нет, молока, чтобы вскармливать младенцев, потому что они никогда не ели досыта… Нет, нет и нет! Я хорошо знаю, дети мои, что хлеб их черный, но это хлеб, лежак их жесток, но это постель, детишки худенькие, но они живут… Несчастные, наверное, без ропота мирились бы со своей судьбой, если бы знали, что все живут так же, как они. Но они видят белый хлеб, видят мягкие теплые матрасы, видят детей, румяных, как майские розы, и таких откормленных, таких закормленных, что они кидают пирожные собакам… Проклятье! И когда несчастные возвращаются в свои жалкие хижины, к своему черному хлебу, к своим больным, худющим и голодным детишкам, они думают, что охотно принесли бы им хоть кусочек пирожного, которое дети богачей скормили собакам. «Если уж так заведено, чтобы на свете были богатые и бедные, почему не мы родились богатыми? Это несправедливо… Может, пора поменяться судьбой?» Так говорят они, и это, дети мои, неразумно: это не облегчает их участи, тяжкого жесткого ярма, которое гнетет их и порою ранит, его все равно приходится влачить без отдыха и без надежды когда-нибудь отдохнуть, когда-нибудь познать счастье, которое приносит достаток… И так всю жизнь, о господи, всю жизнь, а это так долго… дольше бесконечного дождливого дня без единого проблеска солнца. И люди принимаются за работу с печалью и отвращением. И наконец большинство батраков говорит себе: «Зачем нам работать больше и лучше? Тяжелым будет колос или легким, нам все равно. Для чего надрываться? Будем лишь честными: зло наказывают, поэтому не станем творить зло; за добро не вознаграждают, поэтому незачем делать добро… Будем как добрые вьючные животные: от нас требуется только терпение, сила и покорность…» Такие мысли пагубны, дети мои; от такого равнодушия недалеко до лености, а от лености еще ближе до порока… К сожалению, таких, незлых и недобрых, кто не делает ни зла, ни добра, — большинство. «Поэтому, — сказал наш хозяин, именно их надо улучшать, точно так же, как улучшают породы лошадей, коров или овец… Сделаем так, чтобы они сами старались быть живее, мудрее, трудолюбивее, опытнее и преданнее своему делу… Докажем им, что, становясь лучше, они станут счастливее и станут получать больше… От этого выиграют все. Чтобы добрые советы пошли им на пользу, дадим им здесь, на земле, маленький образчик великого счастья, которое ожидает праведных там, на небесах…»
Порешив так, наш хозяин объявил по округе, что ему нужны шесть пахарей и столько же коровниц, женщин или девушек, но он сам хотел выбрать этих людей среди лучших работников по рекомендациям фермеров, мэров и священников. Им обещали платить, как принцам, как платят нам, кормить лучше, чем едят господа в городах, и отдавать всем работникам одну пятую часть урожая. Эти люди должны были оставаться на ферме два года, а затем уступать место другим работникам на тех же условиях. Через пять лет любой из них мог снова прийти на ферму, если будут свободные места. Вот почему, когда появилась эта ферма, земледельцы и поденщики в округе начали говорить: «Будем стараться, будем честными и трудолюбивыми, чтобы нас заметили, и, может быть, когда-нибудь нас возьмут на ферму Букеваль. Там целых два года мы будем жить как в раю, а когда уйдем, то не с пустыми руками, и, главное, мы будем потом нарасхват, потому что попасть на эту ферму может только превосходный работник».
— Меня уже пригласили на ферму Дюбрей в Арнувиле, — сказал Жан-Рене.
— А меня заранее наняли на ферму Гонесс, — подхватил другой работник.
— Вот видишь, добрый человек, от этого выигрывают все. И окрестные фермеры вдвойне. У нас всего двенадцать мужчин и женщин, но в кантоне появляется в пять раз больше старательных работников, которые стремятся поступить на их место. И даже те, кто не сможет получить это место, все равно останутся хорошими работниками, не так ли? Как говорится, добрый хлеб не станет плохим; потому что, если им не повезет сегодня, у них всегда остается надежда на завтра, и в конечном счете число хороших людей возрастает. Ну вот, скажем к слову, назначают приз лошади или быку за скорость, силу и красоту — и хозяева воспитывают сотню животных, способных бороться за этот приз. Так вот, даже если они его не получают, эти отборные питомцы все равно останутся прекрасными и полезными животными… Слышишь, добрый человек? Я был прав, когда говорил, что наша ферма не обычная ферма, а наш хозяин необычайный человек?
— Да, конечно! — воскликнул Грамотей. — И чем больше я слышу о его доброте и щедрости, тем больше надеюсь, что он сжалится над моей несчастной судьбой. Человек, который творит добро с таким благородством и такой мудростью, не станет раздумывать; одним благодеянием больше или меньше — разница невелика.
— Наоборот, он над этим очень раздумывает, — возразил дядюшка Шатлэн. — Но это не помешает ему совершить новое доброе дело. Мне кажется, мы еще с тобой встретимся, бедняга, разумеется, здесь, на ферме, и ты не последний раз сидишь за нашим столом!
— Правда? Я могу надеяться?.. О, если бы вы знали, как я признателен и счастлив! — воскликнул Грамотей.
— Не сомневайся, у нас добрый хозяин.
— Но скажите мне хотя бы, как его зовут и как зовут вашу добрую заступницу, чтобы я мог заранее благословить их святые имена! — живо проговорил Грамотей.
— Я понимаю твое нетерпение, — сказал старый крестьянин. — Черт возьми, ты, наверное, думал, что услышишь громкие имена? И напрасно. У них имена простые и чистые, как у святых. Нашу богородицу-заступницу зовут госпожа Жорж… а нашего хозяина — господин Родольф.
— Моя жена!.. И мой палач!.. — пробормотал слепой бандит, словно молнией пораженный этим открытием.
Родольф!!! Госпожа Жорж!!!
Грамотей не поверил в случайное совпадение имен. Прежде чем обречь его на страшные муки, Родольф сказал, что сердечно позаботится о госпоже Жорж. И наконец, недавнее посещение этой фермы черным Давидом окончательно доказывало, что Грамотей не ошибался.
Он увидел нечто роковое и предопределенное в этой встрече, которая разбивала в прах все его надежды, основанные на великодушии хозяина фермы.
Первым его побуждением было — бежать!
Родольф внушал ему непреодолимый ужас. А вдруг он сейчас на ферме? Едва придя в себя, слепой бандит ошалело вскочил, схватил Хромулю за руку и вскричал:
— Нам пора! Пойдем! Веди меня отсюда!
Крестьяне изумленно переглянулись.
— Вы хотите уйти… сейчас? И не думай даже об этом, бедняга, — сказал дядюшка Шатлэн. — И какая муха тебя укусила? Ты что, рехнулся?
Хромуля тотчас подхватил этот намек и горестно вздохнул. Постучав указательным пальцем по лбу, он жестом объяснил крестьянам, что его мнимый папочка не совсем в своем уме.
Старый крестьянин понимающе закивал головой и сочувственно развел руками.
— Пойдем, пойдем отсюда! — повторял Грамотей, пытаясь увлечь за собой мальчишку.
Но Хромуля вовсе не собирался менять теплый угол на промерзшие ночные поля.
— Господи, бедный папочка! — завопил он плаксивым голосом. — Опять у тебя приступ… Успокойся, тебе нельзя выходить в такую холодную ночь, тебе станет хуже… Уж лучше я ослушаюсь тебя, прости, но только не поведу по дорогам в такой час. — И, обращаясь к крестьянам, продолжал: — Вы ведь поможете мне, добрые господа, не дадите моему папочке уйти?
— Да, да, не волнуйся, малыш, — сказал дядюшка Шатлэн. — Мы не откроем дверь твоему отцу… Так что придется ему ночевать на ферме.
— Вы не заставите меня здесь остаться! — вскричал Грамотей. — И к тому же я не хочу стеснять вашего хозяина… господина Родольфа. Вы ведь сказали мне, что ваша ферма не приют для калек. Поэтому еще раз прошу: отпустите меня!
— Стеснять нашего хозяина? Можешь не беспокоиться. К сожалению, он не живет на ферме и приезжает лишь изредка, когда мы просим… Но даже будь он здесь, ты бы ему не помешал. Этот дом не приют, ты прав, но я уже сказал, что калеки, такие же несчастные, как ты, всегда могут провести здесь день или ночь.
— Значит, вашего хозяина сегодня здесь нет? — спросил Грамотей, немного успокаиваясь.
— Нет. Он должен, по своему обыкновению, приехать дней через пять-шесть. Как видишь, тебе нечего бояться. Наша добрая госпожа вряд ли спустится сегодня, иначе она бы тебя успокоила. Но разве она уже не распорядилась приготовить вам здесь постель? Впрочем, если она не сойдет сегодня, — ты сможешь поговорить с ней завтра перед уходом… Попроси ее как следует, чтобы наш хозяин сжалился над твоей судьбой и оставил тебя на ферме…
— Нет, нет! — в ужасе пробормотал бандит. — Я передумал… Мой сын прав, наша родственница в Лувре пожалеет и примет меня… Я пойду к ней!
— Как тебе угодно, — сочувственно сказал дядюшка Шатлэн, полагая, что имеет дело с человеком, повредившимся уме. — Ты сможешь уйти завтра утром. Но, чтобы пуститься в дорогу сейчас, да еще с этим мальчуганом, — не может быть и речи! Об этом уж мы позаботимся.
Хотя Родольфа и не оказалось в Букевале, страхи Грамотея далеко не рассеялись. Хотя лицо его было страшно изуродовано, он все же боялся, что жена, — а она могла спуститься в кухню в любой момент, — опознает его. И тогда она его выдаст, и его арестуют, ибо он был убежден, что Родольф так страшно покарал его только для того, чтобы удовлетворить мстительную ненависть г-жи Жорж.
Но слепой бандит не мог уйти с фермы; он всецело зависел от Хромули. Поэтому он смирился, но, чтобы жена не увидела его, сказал старому крестьянину:
— Раз уж вы говорите, что я не стесню вашего хозяина и вашу хозяйку… благодарю вас за гостеприимство. Но я очень устал и, если позволите, пойду лягу. Завтра я хочу уйти на рассвете.
— О, на рассвете? Как тебе захочется. Мы здесь рано встаем. А чтобы ты снова не заблудился, тебя с сыном выведут на прямую дорогу.
— Если хотите, я могу подвезти этих бедняг до дороги, — предложил Жан-Рене. — Потому что хозяйка велела мне завтра съездить на повозке в Вилье-ле-Бель к нотариусу за мешочками с серебряной монетой.
— Хорошо, ты выведешь бедного слепца на дорогу, но пойдешь пешком и сразу вернешься, — сказал дядюшка Шатлэн. — Хозяйка передумала. Она решила, и это правильно, что незачем заранее привозить на ферму такую большую сумму: всегда успеется съездить за ней в понедельник или в другой день, а пока пусть серебро полежит у нотариуса, там надежнее.
— Хозяйка лучше знает, что делать, но чего ей бояться, если серебро будет здесь, дядюшка Шатлэн?
— Слава богу, нечего, сынок! Но все равно, по мне, лучше иметь здесь пятьсот мешков зерна, чем десять мешочков с экю, — сказал дядюшка Шатлэн. — Ну хорошо, пойдемте, — обратился он к слепому бандиту и Хромуле. — Иди за мной, сынок, — добавил он. — Я посвечу тебе.
Со свечой в руке он провел за собой нежданных гостей в маленькую комнатку на первом этаже по длинному коридору, в который выходили многочисленные двери.
Крестьянин поставил свечу на стол и сказал Грамотею:
— Вот ваша комната, да пошлет тебе господь спокойную ночь, добрый человек. А ты, сынок, и так заснешь, в твоем возрасте спят без просыпу!
Задумчивый и мрачный, бандит сел на край постели, к которой его подвел Хромуля.
Колченогий мальчишка сделал красноречивый знак крестьянину, когда тот уже выходил из комнаты, и догнал его в коридоре.
— Чего тебе, сынок? — спросил дядюшка Шатлэн.
— Боже мой! Добрый господин, я так несчастен! Иногда у моего бедного папочки по ночам начинаются приступы, вроде судорог, и я не могу один с ним справиться. Если придется позвать на помощь, меня услышат отсюда?
— Несчастный малыш! — Крестьянин взглянул на него с любопытством. — Успокойся. Видишь эту дверь рядом с лестницей?
— Да, мой добрый господин, вижу.
— Один из наших работников всегда спит там, ключ в дверях: если понадобится, разбуди его и он тебе поможет.
— Ах, мой господин, мы с этим работником, наверно, не справимся с бедным папочкой, такие страшные у него судороги… Вот если бы вы нам помогли, ведь вы такой сильный, такой добрый…
— Послушай, сынок, я сплю вместе с другими пахарями в большом доме в глубине двора. Но ты не беспокойся, Жан-Рене силач, за рога любого быка повалит. А если еще нужна будет помощь, он разбудит старую кухарку; она спит на втором этаже, рядом с комнатами нашей хозяйки и девушками. Эта добрая женщина при нужде всегда ухаживала за больными, она такая заботливая…
— О, благодарю, благодарю, достойный мой господин, я буду молить за вас бога, вы так милосердны, так жалостливы к моему бедному папочке…
— Полно, сынок!.. И спокойной ночи. Надеюсь, все обойдется, и тебе не придется никого звать, чтобы помочь твоему отцу. Беги, он, наверное, тебя ждет.
— Бегу, бегу! Спокойной ночи, добрый господин.
— Да хранит тебя бог, сынок!
И старый крестьянин удалился.
Едва он повернулся спиной, колченогий паршивец сделал ему вслед в высшей степени оскорбительный и насмешливый жест, известный всем парижским мальчишкам: похлопал себя левой рукой по затылку, каждый раз выбрасывая вперед правую руку ладонью вверх.
С дьявольской ловкостью этот гаденыш вызнал немало сведений, полезных для зловещих замыслов Сычихи и Грамотея. Он уже знал, что в этой половине дома, где их устроили, ночью оставались только госпожа Жорж, Лилия-Мария, старая кухарка и один работник фермы.
Возвратившись в отведенную им комнату, Хромуля постарался держаться подальше от Грамотея. Услышав его шаги, Грамотей тихо спросил:
— Где ты пропадал, поганец?
— Ты слишком любопытен, безглазый!
— Ну ты мне заплатишь за все, что заставил вытерпеть и выстрадать за этот вечер, исчадье зла! — воскликнул Грамотей. Он вскочил и заметался по комнате, пытаясь ощупью поймать Хромулю. — Я задушу тебя, подлый змееныш!
— Бедный папочка! Похоже, у тебя хорошее настроение, раз ты вздумал поиграть в кошки-мышки со своим любимым сыночком, — хихикая, ответил Хромуля, с необычайной ловкостью увертываясь от слепого бандита.
В порыве ярости тот все еще надеялся поймать сына Краснорукого, но скоро отказался от этой затеи.
Вынужденный терпеть все его бесстыдные издевательства, пока не подвернется случай отомстить, Грамотей подавил бессильную злобу и рухнул на кровать, изрыгая страшные проклятия.
— Бедный папочка, у тебя что, зубки разболелись? Ах, какие гадкие слова! Что скажет кюре, если тебя услышит? Он наверняка наложит на тебя покаяние…
Грамотей надолго умолк и наконец заговорил глухим, сдержанным голосом:
— Ладно, смейся надо мной, издевайся над моей немощью, несчастный трус! Таково твое великодушие!
— О, вот это словечко! «Великодушие»! Хватает же у тебя наглости! — воскликнул Хромуля, разражаясь смехом. — Ах, извините! Вы ведь надевали мягкие перчатки, когда раздавали затрещины направо и налево всем, кто ни попадется, пока не окривели на оба глаза.
— Но тебе-то я никогда не делал зла… Почему ты меня так мучаешь?
— Во-первых, потому что ты говорил гадости Сычихе… А потом, когда ты задумал остаться здесь и подружиться с деревенщиной… Наверное, соскучился по ослиному молоку?
— Какой же ты болван! Если бы я мог остаться на этой проклятой ферме, разрази ее гром, я бы… Но ты почти помешал мне своими идиотскими намеками.
— Остаться здесь? Хорошая шуточка! А кого же тогда будет мучить Сычиха? Может быть, меня? Нет уж, спасибо, это не по мне!
— Подлый недоносок!
— Недоносок? Вот и еще один повод. Как говорит моя тетушка Сычиха, нет ничего забавнее смотреть, как ты задыхаешься от ярости, ты, кто мог бы убить меня одним ударом кулака… Это куда интереснее, чем если б ты был хилым и слабеньким… До чего же ты был смешным этим вечером за столом! Господи боже мой! Какую комедию я разыгрывал для одного себя. Почище фарсов в театре Ла Гетэ! От каждого пинка, которым я награждал тебя под столом, ярость ударяла тебе в голову и твои слепые глаза по краям наливались кровью, оставались только голубые пятна в середине; еще немного, и они бы стали трехцветными, точь-в-точь кокарды городских сержантов… Умереть от смеха!
— Послушай, ты любишь посмеяться, ты веселый паренек, да это и неудивительно в твоем возрасте, — сказал Грамотей добродушным и снисходительным тоном, надеясь разжалобить Хромулю. — Но, вместо того чтобы насмехаться надо мной, лучше бы ты вспомнил, о чем говорила Сычиха, которая так тебя любит. Ты должен все здесь осмотреть, взять отпечатки с замков. Ты слышал? Они говорили о крупной сумме, которую должны привезти в понедельник… Мы вернемся сюда с друзьями и обделаем хорошее дельце. Ба, я свалял дурака, когда хотел остаться здесь… Нам бы эти добряки крестьяне опостылели к концу недели, не правда ли, сынок? — добавил слепой бандит, чтобы польстить Хромуле.
— Да, ты бы меня очень огорчил, — с усмешкой ответил сын Краснорукого.
— Говорю тебе, здесь можно обделать хорошее дельце… Но если бы даже здесь нечего было взять, я все равно вернулся бы сюда вместе с Сычихой… чтобы отомстить, — проговорил бандит, и голос его задрожал от ярости и злобы. — Потому что теперь я знаю: это моя жена натравила на меня проклятого Родольфа, который ослепил меня и отдал на милость всех и всякого… Сычихи, тебя, увечного мальчишки… Так вот, раз уж я не могу отомстить ему, я отомщу моей жене! Пусть, она заплатит за все… даже если мне придется поджечь этот дом и самому погибнуть в горящих развалинах… О, как я хотел бы!..
— Ты, конечно, хотел бы, чтобы твоя женушка попалась тебе в лапы, не так ли, старина? И подумать только, ведь она всего в десяти шагах от тебя, разве это не забавно? Если бы я захотел, я довел бы тебя до ее комнаты, потому что только я знаю, где эта комната, я знаю, я знаю, я знаю, — пропел, по своему обыкновению, Хромуля.
— Ты знаешь, где ее комната? — воскликнул Грамотей со свирепой радостью. — Ты знаешь?
— Похоже, ты готов, — сказал Хромуля. — Сейчас ты будешь служить передо мной на задних лапках, как пес, которому показывают кость… Итак, мой верный Азор, служить!
— Кто тебе об этом сказал? — воскликнул бандит, невольно поднимаясь.
— Хорошо, Азор, хорошо… Рядом с комнатой твоей жены спит старая кухарка… один поворот ключа — и в наших руках весь дом, твоя жена и девчонка в сером плаще, которую мы хотели похитить… А теперь подай лапку, Азор, постарайся для своего хозяина… Служить!
— Ты врешь, ты все врешь! Откуда ты это знаешь?
— Пусть я хром, но я вовсе не глуп. Только что я наплел этому старому деревенскому дурню, что по ночам у тебя бывают судороги, и спросил, кто мне сможет помочь, если у тебя начнется приступ… Так вот он мне ответил, что, если вас схватит, я могу разбудить слугу и кухарку, и объяснил, где они спят: один внизу, другая наверху, рядом с комнатой твоей жены, твоей жены, твоей жены! — повторил Хромуля свою припевку.
После долгого молчания Грамотей спокойно сказал ему с искренней и устрашающей непреклонностью:
— Послушай, я устал от жизни… Всего час назад, признаюсь, у меня затеплилась надежда, но теперь моя участь кажется мне еще ужаснее… Тюрьма, каторга, гильотина — ничто по сравнению с тем, что я претерпел сегодня и должен буду терпеть до смерти… Отведи меня в комнату моей жены… У меня мой нож, я прикончу ее… Пусть меня убьют потом, это мне все равно… Ненависть душит меня! Я буду отомщен, и месть меня утешит… Такие муки, такое унижение, и это мне, перед которым дрожали все! Нет, непереносимо! Если бы ты знал, как я страдаю, ты бы сжалился надо мной… Мне кажется, голова сейчас лопнет, в висках стучит, разум помутился…
— Да не застудил ли ты головку, старина? Бывает, бывает… Может, у тебя насморк? Прочихайся, это помогает! Ха-ха! — расхохотался Хромуля. — Хочешь понюшку?
И, громко похлопывая по тыльной стороне сжатой в кулаке левой руки, как по крышке табакерки, он пропел:
— О господи, господи! Они сговорились свести меня с ума! — воскликнул бандит, действительно почти теряя рассудок от всепожирающей пламенной жажды кровавой мести, которую он не мог утолить.
Невероятная сила этого зверя могла сравниться только с его яростью.
Представьте себе голодного, разъяренного, бешеного волка, которого ребенок дразнит весь день сквозь прутья клетки, а за этими прутьями, в одном шаге, кривляется его жертва, которая могла бы разом удовлетворить его голод и утихомирить ярость.
Последняя издевка Хромули взбесила бандита; он потерял голову.
Раз нет под рукою жертвы, он упьется своей кровью… ибо кровь душила его.
Будь у него в руках заряженный пистолет, он бы тут же застрелился. Грамотей сунул руку в карман, вытащил свой длинный нож-наваху, раскрыл его и встал, чтобы нанести удар… Но как ни были быстры его движения, страх, инстинкт самосохранения, мысль о смерти оказались быстрее.
Убийце не хватило мужества, и его рука с ножом опустилась.
Хромуля внимательно следил за каждым его жестом и, когда увидел безобидный исход трагического фарса, насмешливо воскликнул:
— Дуэль не состоялась, господа! Ощиплем трусов!
Грамотей, боясь совсем потерять рассудок в припадке бессильной ярости, постарался пропустить мимо ушей это последнее оскорбление Хромули, который дерзко насмехался над трусостью бандита, не сумевшего покончить с собой. Грамотею казалось, что сам рок преследовал его в лице этого безжалостного проклятого недоноска. В отчаянии он сделал последнюю попытку, решив сыграть на жадности сына Краснорукого.
— Послушай, — сказал он почти умоляющим голосом. — Доведи меня до дверей моей жены; ты возьмешь себе все что хочешь в ее комнате и убежишь, а я останусь один… Можешь даже закричать, что там убивают, грабят! Меня арестуют или прикончат на месте, но тем лучше… Я умру отомщенный, раз уж я не могу сам покончить с собой. Отведи меня к ней, отведи! У нее наверняка есть золото, драгоценности… Я говорю: можешь взять все, все себе одному, ты слышишь? Я прошу только одного: отведи меня к ее комнате…
— Да, я прекрасно слышу: ты хочешь, чтобы я довел тебя до дверей ее комнаты, а потом до ее постели… а потом сказал, куда надо ударить, а потом направил твою руку, не так ли? Короче, ты хочешь, чтобы я стал рукояткой твоего ножа? Старый злодей! — с презрением продолжал Хромуля. Гнев и ужас впервые за весь день сделали серьезной его крысиную мордочку, обычно насмешливую и наглую. — Я скорее умру, слышишь ты? Лучше умру, чем поведу тебя к твоей жене!
— Ты отказываешься?
Сын Краснорукого ничего не ответил.
Босиком он неслышно подкрался к слепому бандиту, который сидел на постели, по-прежнему сжимая в руке свой длинный нож; с необычайной ловкостью и быстротой Хромуля выхватил у него это страшное оружие и одним прыжком оказался в другом углу комнаты.
— Мой нож! Мой нож! — закричал бандит, протягивая руки.
— Нет уж, папочка! Завтра утром ты, может быть, захочешь поговорить с хозяйкой и, может быть, кинешься на нее с ножом, потому что, как ты сказал, жизнь тебе надоела, а самому покончить с собой не хватает пороха…
— Дьявольщина, теперь он защищает мою жену от меня! — вскричал бандит, чувствуя, что разум его мутится. — Значит, этот маленький звереныш — исчадье ада? Где я? Почему он ее защищает?
— Чтобы ты не дергался, папочка, — ответил Хромуля, и лицо его приняло прежнее насмешливо-наглое выражение.
— Ах, так, — пробормотал Грамотей в полной растерянности, — тогда я подожгу дом… Мы сгорим все… все! Лучше эта печь огненная, чем другая… Свеча! Где свеча?..
— Ха-ха-ха! — снова разразился смехом колченогий. — Как жаль, что твою свечу задули для тебя… навсегда. Ты бы тогда увидел, что наша свеча вот уж час, как погасла.
И Хромуля замурлыкал:
Грамотей глухо застонал, вытянул руки и во весь свой огромный рост рухнул на пол, лицом вниз, сраженный ударом.
— Знаем мы твои штучки, — сказал Хромуля, глядя на неподвижного бандита. — Опять притворяешься, чтобы я подошел помочь тебе, а потом задашь мне трепку… Лежи, лежи… Когда надоест лизать пол, сам поднимешься.
Боясь, что Грамотей ночью найдет его ощупью, сын Краснорукого решил не спать и остался сидеть на стуле, внимательно наблюдая за бандитом. Он был уверен, что тот расставил ему ловушку, и нисколько не опасался за его жизнь.
Чтобы приятнее провести время, Хромуля выудил из кармана неизвестно откуда взявшийся маленький кошелек красного шелка и принялся медленно пересчитывать золотые монеты; их было семнадцать, и каждая приносила ему алчное наслаждение.
Откуда же у Хромули это неправедное сокровище?
Вспомним, что он застал врасплох госпожу д’Арвиль во время ее несостоявшегося свидания с майором. Родольф передал этот кошелек молодой женщине и велел ей подняться на шестой этаж к Морелям как бы для того, чтобы оказать им помощь. Госпожа д’Арвиль быстро поднималась по лестнице, держа кошелек в руке, а Хромуля спускался ей навстречу от своего хозяина-шарлатана. Он сразу заприметил кошелек, сделал вид, что споткнулся, толкнул маркизу и в мгновение ока выхватил у нее кошелек. Госпожа д’Арвиль уже слышала внизу шаги мужа и в отчаянии поспешила на шестой этаж, не смея даже сказать, что дерзкий колченогий мальчишка ее обокрал.
Хромуля сосчитал и пересчитал свои золотые. На ферме все было тихо. Тогда он, чутко прислушиваясь, встал, прокрался босиком в коридор и, загораживая ладонью свечу, снял слепки с замков всех четырех дверей. Если бы его застали здесь, он бы соврал, что шел за помощью для своего папочки.
Когда Хромуля вернулся в комнату, Грамотей по-прежнему лежал на полу. Слегка обеспокоенный, Хромуля послушал немного: бандит дышал спокойно и ровно, наверное, все еще притворялся.
— Знаем твои штучки, старый хитрец, — пробормотал Хромуля.
Но на самом деле только случай спас Грамотея от смертельного кровоизлияния в мозг. Падая, он ударился лицом о пол, и лишь обильное кровотечение из носа предотвратило роковой исход.
Какое-то оцепенение охватило его, наполовину сон, наполовину лихорадочный бред; и тогда он увидел странный и страшный сон.
Вот что приснилось Грамотею.
Он снова увидел Родольфа в доме на аллее Вдов.
В комнате, где бандит претерпел свои страшные муки, ничто не изменилось.
Родольф сидит за столом, на котором лежат документы Грамотея и маленький лазуритовый образок святого духа, подаренный им Сычихе.
Лицо Родольфа торжественно и печально. Справа от него молча стоит Давид, чернокожий, слева — Поножовщик, и он смотрит на всех троих с ужасом.
Грамотей уже не слеп, но видит все сквозь прозрачную кровавую жижу, заполняющую орбиты его глаз.
Все предметы кажутся ему окрашенными в красный цвет.
Как хищная птица парит неподвижно над своей будущей жертвой, гипнотизируя ее, прежде чем разорвать и сожрать, над ним царит чудовищная сова с уродливым лицом кривой Сычихи… Она безотрывно следит за ним единственным круглым глазом, пылающим зеленоватым пламенем.
Этот пристальный взгляд давит его непомерной тяжестью.
Мало-помалу, как глаза, постепенно привыкая к темноте, начинают различать вначале незаметные предметы, Грамотей все яснее видит огромную лужу крови, отделяющую его от, стола, за которым сидит Родольф.
Этот неумолимый судья, а также Поножовщик и чернокожий врач растут и растут, превращаясь в гигантов, а когда эти призраки достигают головой потолка, потолок начинает подниматься над ними.
Кровавое озеро спокойно и гладко, как красное зеркало. Грамотей видит в нем свое уродливое отражение.
Но вскоре его образ искажается и вовсе пропадает в закипающих волнах.
От волнующейся кровавой поверхности, как от зловонного болота, поднимается туман, багрово-сизый, как губы мертвеца.
Но, по мере того как туман поднимается и поднимается, фигуры Родольфа, Поножовщика и негра продолжают расти и расти непостижимым образом, все время возвышаясь над зловещим кровавым испарением.
В клубах этого тумана Грамотей видит бледные призраки жертв и ужасные сцены убийств, которые он совершил…
В этом фантастическом кошмаре он видит сначала маленького лысого старичка, в коричневом рединготе, с козырьком зеленого шелка на лбу; в неопрятной, неприбранной комнатенке он при свете лампы считает и выстраивает столбиками золотые монеты.
За окном мертвенно-желтая луна освещает вершины деревьев, колеблемых ветром, и его самого, Грамотея, приникшего к стеклу уродливым лицом.
Он следит за каждым движением старичка пылающими глазами… Затем разбивает стекло, открывает створки окна, бросается на свою жертву и всаживает ей длинный нож между лопатками.
Его прыжок так быстр, удар так мгновенен, что труп старика остается на месте, в кресле…
Убийца хочет вытащить нож из мертвого тела.
И не может.
Он удваивает усилия…
Все напрасно!
Тогда он хочет оставить свой нож в теле убитого.
Ничего не выходит.
Рука убийцы вросла в рукоятку кинжала, как лезвие кинжала в труп убитого.
И тогда убийца слышит в соседней комнате звон шпор и сабель.
Ему нужно скрыться любой ценой, и он готов унести с собой труп ветхого старика, от которого не может оторвать свой кинжал и свою руку.
Но не тут-то было!
Мертвое худенькое тело словно налилось свинцом.
Несмотря на могучие плечи, несмотря на отчаянные усилия, он не может даже приподнять этот безмерный груз.
Шаги за дверью звучат все громче, звон сабель о каменный пол приближается и приближается…
Ключ поворачивается в скважине. Дверь открывается…
И видение исчезает.
И тогда Сычиха взмахивает крыльями и кричит: «Это старый богач с улицы Руля!.. Твое первое дело, убийца, убийца, убийца!»
Наплывает тьма, затем багровое облако над озером крови становится вновь прозрачным, и он видит новую призрачную сцену…
Едва светает, еще клубится темный, густой туман. На откосе большой дороги лежит человек в грубой одежде торговца скотом. Развороченная земля, вырванные клочья травы говорят о том, что жертва отчаянно сопротивлялась.
У человека пять кровавых ран в груди… Он мертв, но по-прежнему свистом зовет своих собак и кричит: «На помощь! Ко мне!»
Он свистит и зовет сквозь эти зияющие раны, края которых шевелятся, как окровавленные губы. Эти пять призывов, пять стонов, одновременно вылетающих из пяти кровавых ран убитого, невыносимо слышать, так они ужасны!
И в этот миг Сычиха снова взмахивает крыльями и, передразнивая предсмертный хрип жертвы, пять раз насмешливо, пронзительно и дико хохочет как сумасшедшая: «Ха-ха, ха-ха…» И кричит: «Это торговец быками из Пуасси… Убийца, убийца, убийца!»
Подземное эхо сначала громко повторяет зловещие вопли Сычихи, но постепенно они замирают, словно уходя в глубины земли.
При последних звуках возникают две огромные собаки, черные как смоль, с горящими как уголья глазами. Они кружатся вокруг Грамотея с яростным лаем все быстрее, быстрее, быстрее, с немыслимой скоростью, подступая все ближе, готовы уже вцепиться в него, но их лай звучит, словно издалека доносимый ветром.
Постепенно эти призраки бледнеют и исчезают, как тени в багровом тумане, который по-прежнему вздымается и клубится.
Новая волна испарений встает над кровавым озером. Она похожа на зеленоватое стекло, полупрозрачное, как воды канала.
Сначала видно только дно канала, покрытое толстым слоем ила с бесчисленными личинками и червями, почти незаметными для глаза, но которые постепенно становятся все больше, вырастают как под микроскопом, обретая жуткие формы, чудовищные размеры, далекие от реальности.
Это уже не ил, а сплошная кишащая гуща, невообразимое переплетение червеобразных, которые наползают и отползают, пожирают друг друга и размножаются в таком множестве и в такой тесноте, что лишь медленные и почти незаметные колебания вздымают поверхность этого ила, вернее, плотной массы нечистых животных.
Над ними лениво и неторопливо течет гнилая, густая, мертвая вода, увлекая в своем тяжелом потоке бесчисленные отбросы из сточных труб большого города, всякую мерзость и трупы животных…
И вдруг Грамотей слышит тяжелый всплеск, чье-то тело упало в канал.
Волна от этого всплеска ударяет ему в лицо.
Сквозь облако воздушных пузырьков, которые поднимаются со дна к поверхности, он видит женщину: она быстро тонет, но все еще отбивается, отбивается…
И видит себя вместе с Сычихой на берегу канала Сен-Мартен: они убегают со всех ног, унося пакет с деньгами, завернутый в черную ткань.
И в то же время он присутствует при всех стадиях агонии злосчастной жертвы, которую они с Сычихой только что бросили в канал.
Но вот, дойдя почти до дна, женщина вдруг начинает всплывать, она поднимается на поверхность и беспорядочно бьет по воде руками, как человек, не умеющий плавать, когда он пытается спастись.
А затем он слышит громкий крик.
Этот последний вопль отчаяния переходит в глухой, булькающий звук, когда жертва невольно заглатывает воду… и вновь идет ко дну.
Сычиха парит все так же неподвижно и насмешливо повторяет конвульсивный хрип утопающей, как до этого передразнивала предсмертные стоны торговца скотом.
Сквозь дьявольский зловещий хохот Сычиха изображает, как булькает вода: «Глу-глу-глу! Глу-глу-глу!»
И подземное эхо повторяет ее крики.
Погрузившись под воду второй раз, женщина задыхается и невольно делает глубокий вдох, но вместо воздуха снова глотает воду.
И тут ее голова запрокидывается, лицо вздувается и синеет, шея становится багрово-синей и вспухает, руки судорожно вытягиваются, а ноги в судорогах агонии взбаламучивают донный ил.
И тогда ее окружает черное облако грязи, в котором она вновь поднимается на поверхность.
Едва утопленница испустила последний вздох, как на нее набрасываются тысячи микроскопических паразитов — прожорливые и ужасные личинки и черви придонного ила.
Какое-то мгновение труп остается на поверхности, слегка покачиваясь на волнах, затем медленно погружается в почти горизонтальном положении ногами вниз и так между двумя слоями воды начинает сплывать по течению.
Иногда труп поворачивается вокруг своей оси, оказывается лицом к лицу с Грамотеем; в эти мгновения призрак пристально смотрит на него выпученными, остекленелыми, мутными глазами… и его фиолетовые губы шевелятся…
Грамотей находится далеко от утопленницы, но она бормочет ему прямо в ухо: «Глу-глу-глу! Глу-глу-глу!» И сопровождает это жуткое бульканье особым звуком, который производит, наполняясь, бутылка, погруженная в воду.
Сычиха машет крыльями и кричит: «Глу-глу-глу! Это женщина из канала Сен-Мартен! Убийца! Убийца! Убийца!»
Подземное эхо вторит ей, но, вместо того чтобы постепенно затихнуть в глубинах земли, на сей раз оно словно приближается и становится все оглушительнее.
Грамотею кажется, что зловещий хохот Сычихи раскатывается над всей землей, от полюса до полюса.
Призрак утопленницы исчезает.
Кровавое озеро, за которым Грамотей все время видит Родольфа, приобретает цвет темной бронзы, затем снова краснеет и превращается в печь огненную, наполненную расплавленным металлом. И эта огненная жидкость закручивается гигантским смерчем и устремляется ввысь, все выше.
И вот уже небо от края до края пылает, словно печь, раскаленная добела.
Этот бескрайний, необъятный небосвод одновременно ослепляет и жжет глаза Грамотею, но, прикованный к месту, он не может отвести от него взгляда.
И на фоне этого яростного пламени, раздирающего тело и разум Грамотея, перед ним снова и снова медленно проплывают гигантские, черные призраки его жертв.
«Волшебный фонарь угрызений совести… совести… совести!» — кричит Сычиха, хлопает крыльями и дико хохочет.
Несмотря на невыносимую боль, причиняемую этим бесконечным зрелищем, Грамотей не может оторвать глаз от призраков, проплывающих в пламени.
Он чувствует, как приближается нечто ужасное.
Пройдя все стадии невыносимой пытки, он больше не в силах смотреть на пылающее небо; он чувствует, как его зрачки в наполненных кровью глазных орбитах становятся все горячей, закипают, плавятся, как в огнедышащей печи, и наконец обугливаются в глазницах, словно две капли остывающего железа.
Благодаря какому-то страшному чуду он видел и чувствовал, как его зрачки постепенно гасли и превращались в пепел, а теперь он погружался в изначальную тьму своего прежнего мира.
Но вот внезапно, словно по волшебству, страдания его утихают.
Напоенный ароматами ветерок чудесно освежает его все еще горящие орбиты…
В этом ветре перемешаны все нежные запахи весенних цветов и трав, окропленных росой.
Грамотей слышит вокруг себя легкий шорох, словно ветер играет с листьями, и еще какой-то нежный звон, словно рядом журчит и струится живой ручеек, пробираясь среди камней и мхов.
Тысячи птиц поют и щебечут, выводя фантастические трели, а если они умолкают, то лишь для того, чтобы слышнее были ангельские детские голоса неземной чистоты: они поют странные гимны, и слова их непонятны Грамотею, но эти слова такие окрыленные, что взлетают прямо к небесам и Грамотей невольно вздрагивает.
Чувство душевного покоя, расслабленности и бесконечного благодушия постепенно овладевает им.
Волшебство, чарующее сердце и разум, неизъяснимая душевная чистота, не сравнимые ни с каким физическим наслаждением, опьяняют его.
Грамотей чувствует, как тихонько и плавно парит над землей в эфирной сияющей сфере, поднимаясь все выше и выше на неизмеримую высоту над юдолью людской.
Но после недолгих мгновений невыразимого счастья он вновь погружается в черную бездну своих прежних мыслей.
Он все еще видит чудесный сон, но теперь он всего лишь слепой, беспомощный бандит, который богохульствует и проклинает весь мир в припадках бессильной злобы.
Вдруг слышится голос, торжественный и звонкий.
Это голос Родольфа.
Грамотей содрогается от ужаса: он смутно понимает, что все это ему снится, однако Родольф внушает ему такой непреодолимый страх, что он напрягает все силы, чтобы избавиться от этого нового видения.
Голос звучит, и он его слышит.
В голосе Родольфа нет гнева, он исполнен печали и сострадания.
«Несчастный злодей, — говорит он Грамотею, — час раскаяния для тебя еще не пробил. Один бог знает, когда он придет. Ты еще не претерпел всех мук за свои преступления. Ты страдал, но ты их не искупил, а потому судьба продолжает вершить высшее правосудие. Твои сообщники стали твоими палачами: старая женщина и ребенок командуют тобой и терзают тебя…
Подвергнув тебя наказанию столь же ужасному, как твои преступления, я сказал, вспомни мои слова: „Ты преступник, возгордившийся своей силой… Я отниму ее у тебя. Самые свирепые и могучие дрожали перед тобой… отныне ты будешь трепетать перед самыми слабыми!“
Ты покинул скромное убежище, где мог бы жить, раскаиваясь и искупая свои грехи…
Ты испугался безмолвия и одиночества.
Недавно тебя соблазнила на миг мирная жизнь крестьян на этой ферме, но поздно, уже слишком поздно!
Почти беззащитный и беспомощный, ты вновь с головой окунулся в мутную среду мерзавцев и убийц, потому что боялся оставаться среди честных людей, у которых тебя поселили.
Ты хотел опьяниться новыми злодеяниями. Ты бросил дерзкий и наглый вызов тому, кто решил помешать тебе творить зло и приносить горе ближним, но твой преступный побег был напрасен. Несмотря на всю свою смелость, коварство, изворотливость и силу, ты скован по рукам и ногам. Жажда злодеяний пожирает тебя, но ты не можешь ее удовлетворить. Только что в припадке ужасного и кровавого безумия ты хотел убить свою жену: ведь она совсем рядом, под одной с тобой крышей, она спит, и она беззащитна. А у тебя твой нож, ее спальня в двух шагах, ничто тебе не может помешать, ничто не спасет ее от твоей дикой злобы, ничто… кроме твоего бессилия!
Ты видел сейчас сон и продолжаешь его видеть, который мог бы многому тебя научить, мог бы тебя спасти. Таинственные образы этого сновидения имеют глубокий смысл.
Озеро крови, в котором появлялись твои жертвы, — это пролитая тобою кровь. Огненная лава, сменившая кровь, — это жгучие угрызения совести, которые должны были тебя испепелить, чтобы господь когда-нибудь сжалился над твоими мучениями, призвал тебя к себе и дал вкусить неизъяснимую сладость всепрощения. Но этому не суждено свершиться! Нет, нет! Эти предостережения не пойдут тебе впрок: вместо того чтобы раскаяться, ты будешь каждый день с горечью и проклятиями вспоминать о тех преступных временах, когда ты творил свои злодеяния… Увы, эта постоянная борьба между твоими кровавыми страстями и невозможностью их удовлетворить, между старой привычкой всех безжалостно подавлять своей силой и теперешней необходимостью подчиняться слабым и жестоким существам, окончится для тебя так страшно, так ужасно!.. О несчастный злодей!»
Голос Родольфа прервался.
На мгновение он умолк, словно волнение и страх мешали ему говорить.
Грамотей почувствовал, как волосы встают дыбом у него на голове.
Какова же была его участь, если над ним сжалился даже сам палач?
«Участь твоя столь ужасающа, — продолжал Родольф, — что даже если бы господь всемогущий в неотвратимом гневе своем захотел выместить на тебе одном все преступления всех злодеев на свете, он не смог бы придумать более страшной кары. Горе, горе тебе! Судьбе угодно, чтобы ты узнал, какое ужасное наказание ожидает тебя, и чтобы ты даже не старался его избежать.
Да откроется тебе будущее!»
Грамотею показалось, что он снова прозрел.
Он открыл глаза и увидел…
Но то, что он увидел, поразило его таким невыносимым страхом, что он дико закричал и проснулся, содрогаясь от этого ужасного сновидения.
Часы на ферме Букеваль пробили девять, когда г-жа Жорж тихонько вошла в комнату Лилии-Марии.
У девушки был такой легкий сон, что она проснулась почти в то же мгновение. Яркие лучи зимнего солнца проникали сквозь ставни и занавески из легкого полотна, подбитого розовой бумазеей, и наполняли комнату Певуньи розоватым светом, сообщая ее бледному и нежному лицу легкий румянец, которого ей так не хватало.
— Доброе утро, дитя мое, — сказала г-жа Жорж, усаживаясь на край постели и целуя девушку в лоб. — Как ты себя чувствуешь?
— Лучше, сударыня, спасибо.
— Тебя никто не разбудил сегодня рано утром?
— Нет, сударыня.
— Тем лучше. Этот несчастный слепой и его сын, которых вчера оставили здесь ночевать, захотели уйти с фермы еще до рассвета; я боялась, что хлопанье дверей тебя разбудит.
— Бедные люди! Почему они ушли так рано?
— Не знаю. Вчера вечером, когда тебе стало получше, я спустилась на кухню, чтобы взглянуть на них, но они так устали, что попросили разрешения пораньше лечь спать. Дядюшка Шатлэн сказал, что у слепого, похоже, не все в порядке с головой, и еще наших людей поразило, с какой любовью его маленький сын заботится о своем несчастном отце. Но скажи, Мария, тебя не познабливает? Я не хочу, чтобы ты простудилась, так сегодня не выходи из комнат.
— Простите меня, сударыня, но сегодня в пять пополудни я должна быть в доме священника: он будет меня ждать, я обещала.
— И напрасно: я уверена, ты провела беспокойную ночь. У тебя усталые глаза, ты не выспалась.
— Да, это правда… Мне опять снились страшные сны. Я снова увидела ту женщину, которая терзала меня, когда я была еще маленькой: я проснулась как от толчка, дрожа от страха. Мне стыдна, но я никак не могу избавиться от этой моей слабости.
— И меня твоя слабость огорчает, потому что она заставляет тебя страдать, бедняжка! — проговорила г-жа Жорж с нежным участием, видя, что глаза Певуньи наполняются слезами.
Мария бросилась на шею своей приемной матери и спрятала лицо у нее на груди.
— Господи, что с тобой, Мария? Ты меня пугаешь.
— Вы так добры ко мне, и теперь я стыжусь, что не доверила вам того, что доверила господину кюре. Завтра он вам сам все расскажет, а мне будет очень трудно еще раз повторять исповедь.
— Полно, полно, девочка, успокойся. Я уверена, что в твоей тайне, которую ты доверила нашему доброму кюре, больше достойного похвалы, чем осуждения. Не плачь так, милая, не огорчай меня!
— Простите, сударыня, я сама не знаю почему, но последние два дня у меня порою сердце разрывается… И слезы сами текут из глаз… У меня дурные предчувствия… Мне кажется, со мной случится какая-то беда.
— Мария, Мария! Я отругаю тебя, если ты будешь поддаваться воображаемым страхам. Неужели нам мало настоящих огорчений, которых и так хватает в жизни.
— Вы правы, сударыня. Я виновата и постараюсь преодолеть эту слабость… Если бы вы знали, как я упрекаю себя за то, что не могу всегда улыбаться, не могу быть веселой и счастливой, как любая другая на моем месте. Увы, моя печаль должна вам казаться признаком неблагодарности.
Госпожа Жорж принялась разубеждать Певунью, но в этот момент в дверь постучали и вошла Клодина.
— Что тебе, Клодина?
— Сударыня, Пьер приехал из Арнувиля в кабриолете госпожи Дюбрей; он привез для вас письмо, говорит, очень срочное.
Госпожа Жорж взяла письмо и прочитала вслух:
— «Дорогая госпожа Жорж, вы окажете мне огромную услугу и выведете из большого затруднения, если немедля приедете к нам на ферму; Пьер привезет вас и отвезет обратно сегодня же после обеда. Я поистине не знаю, что мне делать. Господин Дюбрей сейчас в Понтуазе, продает овечью шерсть, так что я могу обратиться только к вам и к Марии. Клара целует свою добрую сестричку и ждет ее с нетерпением. Постарайтесь приехать в одиннадцать часов к завтраку.
— Что там могло случиться? — обратилась г-жа Жорж к Лилии-Марии. — К счастью, по тону письма госпожи Дюбрей можно судить, что ничего серьезного.
— Я поеду с вами? — спросила Певунья.
— Нет, это было бы неосторожно, сейчас слишком холодно. А впрочем, это тебя развлечет, — передумала г-жа Жорж. — Мы тебя укутаем хорошенько, и маленькая прогулка пойдет тебе только на пользу.
— Но простите, сударыня, — сказала Певунья, чуть подумав. — Ведь кюре ждет меня вечером в пять часов у себя.
— Да, ты права. Но мы вернемся раньше пяти часов вечера, обещаю тебе.
— О, благодарю вас! Я буду так рада повидать мадемуазель Клару!
— Ты опять! — сказала с упреком г-жа Жорж. — Мадемуазель Клара! Разве она называет тебя мадемуазель Марией, когда говорит о тебе?
— Нет, сударыня, — ответила Певунья, опуская глаза. — Это все потому, что я…
— Ты! Ты просто несчастный ребенок, который все время сам себя мучает. Ты уже забыла о том, что мне сейчас обещала. Одевайся-ка побыстрее да потеплее. Мы еще успеем доехать до Арнувиля к одиннадцати часам.
И, выходя вместе с Клодиной, г-жа Жорж добавила:
— Пусть Пьер подождет немножко, мы будем готовы через несколько минут.
Полчаса спустя после этого разговора г-жа Жорж и Лилия-Мария уже ехали в одном из тех громоздких кабриолетов, которыми пользуются богатые фермеры в окрестностях Парижа. Вскоре эта повозка, запряженная сильной лошадью, которой управлял Пьер, покатилась по травянистой дороге, соединявшей Букеваль с Арнувилем.
Большие дома и многочисленные службы фермы госпожи Дюбрей свидетельствовали о богатстве этого великолепного имения, которое Сезарина де Нуармон принесла в приданое герцогу де Люсене.
Звучным щелканьем кнута Пьер предупредил г-жу Дюбрей о прибытии г-жи Жорж и Лилии-Марии. Гостьи вышли из кареты и были радостно встречены хозяйкой фермы и ее дочерью.
Госпоже Дюбрей было под пятьдесят; у нее была нежное и добродушное лицо; а черты ее Дочери, хорошенькой брюнетки с голубыми глазами и свежим румянцем на щеках, дышали невинностью и добротой.
Когда Клара бросилась Певунье на шею, та с изумлением заметила, что ее подруга была одета так же просто, как она, по-крестьянски, а не в платье богатой барышни.
— Как, и вы тоже, Клара, переоделись в сельчанку? — с удивлением проговорила г-жа Жорж, целуя юную девушку.
— Разве она не должна во всем подражать своей сестренке Марии? — возразила г-жа Дюбрей. — Она мне покоя не давала, пока не получила такой же суконный казакин и такую же бумазейную юбку, как у Марии… Но все это лишь капризы девчонок, бедная моя госпожа Жорж!.. — со вздохом добавила г-жа Дюбрей. — Пойдемте, я расскажу вам о моих неприятностях.
Войдя в салон вместе со своей матерью и г-жой Жорж, Клара тут же усадила Лилию-Марию на самое лучшее место у камина, окружила ее тысячью забот, взяла ее руки в свои, чтобы удостовериться, что они не озябли, еще раз поцеловала ее, называя своей жестокой маленькой сестрицей и тихонько выговаривая за то, что она так редко приезжает в гости.
Если мы вспомним о беседе несчастной Певуньи со священником, то поймем, почему она принимала эти нежные и невинные ласки со смешанным чувством унижения, боязни и радости.
— Но что у вас случилось, дорогая госпожа Дюбрей? — спросила г-жа Жорж. — И чем я могу вам помочь?
— Господи, случилось сразу столько! Я вам сейчас объясню. Полагаю, вы знаете, что эта ферма в действительности принадлежит госпоже герцогине де Люсене. Мы имеем дело непосредственно с нею, минуя герцогского управляющего.
— В самом деле? Я этого не знала.
— Сейчас вы поймете, почему я вам об этом рассказываю… Значит, так, мы платим аренду за ферму самой госпоже герцогине или госпоже Симон, ее первой камеристке. Госпожа герцогиня хотя и немножко легкомысленна, но так добра, так добра, что иметь с ней дело одно удовольствие. Мы с моим мужем готовы за нее в огонь и в воду. Господи, да ведь это понятно: мы ее знали еще маленькой девочкой, когда она приезжала сюда со своим отцом, покойным принцем де Нуармон… Так вот, последний раз она попросила выплатить ей аренду за полгода вперед… Сорок тысяч франков — это, как говорят, на дороге не валяется. Но у нас была эта сумма про запас, приданое нашей Клары, и на другой же день госпожа герцогиня получила свои деньги в звонких луидорах. Этим знатным дамам так необходима роскошь! Правда, госпожа герцогиня начала требовать арендную плату до срока лишь год назад. Раньше, похоже, — ей и так всегда хватало денег… Но теперь все переменилось!
— Дорогая госпожа Дюбрей, я пока не возьму в толк, чем я могу быть полезной?
— Подождите, послушайте! Я вам рассказываю все это, чтобы вы поняли: госпожа герцогиня нам полностью доверяет. Не говоря уже о том, что в двенадцать — тринадцать лет она вместе со своим отцом крестила нашу Клару, которую всегда так любила. Так вот, вчера я вдруг получила от госпожи герцогини вот это письмо:
«Дорогая госпожа Дюбрей, необходимо срочно привести в полный порядок маленький садовый павильон, чтобы он был готов к послезавтрашнему вечеру. Прикажите перенести туда всю необходимую мебель, ковры, занавески и прочее. Сделайте так, чтобы всего было вдоволь, а главное, чтобы он был вполне комфортабельным…»
Комфортабельным! Вы слышите, госпожа Жорж? И это слово еще подчеркнуто!
Госпожа Дюбрей посмотрела на подругу с задумчивым и смущенным видом, затем продолжала читать:
— «Прикажите топить в павильоне днем и ночью, чтобы не было сыро, ведь там уже давно никто не жил. Примите человека, который в нем поселится, как приняли бы меня. Письмо, которое он вам вручит, объяснит вам, что от вас требуется. Рассчитываю на ваше неизменное усердие. Надеюсь, что моя просьба и на этот раз вас не стеснит: я знаю вашу доброту и преданность. Прощайте, дорогая госпожа Дюбрей. Поцелуйте за меня мою прелестную крестницу и примите уверения в моих самых добрых чувствах.
P. S. Человек, о котором идет речь, прибудет послезавтра к вечеру. Главное, не забудьте, прошу вас, сделать павильон как можно комфортабельнее».
— Вот видите, это несносное словечко опять подчеркнуто! — сказала г-жа Дюбрей, пряча в карман письмо герцогини де Люсене.
— И это все? — удивилась г-жа Жорж. — Нет ничего проще…
— Нет ничего проще? Разве вы не слышали? Госпожа герцогиня желает, чтобы павильон был как можно комфортабельней, поэтому я и просила вас приехать. Мы вдвоем с Кларой со вчерашнего вечера ломаем себе головы и не можем взять в толк, что это такое — комфортабельней? А ведь Клара была в пансионе в Вилье-ле-Бель и получила бог знает сколько премий по истории и географии… И все равно она поняла не лучше моего, что означает это странное слово. Наверное, его употребляют при дворе или высшем свете… Вы понимаете теперь, в каком мы затруднении? Госпожа герцогиня желает, чтобы павильон был как можно комфортабельней, она подчеркивает это слово, повторяет его дважды, а мы не знаем, что оно означает!
— Слава богу, я могу вам это объяснить, — с улыбкой сказала г-жа Жорж. — Тут нет никакой тайны. В данном случае комфортабельный означает удобный, хорошо обставленный, теплый, без сквозняков, короче, жилье, где есть все необходимое и даже с излишком.
— О господи! Теперь я понимаю, но от этого еще не легче…
— Почему же это?
— Госпожа герцогиня говорит о коврах, всякой мебели и еще о многом прочем, но у нас здесь нет ковров, и мебель у нас самая что ни на есть простая. И наконец, я не знаю, кто этот человек, которого мы должны принять, — мужчина или женщина, а все надо подготовить в завтрашнему вечеру… Что делать? Как быть? Здесь нет никаких запасов. Ей-богу, госпожа Жорж, можно голову потерять!
— Но послушай, мама, если ты возьмешь на время мебель из моей комнаты, я просто проведу три-четыре дня в Букевале у Марии…
— Из твоей комнаты? Дитя мое, но достаточно ли она хороша, твоя мебель, — проговорила г-жа Дюбрей, пожимая плечами. — Достаточно ли она комфортабельна, как говорит госпожа герцогиня. Господи боже мой, и где только придумывают подобные словечки?
— Значит, в этом павильоне обычно никто не живет? — спросила г-жа Жорж.
— Никто. Это маленький белый домик, он стоит отдельно в самом дальнем конце сада. Господин принц построил его для госпожи герцогини, когда она еще была девицей; когда она приезжала на ферму вместе с отцом, она там отдыхала. В доме три хорошенькие комнаты, а в конце сада — швейцарская молочная ферма, где мадемуазель герцогиня забавлялась, разыгрывая из себя работницу. После ее замужества мы видели госпожу герцогиню на ферме всего два раза, и каждый раз она проводила в маленьком павильоне несколько часов. Первый раз, шесть лет назад, она прискакала на лошади вместе с…
Но тут г-жа Дюбрей умолкла, словно ей помешало присутствие Клары и Лилии-Марии. А потом продолжала:
— Я тут болтаю, болтаю, но как мне со всем этим справиться? Помогите мне, моя дорогая госпожа Жорж, помогите мне!
— Послушайте, расскажите лучше, какая мебель сейчас в павильоне?
— Да ее почти нет. В главной комнате — соломенный матрас на деревянной раме, плетеный тростниковый диванчик-канапе, такие же плетеные кресла, стол, несколько стульев, и все. Как видите, назвать это комфортабельным трудновато.
— Так вот, на вашем месте я бы сделала вот что: я бы послала в Париж сообразительного человека, ведь сейчас только одиннадцать часов!
— Нашего доверенного, самого бойкого слугу!
— Чудесно… Через два часа он будет в Париже. Он отправится к обойщику на улице Антен, не важно какому, и передаст ему список, который я составлю, но прежде мне надо взглянуть, чего не хватает в павильоне. И он ему скажет, чтобы любой ценой…
— Конечно, конечно, лишь бы госпожа герцогиня была довольна, я за ценой не постою.
— Так вот, он ему скажет, что, сколько бы это ни стоило, все обозначенное в списке должно быть здесь сегодня вечером или ночью, вместе с тремя-четырьмя мастерами-обойщиками, чтобы все привести в порядок.
— Они смогут приехать с почтовой каретой, она отправляется из Парижа в восемь часов вечера.
— А поскольку в павильоне надо только расставить мебель, прибить ковры и повесить занавеси, они легко успеют это сделать до завтрашнего вечера.
— О моя дорогая госпожа Жорж, вы меня просто спасаете! Я бы никогда до этого не додумалась… Вам послало мне само провидение… Вы составите мне список, чтобы павильон стал, как его…
— Комфортабельным? Разумеется, составлю.
— Господи, вот еще одно затруднение! Я уже сказала, мы не знаем, кого ждать, господина или даму? В своем письме госпожа герцогиня говорит: человек… Но это так неопределенно!
— Приготовьтесь так, как если бы вы ожидали даму, если же это окажется мужчина, ему будет только приятнее и удобней, дорогая госпожа Дюбрей.
— Вы правы, вы всегда правы…
Появилась служанка фермы и объявила, что завтрак подан.
— Мы сейчас придем, — сказала г-жа Жорж, — но, пока я составлю список всего необходимого, прикажите измерить все три комнаты в павильоне в высоту и по стенам, чтобы можно было заранее раскроить занавеси и подобрать ковры.
— Хорошо, хорошо, я прикажу нашему доверенному.
— Сударыня, — снова вмешалась служанка. — Там еще эта молочница из Стэна, и все ее добро на тележке, запряженной осликом. Ей-богу, не много у нее добра!
— Бедная женщина, — с сочувствием сказала г-жа Дюбрей.
— Кто она, эта бедная женщина? — спросила г-жа Жорж.
— Крестьянка из Стэна. У нее было четыре коровы, и кое-как перебивалась: продавала По утрам молоко в Париже. Муж ее был деревенским кузнецом; однажды ему понадобилось железо и он пошел в Париж со своей женой. Они договорились встретиться на углу той улицы, где она обычно продавала молоко. На свою беду, молочница выбрала дурной квартал; когда муж вернулся, она отбивалась от каких-то пьяных прощелыг, которые опрокинули ее бидоны в канаву. Кузнец хотел их урезонить, они набросились на него. Он стал защищаться и в драке получил смертельный удар ножом… Там он и остался.
— Господи, какой ужас! — воскликнула г-жа Жорж. — Надеюсь, убийцу арестовали?
— К сожалению, нет. В суматохе он скрылся, но бедная вдова утверждает, что сможет его опознать, потому что видела много раз вместе с его приятелями, завсегдатаями квартала. Однако до сих пор все поиски оставались тщетными. Короче, после смерти мужа молочнице пришлось расплачиваться с разными долгами. Она продала своих коров и свой клочок земли. Фермер из Стэна порекомендовал мне эту славную женщину как прекрасную работницу, столь же честную, сколь несчастную, потому что у нее трое детей… старшему только двенадцать лет. У меня как раз освободилось место доярки, я ей предложила, вот она и прибыла к нам на ферму.
— Такая ваша доброта меня не удивляет, дорогая госпожа Дюбрей.
— Послушай, Клара! — обратилась хозяйка фермы к своей дочери. — Помоги этой славной женщине устроиться, а я пока переговорю с нашим ловким доверенным о его поездке в Париж.
— Хорошо, мама. Марии можно пойти со мной?
— Ну конечно… Разве вы можете хоть минуту обойтись друг без друга?
И г-жа Дюбрей рассмеялась.
— А я займусь списком, чтобы не терять времени, — сказала г-жа Жорж, присаживаясь к столу. — Потому что нам нужно вернуться в Букеваль к четырем часам.
— К четырем? Вы так торопитесь? — удивилась г-жа Дюбрей.
— Да, потому, Что в пять часов Мария должна быть в доме священника.
— О, если речь идет о нашем добром кюре Лапорте, это дело святое, — сказала г-жа Дюбрей. — Я распоряжусь, чтобы все было в порядке. А пока пусть девочки наговорятся! Им, наверное, столько нужно сказать друг другу… Пусть поболтают:
— Значит, мы уедем в три часа?
— Да, решено. Но как же я вам благодарна, дорогая госпожа Жорж! Какая добрая мысль мне пришла — обратиться к вам за помощью! — проговорила г-жа Дюбрей, Пойдемте, девочки, Клара, Мария, пойдем!
Госпожа Жорж принялась составлять список, а г-жа Дюбрей вышла из комнаты вместе с двумя девушками и служанкой, известившей ее о прибытии молочницы из Стэна.
— Где эта несчастная женщина? — спросила Клара.
— Она со своими детишками, с повозкой и осликом на дворе у амбаров, мадемуазель.
— Ты сейчас увидишь эту бедную женщину, Мария, — сказала Клара, беря Певунью за руку. — Она такая бледная, такая печальная в своем Вдовьем трауре. В последний раз, когда она приходила к маме, она меня очень расстроила: плакала горячими слезами, вспоминая покойного мужа, и вдруг слезы ее просыхали и она так проклинала его убийцу!.. Мне… мне становилось страшно, сколько в ней было злобы… Но ее можно понять. Бедняжка! Сколько же на свете несчастных людей, не правда ли, Мария?
— Да, да, вы правы, к сожалению, очень много, — рассеянно ответила Певунья, тяжедо вздыхая. — Очень много несчастных людей, мадемуазель…
— Ты оцять за свое! — вскричала Клара, сердито топнув ногой. — Опять ты говоришь мне «вы» и называешь «мадемуазель»! За что ты меня так не любишь, Мария?
— Я? О господи!
— Тогда почему ты говоришь мне «вы»? Я знаю, мадам Жорж и моя мать уже бранили тебя за это. И предупреждаю, если еще раз скажешь мне «мадемуазель», я пожалуюсь и тебе еще влетит! Тем хуже для тебя.
— Клара, прости, я задумалась…
— Задумалась! После целой недели разлуки… — печально сказала Клара. — Задумалась, о чем? Уж и так нехорошо, но дело не в этом. Знаешь, Мария, наверное, ты просто гордячка.
Лилия-Мария побледнела как смерть и ничего не ответила.
Перед ней очутилась маленькая женщина во вдовьем трауре и при виде ее дико закричала от ярости и ужаса.
Это была та самая молочница, которая каждое утро продавала Певунье молоко, когда та жила у Людоедки в кабаке «Белый кролик».
Сцена, о которой сейчас будет рассказано, произошла на одном из дворов фермы в присутствии работников и служанок, собравшихся к обеду.
Под навесом стояла маленькая, запряженная ослом повозка, где уместилась вся бедная, деревенская утварь вдовы; двенадцатилетний мальчик и два его младших братишки уже начали ее сгружать.
Молочница была женщина в глубоком трауре, около сорока лет, с грубым, мужественным и решительным лицом; глаза ее покраснели от непросыхающих слез. Увидев Лилию-Марию, она сначала дико вскрикнула от ужаса, но тут же боль, негодование и гнев исказили ее черты. Она бросилась к Певунье, грубо схватила ее за руку и закричала, обращаясь к работникам фермы:
— Вот эта злодейка! Она знает убийцу моего несчастного мужа!.. Я сто раз видела, как она говорила с этим разбойником, когда я продавала молоко на углу Старосуконной улицы. Она покупала у меня молоко каждое утро, она должна знать, кто нанес предательский, подлый удар, она такая же, из одной шайки с этими бандитами… О, теперь ты от меня не уйдешь, подлая тварь! — кричала молочница, подогревая себя злобными подозрениями.
Ошеломленная, дрожащая Певунья хотела бежать, но молочница схватила ее на другую руку.
Клара была потрясена этим внезапным нападением; сначала она не могла произнести ни слова, но при этом новом наскоке она воскликнула, обращаясь к вдове:
— Вы с ума сошли! Горе помутило ваш разум, вы ошибаетесь…
— Я ошибаюсь? — переспросила вдова с горькой усмешкой. — Я ошибаюсь? О нет, я вовсе не ошибаюсь. Смотрите, как она побледнела, несчастная! У нее уже зуб на зуб не попадает… Судья заставит тебя говорить; ты пойдешь со мной к господину мэру, ты слышишь? И не пробуй даже сопротивляться, у меня рука цепкая, я тебя сама потащу!
— Да как вам не стыдно! — вскричала Клара, теряя терпение. — Убирайтесь отсюда! Как вы смеете оскорблять мою подругу, мою сестренку!
— Вашу сестренку? Да полно, мадемуазель, это вы тут спятили, — грубо ответила вдова. — Ваша сестренка, ха! Уличная девка! Полгода я видела, как она таскается по кварталу Сите.
При этих словах работники начали перешептываться, бросая подозрительные взгляды на Лилию-Марию; они приняли сторону молочницы, которая была для них своей, крестьянской, и явно сочувствовали ее несчастью.
Трое ребятишек, услышав громкий голос матери, подбежали и с ревом повисли на ее юбке, не понимая толком, что происходит. Вид этих несчастных малышей, тоже одетых в траур, еще больше привлек крестьян на сторону вдовы и удвоил их негодование против Певуньи.
Перепуганная их угрожающими возгласами, Клара взволнованно сказала работникам фермы:
— Уведите отсюда эту женщину! Говорю вам: горе помутило ее разум. Прости меня, Мария, прости! Господи, эта сумасшедшая сама не знает, что говорит…
Смертельно бледная, сраженная, Певунья стояла, опустив голову, чтобы ни с кем не встретиться взглядом, и не делала ни малейшей попытки вырваться из грубых рук коренастой молочницы.
Клара подумала, что ее сестренку испугала эта дикая сцена, и снова закричала работникам:
— Разве вы не слышали? Я приказала прогнать эту женщину! А раз она так упорствует и оскорбляет нас, в наказание она не получит места, которое ей обещала моя мать. В жизни ноги ее не будет на нашей ферме!
Никто из работников даже не двинулся, чтобы выполнить ее приказ. А один осмелился сказать:
— Прошу прощенья, мадемуазель, если это уличная девка и она знает убийцу мужа этой бедной женщины, надо, чтобы она пошла к мэру и все рассказала…
— Повторяю, — твердо сказала Клара, — вы никогда не поступите на нашу ферму, если немедленно не попросите прощения у мадемуазель Марии за свои грубые слова.
— Вы меня прогоняете, мадемуазель? Тем лучше! — с горечью ответила вдова. — Пойдемте, бедные сиротки, — добавила она, обнимая своих детей. — Грузите снова все на тележку, мы заработаем себе на хлеб в другом месте, господь сжалится над нами. Но мы уведем с собой эту несчастную к господину мэру, и она выдаст убийцу моего мужа… потому что она знает всю эту шайку!.. А вы, мадемуазель, — продолжала она, с вызовом глядя на Клару, — если вы так богаты и даже если у вас такие приятельницы, не след быть такой жестокой к бедным людям!
— Правда, — сказал один из крестьян. — Молочница права…
— Бедная женщина!
— Несправедливо это…
— Убили ее мужа, что же ей, радоваться?
— Никто не запретит ей сделать все, чтобы отыскать убийцу!
— И отсылать ее тоже несправедливо.
— Чем она виновата, что подруга мадемуазель Клары оказалась уличной девкой?
— Как можно прогнать честную женщину, мать троих детей, из-за какой-то несчастной дряни?
Голоса раздавались все более громко и угрожающе, когда Клара воскликнула:
— Мама, наконец-то! Слава богу!
И действительно, г-жа Дюбрей появилась на дворе на обратном пути из садового павильона.
— О, Клара! Мария! Вы идете обедать? — спросила хозяйка фермы, приближаясь к группе крестьян. — Пойдемте, девочки, уже поздно.
— Мамочка! — воскликнула Клара. — Оградите мою сестру от оскорблений этой женщины. — Она показала на вдову. — Пожалуйста, отошлите ее! Если бы вы слышали, какие дерзости она осмелилась говорить нашей Марии…
— Как? Она осмелилась?..
— Да, мамочка. Посмотрите на мою бедную сестренку: она вся дрожит и еле держится на ногах… Какой стыд, что подобная сцена могла разыграться у нас на ферме! Прости нас, Мария, умоляю…
— Но что это все означает? — спросила г-жа Дюбрей, с беспокойством оглядываясь вокруг: особенно ее встревожил удрученный вид Певуньи.
— Хозяйка рассудит по справедливости… по справедливости, — глухо забормотали крестьяне.
— Вот госпожа Дюбрей, — сказала молочница, обращаясь к Лилии-Марии. — И она выставит за порог не меня, а тебя!
— Значит, это правда? — воскликнула г-жа Дюбрей, глядя на молочницу, которая по-прежнему держала Марию за руку. — Значит, вы действительно осмеливаетесь так говорить с подругой моей дочери? И это ваша благодарность за мою доброту? Извольте отпустить эту девушку!
— Я уважаю вас, сударыня, и благодарна вам за ваши милости, — сказала вдова, выпуская руку Лилии-Марии. — Но прежде чем обвинять меня и прогонять вместе с моими детьми, порасспросите эту несчастную. У нее, наверное, не хватит духу отрицать, что я ее знаю и она меня знает.
— Господи, Мария, ты слышишь, что говорит эта женщина? — спросила потрясенная г-жа Дюбрей.
— Тебя зовут Певунья, да или нет? — спросила молочница.
— Да, — ответила бедняжка, не поднимая глаз, чтобы не встретиться взглядом с г-жой Дюбрей. — Да, так меня звали.
— Ага! Вы видите! — злобно закричали крестьяне. — Она призналась, призналась!
— Призналась, но в чем? В чем она призналась? — в ужасе вскричала г-жа Дюбрей. — В том, что она знала убийцу?
— Эти твари только с такими и знаются, — ответила вдова.
Сбитая с толку этим внезапным открытием, которое подтвердили слова Лилии-Марии, г-жа Дюбрей вдруг все поняла и отшатнулась с ужасом и отвращением. Она резко и грубо отдернула к себе Клару, которая пыталась утешить Певунью, и воскликнула:
— Какой ужас! Клара, не подходи к ней, не прикасайся к этой несчастной!.. Но как госпожа Жорж могла принять ее у себя? Как она осмелилась представить ее мне, чтобы моя дочь… О, господи боже мой, как это ужасно! Я не в силах поверить… Нет, нет, госпожа Жорж не способна на такую низость! Ее, наверное, обманули, как всех нас… Иначе это было бы просто гнусно с ее стороны!
Огорченная и перепуганная этой жестокой сценой, Клара не верила своим глазам и ушам. В своем невинном неведении она не понимала страшных обвинений, которые сыпались на ее подругу; сердце ее разрывалось и глаза заволакивали слезы при виде оцепеневшей Певуньи, которая стояла молча, понурив голову, как преступница перед судьями.
— Пойдем, пойдем, моя девочка! — позвала г-жа Дюбрей Клару и, обратившись в Лилии-Марии, добавила: — А тебя, недостойную, господь бог накажет за подлое лицемерие. Да как ты осмелилась допустить, чтобы моя дочь, этот ангел, называла тебя своей подругой, сестренкой? Подруга, сестренка! Ты распоследнее отребье, какое только есть на свете! Что за бесстыдство! Втереться к честным людям, когда твое место наверняка в тюрьме, среди тебе подобных…
— Да, да! — закричали крестьяне. — В тюрьму ее! Она знает убийцу!
— Может, она его сообщница?
— Видишь, есть бог на свете! — крикнула вдова, грозя Певунье кулаком.
— А что до вас, добрая женщина, — сказала г-жа Дюбрей, обращаясь к молочнице, — то никто вас не прогонит с фермы, и, наоборот, вам зачтется за то, что вы разоблачили эту негодяйку.
— Слава богу! Наша хозяйка справедлива… Она все знает, — переговаривались между собой крестьяне.
— Пойдем, Клара, — сказала хозяйка фермы. — Госпожа Жорж объяснит нам свое поведение, иначе я ее больше в жизни не увижу. Ибо если она сама не была обманута, она поступила с нами ужасно.
— Но, мама, посмотри на бедную Марию!
— Пусть умрет от стыда, если может, так будет даже лучше! Она достойна только презрения… Я не хочу, чтобы ты оставалась рядом с ней ни минуты. Это одно из тех существ, с которыми юная девушка, чистая, как ты, не должна даже говорить, чтобы не запачкаться.
— Боже мой, боже мой, мама! — взмолилась Клара, упираясь. — Я не знаю, что все это значит… Может быть, Мария виновата, раз вы так говорите, но смотрите, она сейчас потеряет сознание, хотя бы сжальтесь над нею.
— Ах, мадемуазель Клара, вы так добры, вы меня прощаете, — сказала Лилия-Мария, бросив на свою защитницу взгляд, исполненный бесконечной благодарности. — Если я вас и обманула, то, верьте мне, это случилось не по моей воле. Я так об этом жалею…
— Мама, мама, неужели в тебе нет жалости? — воскликнула Клара душераздирающим голосом.
— Жалости, к ней? Не говори глупостей. Если бы не госпожа Жорж, которая избавит нас от нее, я бы выбросила эту негодницу за ворота фермы как зачумленную, — жестко ответила г-жа Дюбрей.
И она увлекла за собой свою дочь, которая в последний раз обернулась к Певунье и крикнула:
— Мария, сестра моя! Я не знаю, в чем тебя обвиняют, но верю, что ты невиновна, и люблю тебя, как прежде!
— Молчи, молчи, — зашипела г-жа Дюбрей, зажимая рот дочери. — Молчи, прошу тебя! К счастью, все видели, что после этого ужасного разоблачения ты не осталась и на миг с этой падшей девицей. Вы все видели, друзья мои?
— Да, да, сударыня! — подтвердил один из крестьян. — Мы свидетели, что она не осталась с этой девчонкой! А она ведь наверняка воровка, потому что водилась с убийцами.
Госпожа Дюбрей увлекла за собой Клару.
Певунья осталась одна среди разъяренных крестьян, окруживших ее плотным кольцом.
Несмотря на упреки, которыми осыпала ее г-жа Дюбрей, присутствие ее и Клары немного успокоило Лилию-Марию: она уже не боялась рокового исхода. Но когда эти две женщины ушли и она осталась одна в толпе крестьян, силы покинули ее, и она была вынуждена опереться о край глубокой каменной бадьи, в которой поили лошадей.
Ничего не могло быть трогательнее беспомощной позы несчастной девушки!
Ничего не могло быть бесчеловечнее угроз и злобы окруживших ее крестьян!
Певунья стояла, прислонившись к каменной бадье, пряча лицо в ладонях; на голове у нее была маленькая круглая шапочка; красный ситцевый платок окутывал ее шею и прикрывал грудь; она была воплощением горя и отрешенности.
В двух шагах от нее молочница-вдова, торжествующая, но все еще озлобленная против Лилии-Марии из-за суровых слов г-жи Дюбрей, с презрением и ненавистью тыкала пальцем в сторону несчастной девушки, показывая ее своим детям и крестьянам.
Работники фермы подходили к Певунье все ближе, не скрывая своих враждебных чувств: на их грубых, простых лицах выражалось одновременно возмущение, гнев и какая-то особая издевка, оскорбительная и тупая, и больше всех ярились и возмущались женщины, чему немало способствовала трогательная красота Певуньи.
Работники и работницы фермы не могли простить Лилии-Марии, что их хозяева до сих пор принимали ее как равную.
А кроме того, кое-кого из крестьян Арнувиля не взяли на ферму Букеваль — завидное местечко! — из-за отсутствия хороших рекомендаций, и они затаили против г-жи Жорж злобу, которую готовы были выместить сейчас на ее воспитаннице.
Первые порывы простых душ всегда ведут к крайностям.
Они либо прекрасны, либо отвратительны.
Но они становятся необычайно опасными, когда толпа уверена, что ее зверства оправданы действительной или мнимой виной того, кого она преследует, обуянная злобой и жаждой мести.
Хотя большинство работников этой фермы ни в чем не могли упрекнуть Лилию-Марию и ничто не оправдывало их озлобленности, само присутствие здесь Певуньи, казалось, осквернило их деревенскую чистоту: они прямо тряслись от одной мысли, к какому низкому разряду принадлежала эта несчастная, которая наверняка была знакома с убийцами. Чего еще нужно было, чтобы разжечь глухую злобу крестьян, к тому же подогретую примером г-жи Дюбрей?
Кто-то крикнул:
— Отведите ее к мэру!
— Да, отведем! А не захочет идти — потащим!
— И она еще смеет одеваться как честные деревенские девушки! — добавила одна из самых последних дурнушек на ферме.
— Еще бы! — подхватила другая уродка. — А с виду такая святая недотрога, что господь бог простил бы ее без исповеди.
— И она еще смела ходить с нами в церковь!
— Нечестивая!.. А не окрестить ли ее тут же, на месте?
— И еще старалась втереться к нашим хозяевам!
— К счастью, правда всегда выплывет наружу!
— Хватит! Пусть она признается и выдаст убийцу! — крикнула вдова. — Ты из одной с ними шайки. Мне кажется, я тебя даже видела вместе с ними в тот день. Довольно, поздно распускать нюни, — когда тебя уличили. Покажи-ка нам свое личико, оно такое смазливое!
И вдова грубо отдернула руки Певуньи, которыми та закрывала свое залитое слезами лицо.
Певунья сначала сгорала от стыда, но теперь она начала дрожать от страха перед толпой этих озверевших людей. Она сложила руки на груди и, глядя на молочницу умоляющими, испуганными глазами, проговорила своим тихим, нежным голоском:
— Боже мой, сударыня, я уже два месяца живу уединенно на ферме Букеваль, а потому никак не могла быть свидетельницей постигшего вас несчастья…
Робкий голос Лилии-Марии заглушили злобные выкрики:
— Отведем ее к мэру, пусть там объясняется!
— Пошли вперед, красотка!
И угрожающая толпа вплотную обступила Певунью. Инстинктивно скрестив перед собою руки, та в отчаянии озиралась по сторонам в надежде на помощь.
— Зря ты надеешься! — продолжала молочница. — Нечего смотреть, мадемуазель Клары нет и никто за тебя не заступится, ты от нас не сбежишь.
— Увы, я и не думаю бежать, — ответила Лилия-Мария дрожащим голосом. — Я готова ответить на все вопросы, если это сможет вам помочь… Но что я плохого сделала всем этим людям, которые теснят меня и угрожают?..
— Что ты нам сделала? А то, что сидела за одним столом с нашими хозяевами, когда нас туда не звали, хотя мы в тысячу раз честнее и лучше тебя… Вот что ты нам сделала!
— А зачем ты хотела, чтобы эту бедную вдову с ее детишками прогнали отсюда? — спросил кто-то.
— Это не я, это мадемуазель Клара хотела…
— Перестань нам морочить голову! — оборвал ее тот же крестьянин. — Ты не только не заступилась за нее, ты была рада, что ее хотят лишить куска хлеба.
— Да, да, она не вступилась за вдову!
— Такая бессердечная!
— Бедная вдова, мать троих детей…
— Я не могла за нее заступиться, потому что не в силах была произнести ни слова, — оправдывалась Лилия-Мария.
— А с убийцами тебе хватило сил говорить?
Как бывает всегда в возбужденной толпе, эти крестьяне, скорее неразумные, чем жестокие, сами себя озлобляли и распаляли надуманными обидами, опьяняясь собственным гневом, угрозами и оскорблениями, которые они бросали в лицо беззащитной девушке.
Так разнузданная толпа доходит порой до предела и, сама того не желая, совершает самые жестокие и несправедливые поступки.
Круг обозленных крестьян смыкался вокруг Лилии-Марии; вдова кузнеца уже не владела собой.
От глубокого водопоя Певунью отделял только каменный парапет, на который она опиралась. Боясь, что ее опрокинут в воду, Певунья воскликнула, умоляюще протягивая руки:
— Боже мой, чего вы хотите от меня? Умоляю, сжальтесь!
Молочница подскочила к ней, размахивая кулаками перед самым ее лицом. Лилия-Мария невольно отшатнулась и воскликнула:
— Прошу вас, не толкните меня! Я могу упасть в воду…
Последние слова Лилии-Марии подали этим грубым людям жестокую мысль. Почему бы не сыграть с этой городской девкой одну из тех деревенских шуточек, от которых порой волосы встают дыбом? И тогда один из самых обозленных закричал:
— Окунем ее! Искупаем!
— Давай! Окунем! В воду ее! — подхватили остальные с хохотом, громко хлопая в ладоши.
— Пусть напьется водицы!.. От этого она не умрет.
— Будет знать, как обманывать честных людей!
— В воду ее, в воду!
— Кстати и лед сегодня уже раскололи.
— Эта уличная девка надолго запомнит добрых работников фермы Арнувиль!
Услышав эти бесчеловечные выкрики, эти варварские насмешки и видя, как на нее надвигаются тупые, разъяренные лица, как тянутся к ней корявые руки, Певунья подумала, что пришла ее смерть.
Мгновенный страх уступил место горькому удовлетворению: будущее рисовалось ей в таких черных красках, что сейчас она возблагодарила бога за скорое избавление от всех ее страданий. Она не произнесла больше ни слова, не стала умолять о пощаде, а только упала на колени, молитвенно скрестила руки на груди, закрыла глаза и стала ждать, шепча про себя молитву.
Крестьяне, пораженные ее отрешенным видом и покорным молчанием, на миг заколебались, но женская половина толпы продолжала науськивать их яростными воплями, чтобы они решились довести до конца жестокую расправу.
Двое самых рьяных и озлобленных уже протягивали к Лилии-Марии свои руки, когда вдруг раздался громкий и властный голос:
— Остановитесь! Назад!
В то же мгновение г-жа Жорж, проложив себе путь сквозь разъяренную толпу, очутилась рядом с Певуньей, по-прежнему стоявшей на коленях, схватила ее за руку, подняла и воскликнула:
— Встань, дитя мое! Встань, моя дорогая дочь! Преклонять колени следует только перед господом богом.
Слова и поведение г-жи Жорж были исполнены такого мужества и решимости, что толпа отступила и умолкла.
Обычно бледное лицо г-жи Жорж пылало от негодования. Она сурово оглядела крестьян и сказала громким, угрожающим голосом:
— Несчастные! У вас нет ни стыда ни совести! Как смели вы угрожать этой бедной девочке?
— Да ведь она…
— Это моя дочь! — воскликнула г-жа Жорж, перебивая крестьян. — Господин аббат Лапорт, которого все знают и благословляют, любит ее и заботится о ней, а если он уважает ее, значит, она достойна уважения.
Эти простые слова произвели большое впечатление на крестьян.
Кюре из Букеваля считали в округе святым человеком; к тому же многие крестьяне знали, что он заботится о Певунье. Тем не менее в толпе снова послышался глухой ропот, значение которого г-жа Жорж тотчас поняла и воскликнула:
— Да будь эта бедная девочка самой последней, самой отверженной из всех созданий, все равно ваше поведение отвратительно! За что вы хотите ее покарать? И по какому праву? Кто дал вам такую власть? Право сильного? Вы, мужчины, набросились на беззащитную слабую девушку… Какая трусость! Какой позор! Пойдем, Мария, пойдем, любимое дитя мое, вернемся к себе… Там нас, по крайней мере, знают и ценят.
Г-жа Жорж взяла Лилию-Марию за руку; смущенные и пристыженные за свое грубое поведение крестьяне почтительно расступились.
Одна вдова выступила вперед и сказала решительно г-же Жорж:
— Эта девка не уйдет отсюда, пока не даст показаний мэру об убийце моего несчастного мужа!
— Любезная, — проговорила г-жа Жорж, еле сдерживаясь, — моя дочь не обязана давать здесь никаких показаний. Если позднее правосудие сочтёт нужным выслушать ее свидетельство, ее вызовут, и я пойду вместе с нею… А пока никто не имеет права ее допрашивать.
— Но, сударыня, говорю вам…
Г-жа Жорж сурово оборвала молочницу:
— Даже горе не может извинить вашего недостойного поведения! Когда-нибудь вы пожалеете о всех оскорблениях, которые нанесли моей дочери. Мадемуазель Мария живет вместе со мной на ферме Букеваль, известите об этом судью, которому подали ваше первое заявление, мы будем ждать его распоряжений.
Вдове нечего было ответить на эти разумные слова. Она села на край водопоя и горько заплакала, обнимая своих ребятишек.
Через несколько минут после этой тягостной сцены Пьер подал кабриолет и г-жа Жорж с Лилией-Марией сели в него, чтобы вернуться в Букеваль.
Когда они проезжали мимо господского дома Арнувиля, Певунья заметила Клару: она плакала, прячась за полуприкрытой ставней, и на прощание помахала Лилии-Марии платком.
— Ах, мама, мама! Как мне стыдно! — жаловалась Лилия-Мария своей приемной матери в маленькой гостиной фермы Букеваль. — Какое это горе для вас! Теперь вы наверняка навсегда поссорились с госпожой Дюбрей, и все из-за меня. Не зря у меня были дурные предчувствия… Бог наказал меня за то, что я обманула госпожу Дюбрей и ее дочь… Я стала причиной раздора между вами и вашей подругой.
— Подругой?.. Она женщина превосходная, милое дитя, но головка у нее слабенькая. По счастью, у нее доброе сердце, и завтра, я уверена, она пожалеет о своем сегодняшнем глупом поведении.
— Сударыня, не думайте, что я хочу Оправдать ее, обвиняя вас. Господи, вовсе нет! Но ваша доброта ко мне, наверное, ослепляет вас. Поставьте себя на место госпожи Дюбрей! Узнать вдруг, что подруга ее невинной дочери была… скажите, кем я была? Можно ли порицать ее за благородное материнское негодование?
Госпожа Жорж, к сожалению, не нашлась, что ответить на этот вопрос Лилии-Марии, и та с волнением продолжала:
— Об этом унижении, которому я подверглась сегодня на глазах у всех в Арнувиле, завтра будет знать вся округа. Я не за себя боюсь, но репутация Клары может быть запятнана навсегда… потому что она называла меня своей подругой, своей сестренкой. Я должна была послушаться первого побуждения, воспротивиться желанию приблизиться к доброй госпоже Дюбрей, отказаться от дружбы, которую она мне предлагала, даже рискуя вызвать ее неприязнь и недовольство… Как видите, я за это наказана, о, как жестоко наказана! И не зря, ибо я, наверное, причинила непоправимый вред этой юной девушке, такой целомудренной и такой доброй.
— Дитя мое, ты не права, — сказала г-жа Жорж, немного подумав. — Зря ты себя так горько упрекаешь. Прошлое твое печально, да, очень печально. Но разве ты своим раскаянием не заслужила благоволения нашего доброго кюре? Не по его ли желанию и не по моему ли тебя представили госпоже Дюбрей? Разве не твои достоинства внушили ей привязанность и любовь, которую она сама тебе выказывала? Не сама ли она просила тебя называть Клару своей сестрой? И наконец, как я ей только что сказала, — ибо я не могла и не должна была ничего от нее скрывать, — могла ли я, уверенная в твоем искреннем раскаянии, рассказывать всем о твоем прошлом, зная, что это помешает твоему будущему, может быть, погубит его навсегда и заставит тебя отчаяться, если на тебя обрушится презрение таких же несчастных и отверженных людей, какой была ты, но не сохранивших, как ты, глубокого чувства порядочности и добродетели? Разоблачение этой молочницы очень неприятно, хуже не придумаешь. Но могла ли я заранее пожертвовать спокойствием твоей души в предвидении столь маловероятной случайности?
— Ах, сударыня, это только доказывает, что мое положение навсегда останется ложным и несчастным, что если вы были правы, скрывая мое прошлое из любви ко мне, то мать Клары не менее права, презирая меня за это прошлое, как отныне меня будут презирать все на свете, ибо все узнают о том, что случилось на ферме Арнувиль, узнают все обо мне… О, я умру от стыда… Я никому не смогу посмотреть в глаза!
— Даже мне? Бедное дитя! — воскликнула г-жа Жорж, разражаясь слезами и прижимая к себе Лилию-Марию. — Но ведь в моем сердце ты найдешь только нежность и материнскую преданность… Поэтому ничего не бойся, Мария! Ты раскаялась, и это поможет тебе. Здесь ты среди друзей, и этот дом — твой дом. Мы предупредим все разоблачения, которых ты так боишься: наш добрый аббат соберет всех работников фермы — они любят тебя — и откроет им истину о твоем прошлом… Верь мне, дитя мое, его слово имеет такую власть, что это сообщение сделает тебя еще привлекательнее в их глазах.
— Я верю вам, сударыня, и доверяюсь во всем. Вчера во время нашей беседы господин кюре предсказал, что меня ждут жестокие испытания; они начались, и я этому не удивляюсь. Он еще сказал, что страдания мои когда-нибудь мне зачтутся… Я надеюсь… Вы и господин кюре поддерживаете меня в моих испытаниях, и я не стану больше жаловаться.
— К тому же ты скоро увидишь, что его советы никогда еще не были столь спасительны для тебя. Сейчас уже половина пятого, скоро тебе надо будет отправиться в дом священника, ты готова, дитя мое? А я напишу господину Родольфу обо всем, что случилось на ферме Арнувиль. Ему срочно доставят мое письмо… А потом я приду к вам в дом нашего доброго аббата… потому что нам нужно незамедлительно переговорить втроем.
Вскоре Певунья уже выходила с фермы, направляясь к дому священника по тропинке, пересекавшей овражную дорогу в том самом месте, где Грамотей и Хромуля накануне сговорились захватить ее врасплох.
Как мы уже знаем из беседы с г-жой Жорж и священником Букеваля, Лилия-Мария всей душой приняла советы своих благодетелей и так глубоко ими прониклась, что теперь даже редкие воспоминания о ее позорном прошлом приводили ее в отчаяние.
В довершение несчастья разум ее развился так же быстро, как расцветали добрые чувства в ее душе в той атмосфере порядочности и чистоты, в которой она очутилась.
Не обладай она таким острым умом, такой утонченной чувствительностью и таким живым воображением, Лилия-Мария давно бы утешилась и успокоилась.
Она бы раскаялась, почтенный священник простил бы ее, и она бы забыла все ужасы своего прошлого на улицах Сите среди прелестей деревенской жизни, которую разделяла с г-жой Жорж. И наконец, она без колебаний приняла бы дружбу г-жи Дюбрей, и вовсе не потому, что не понимала тяжести совершенных ею проступков, а из слепого доверия к словам тех, чье превосходство она признавала.
Они говорили ей: «Теперь твое доброе поведение делает тебя такой же, как все честные люди».
И она бы могла поверить, что ничем не отличается от честных людей.
Ужасная сцена на ферме Арнувиля могла тяжело ее ранить, но она, так сказать, предвосхитила, предвидела эту сцену, проливая горькие слезы и терзаясь раскаяниями при виде спящей Клары, такой невинной и чистой, которая разделяла комнату с бывшей пленницей Людоедки.
Несчастная девочка!.. В безмолвии долгих бессонных ночей она упрекала себя еще горше, обвиняя себя во сто раз беспощаднее, чем работники фермы в тот день.
Лилию-Марию медленно убивали угрызения совести, суровая оценка всех ее поступков, а главное, она постоянно сравнивала свое будущее, которое неумолимо определялось ее прошлым, с тем будущим, о котором она могла только мечтать.
Склонность к анализу, самокритичность и умение сравнивать — непременные качества живого, острого разума. Людей бойких и гордых он заставляет во всем сомневаться и восставать против всех.
Людей робких и застенчивых он заставляет сомневаться в себе и восставать против себя.
Мы осуждаем первых, но они сами себя оправдывают.
Мы оправдываем вторых, но они сами себя осуждают.
Кюре Букеваля, несмотря на всю свою святую чистоту, и г-жа Жорж, несмотря на все свои добродетели, а скорее оба они из-за своей чистоты и добродетели не могли даже представить, как страдала Певунья с тех пор, как душа ее, очистившаяся от скверны, познала всю глубину своего падения.
Они не могли знать, что страшные воспоминания Певуньи придавали им почти сверхъестественную силу действительности; они не знали, что эта юная девушка обладает острой чувствительностью и поэтическим воображением, что ее ранимая душа болезненно воспринимает любой намек; они не знали, что эта юная девушка каждый день, каждый час вспоминала с глубоким раскаянием и болью, смешанной с отвращением и ужасом свое постыдное прошлое.
Попробуйте представить себе девочку шестнадцати лет, невинную и чистую и сознающую, что она невинна и чиста, брошенную какой-то дьявольской силой в зловонную харчевню Людоедки и всецело отданную во власть этой ведьмы! Так воспринимала Лилия-Мария свое прошлое, которое определяло ее настоящее и будущее.
И попробуем теперь понять всю глубину ее отвращения к прошлому, невыносимые душевные муки, которые так жестоко терзали Певунью, когда она вспоминала о прошлом и не осмеливалась признаться даже аббату, что хотела бы захлебнуться и утонуть в этом болоте.
Кто умеет размышлять и наделен каким-то жизненным опытом, не воспримет наши слова как парадокс.
Лилия-Мария была достойна сочувствия и жалости не только потому, что она никогда не любила, но еще потому, что все ее чувства еще не пробудились и были как бы заморожены. Так довольно часто даже у женщин, не столь чувствительных и робких, как Лилия-Мария, целомудренные инстинкты сохраняются еще долго после замужества. Стоит ли удивляться, что эта несчастная девушка, опоенная Людоедкой и брошенная в шестнадцать лет на утеху разнузданной шайке жестоких и диких зверей, населявших Сите, испытала только боль и ужас и вырвалась из этой клоаки, сохранив всю чистоту души?
Наивные признания Клары Дюбрей о ее платонической любви к молодому крестьянину, за которого она собиралась выйти замуж, очень огорчили Лилию-Марию. Она тоже чувствовала, что могла бы полюбить смело и безоглядно, вложив в свою любовь всю преданность, благородство, чистоту и величие, но ей не было отныне дозволено внушить или испытать это прекрасное чувство. Ибо если она полюбит, то лишь такого же возвышенного душой, но, чем достойнее будет выбор, тем недостойнее будет она казаться самой себе.
Солнце склонялось к горизонту; поля были пустынными и безмолвными.
Лилия-Мария приближалась по тропинке к овражной дороге, которую ей нужно было пересечь на пути к дому священника, когда вдруг увидела хромого мальчика в серой блузе и синей фуражке. Лицо у него казалось заплаканным, и, заметив Певунью, он сразу бросился к ней.
— Добрая госпожа, пожалейте меня! — воскликнул он, умоляюще складывая руки.
— Что с тобой? Чем я могу помочь тебе, мальчик? — сочувственно спросила Певунья.
— Увы, добрая госпожа! Моя бедная бабушка, такая старенькая, такая старенькая, упала вот там, спускаюсь в овраг. Ей так больно, так больно!.. Наверное она сломала ногу… А я слишком слаб, чтоб поднять ее. Господи, что мне делать, если вы мне не поможете? Бедная бабушка, она наверное умрет…
Тронутая горем маленького уродца, Певунья воскликнула:
— Я тоже не очень сильна, мальчик мой, но может быть, я смогу помочь твоей бабушке! Веди меня к ней скорее. Я живу вон на той ферме. Если бедная старушка не сможет туда дойти, я пришлю за нею.
— Добрая госпожа, да благословит вас бог! Идите сюда, тут всего в двух шагах от дороги… Она упала, спускаясь с откоса, я уже говорил.
— Значит, ты нездешний? — спросила Певунья, следуя за Хромулей, которого вы наверняка уже узнали.
— Нет, добрая госпожа, мы идем из Экуана.
— И куда вы идете?
— К доброму кюре, который живет вон там на холме, — ответил сын Краснорукого, чтобы рассеять последние сомнения Лилии-Марии.
— Неужели к аббату Лапорту?
— Да, моя добрая госпожа, к господину аббату Лапорту. Моя бедная бабушка его знает давно-давно, очень давно.
— Я тоже как раз шла к нему. Какое совпадение! — проговорила Лилия-Мария, спускаясь все ниже по овражной дороге.
— Бабушка! Бабушка! Вот и я! Потерпи немножко, сейчас мы тебе поможем, — закричал Хромуля, чтобы Грамотей и Сычиха приготовились схватить свою жертву.
— Значит, твоя бабушка упала где-то неподалеку?.. — спросила Певунья:
— Да, моя добрая госпожа, вон за тем большим деревом, где дорога поворачивает, всего в двадцати шагах.
Внезапно Хромуля остановился.
В вечерней тишине послышался звонкий галоп приближающегося коня.
«Все пропало», — пробормотал про себя Хромуля.
В нескольких шагах от того места, где находился сын Краснорукого вместе с Певуньей, дорога поворачивала под довольно острым углом.
Из-за этого поворота вынесся всадник и резко остановился, поравнявшись с девушкой.
В тот же миг раздался стук копыт другой лошади, и через несколько секунд из-за поворота рысью выехал слуга, в коричневом рединготе с серебряными пуговицами, в лосинах белой кожи и в сапогах с отворотами. За спиной его был привязан свернутый макинтош хозяина, перетянутый рыжим ремнем.
Сам хозяин, в простом теплом рединготе зеленоватого цвета и в серых брюках, ловко сидел на чистокровном гнедом коне поразительной красоты; несмотря на немалый путь, на его блестящей шелковистой шкуре с золотым отливом не было ни одного пятна пота.
Лошадь грума, остановившаяся в нескольких шагах от своего хозяина, тоже отличалась породой и красотой.
В этом всаднике с загорелым приятным лицом Хромуля узнал виконта де Сем-Реми, которого считали любовником герцогини де Люсене.
— Прелестное дитя! — обратился он к Певунье, пораженный ее красотой. — Ты не укажешь мне дорогу к деревне Арнувиль?
Мария опустила глаза под смелым пристальным взглядом молодого кавалера и ответила:
— За овражной дорогой, сударь, сверните на первую тропу направо, она доведет вас до вишневой аллеи, а та прямиком в Арнувиль.
— Тысяча благодарностей, прелестное дитя… Ты объяснила мне гораздо лучше старухи, которую я нашел в двух шагах отсюда: она лежит там под деревом, и от нее я ничего не услышал, кроме стонов и причитаний.
— Моя бедная бабушка, — жалобно пробормотал Хромуля.
— А теперь еще один вопрос, — продолжал де Сен-Реми, обращаясь к Певунье. — Как мне найти в Арнувиле ферму господина Дюбрей?
Певунья невольно вздрогнула, услышав эти слова, которые напомнили ей о мучительной утренней сцене, и ответила:
— Дома фермы подходят вплотную к аллее, по которой вы поедете, сударь.
— Еще раз спасибо, прелестное дитя! — сказал Сен-Реми и пустил своего коня галопом. Грум последовал за ним.
Приятные черты лица виконта немного разгладились, пока он говорил с Лилией-Марией, но, едва он остался один, лицо его вновь отразило глубокую озабоченность и беспокойство.
Лилия-Мария вспомнила о неизвестном человеке, для которого по приказу г-жи де Люсене спешно приводили в порядок садовый павильон в Арнувиле; несомненно он предназначался для этого юного и прекрасного кавалера.
Звон подков по мерзлой земле еще какое-то время доносился до нее, постепенно угасая в отдалении, и наконец затих.
Вновь воцарилось безмолвие.
Хромуля облегченно вздохнул.
Чтобы успокоить и предупредить своих сообщников, один из которых, Грамотей, успел спрятаться при приближении всадников, сын Краснорукого громко закричал:
— Бабушка! Мы идем! Со мной добрая госпожа, которая тебе поможет!
— Скорее, идем скорее! — заторопила его Певунья. — Из-за этого господина мы потеряли минут пять.
И она ускорила шаг, стараясь побыстрее миновать поворот овражной дороги.
Едва она достигла его, Сычиха, затаившаяся за поворотом, тихо скомандовала:
— Ко мне, мой хитрец!
В тот же миг одноглазая ведьма бросилась на Певунью, обхватила ее одной рукой за шею, а другой зажала ей рот, а Хромуля кинулся ей под ноги и вцепился в них обеими руками, чтобы девушка не смогла сделать и шага.
Все произошло так быстро, что Сычиха не успела разглядеть лицо Певуньи, но пока Грамотей вылезал из канавы, где он прятался, и пока ощупью подходил со своим плащом в руках, кривая старуха узнала свою бывшую пленницу.
— Воровочка, ты? — воскликнула она, не веря себе, но ее изумление тут же сменилось жестокой радостью. — Опять ты мне встретилась! Видно, сам главный палач послал мне тебя! Видно, тебе на роду написано попадаться мне в когти! У меня в фиакре припасен пузырек с серной кислотой, теперь-то попорчу твою смазливую мордашку, потому что меня тошнит от твоего личика святой недотроги… Ко мне, мой силач! Смотри, чтобы она тебя не укусила, держи ее крепче… Сейчас мы ее упакуем!
Грамотей схватил Певунью своими могучими руками, и не успела та даже вскрикнуть, как Сычиха накинула плащ ей на голову и плотно обмотала.
В одно мгновение Певунью связали и заткнули рот, так что она не могла ни пошевельнуться, ни позвать на помощь.
— Теперь дело за тобой, душегубчик, — сказала Сычиха. — Неси эту куклу… К счастью, она не тяжелее «чернушки», которую мы отняли у той женщины на канале Сен-Мартен, не правда ли, мой силач? — И, увидев, что слепой бандит содрогнулся при этих словах, вспомнив свой жуткий сон, одноглазая добавила: — Что это с тобой, хитрец? Ты вроде дрожишь? Сегодня с утра у тебя зубы щелкают, как от лихорадки, и ты озираешься то и дело, словно что-то можешь увидеть.
— Толстый увалень!.. Он просто ловит мух! — добавил перца Хромуля.
— Давай поскорее, хитрец! Упакуй получше Воровочку, и в путь! — торопила Сычиха бандита, который подхватил спеленатую Лилию-Марию на руки, как ребенка. — Скорее в карету!
— Но кто меня поведет? — спросил Грамотей глухим голосом, прижимая к могучей груди свою легкую и гибкую ношу.
— Вот старый упрямец! Обо всем подумает, — пробормотала Сычиха.
Она распахнула шаль, размотала красный платок, который окутывал ее худую морщинистую шею, скрутила его в длинный жгут и сказала Грамотею:
— Открой свою пасть и зажми конец этого платка клыками покрепче. Хромуля возьмет другой конец в руку и поведет тебя, как на поводке… Доброму слепцу — доброго пса-поводыря. Ко мне, мой песик!
Маленький хромец подпрыгнул на месте, насмешливо и злобно затявкал, затем взялся за скрученный платок и повел за собой Грамотея, в то время как Сычиха поспешила к перекрестку, чтобы предупредить Крючка.
Невозможно описать беспредельный ужас Певуньи, когда она очутилась во власти Сычихи и слепого бандита. Лилия-Мария едва не потеряла сознания и не могла оказать ни малейшего сопротивления.
Несколько минут спустя её погрузили в карету Крючка, хотя уже наступила ночь, шторки экипажа были тщательно задернуты, и трое сообщников со своей полумертвой жертвой покатили к равнине Сен-Дени, где их ждал Том.
Пусть извинит нас читатель за то, что мы покидаем одну из наших героинь в столь трагическом положении, — о том, как все это кончилось, мы расскажем позднее.
Особенности этого многоликого повествования, к сожалению слишком разнообразного в своем богатстве, заставляют нас постоянно переходить от одного персонажа к другому, стараясь по мере сил, чтобы действие развивалось и интерес к нашему произведению не остывал, — если только вообще подобное произведение может вызвать какой-то интерес, ибо оно добросовестно и беспристрастно и вовсе не для легкого чтения.
Мы еще последуем за некоторыми участниками этой драмы на жалкие мансарды, где дрожит от холода и голода нищий люд, покорный и скромный, честный и трудолюбивый.
Последуем в тюрьмы для мужчин и женщин, порой кокетливые и светленькие, а чаще мрачные и темные, но всегда достаточно вместительные, в эти школы пагубы, пропитанные зловонной атмосферой порока, в которой невинная душа задыхается и хиреет и выходит оттуда почти всегда искалеченной и развращенной.
В эти больницы, где за несчастными бедняками порой ухаживают с такой трогательной заботой, что они потом с сожалением вспоминают об одинокой койке, на которой они тряслись от лихорадки, в ледяном поту.
В эти таинственные притоны, где соблазненная и брошенная девушка рожает свое несчастное дитя и обливает горькими слезами, потому что никогда уже больше его не увидит.
В эти страшные дома, где все виды безумия, гротескного, трогательного, идиотского, отвратительного или жестокого, проявляются в самых ужасающих обликах, начиная от кроткого дурачка, который смеется таким жалким смехом, что хочется плакать, и кончая буйнопомешанным, который рычит как дикий зверь, сотрясая прутья своей клетки.
И еще мы увидим…
Но к чему такой слишком длинный перечень!
Не испугаем ли мы нашего читателя? Он и так уже покорно следовал за нами в самые странные места и сейчас может заколебаться перед новыми странствиями по нелегким, извилистым путям.
Впрочем, будущее покажет.
Напомним, что за день до того, как произошли только что описанные события — похищение Певуньи Сычихой и ее сообщниками, — Родольф спас г-жу д’Арвиль от неминуемой опасности, которую навлекла на нее ревность Сары, — та предупредила господина д’Арвиля, что его жена неосторожно согласилась пойти на свидание к Шарлю Роберу.
Глубоко потрясенный этой сценой, Родольф вышел из дома на улице Тампль и вернулся к себе, решив отложить на — завтра посещение Хохотушки и семьи несчастных ремесленников, о которых мы уже говорили. Он считал, что они на время избавлены от нужды благодаря его деньгам, которые он вручил г-же д’Арвиль, чтобы сделать ее благотворительный визит более правдоподобным в глазах ее мужа. К несчастью, Родольф не подозревал, что Хромуля выхватил у г-жи д’Арвиль его кошелек, но мы-то знаем, как маленький уродец совершил эту дерзкую кражу.
Около четырех часов принц получил следующее письмо.
Его принесла пожилая женщина и сразу удалилась, не дожидаясь ответа.
«Ваше высочество!
Я обязана вам более чем жизнью и хотела бы сегодня же выразить вам мою глубокую признательность. Завтра, может быть, я уже ничего не смогу вам сказать от стыда… Если вы окажете мне честь посетить меня сегодня вечером, вы сможете завершить свой день так же, как его начали, — добрым делом.
P. S.Не трудитесь отвечать мне, монсеньор, я буду у себя весь вечер».
Родольф был счастлив оказать г-же д’Арвиль важную услугу, однако его смущала вынужденная интимность, возникшая в связи с этими обстоятельствами между ним и маркизой.
Он не мог предать дружбу с д’Арвилем, но его глубоко поразила душевная тонкость и редкостная красота Клеманс. Поняв, что слишком увлекся ею, Родольф после месяца настойчивых ухаживаний спохватился и решил больше не видеться с маркизой.
Тем более что он не мог без волнения вспоминать о случайно подслушанном разговоре между Томом и Сарой на приеме в посольстве. Пытаясь оправдать свою ненависть и ревность, Сара утверждала, и не без оснований, что г-жу д’Арвиль почти помимо ее воли всегда неудержимо влекло к Родольфу.
Сара была слишком прозорлива и умна и слишком хорошо знала все слабости человеческого сердца, чтобы не разгадать Клеманс, обиженной и оскорбленной равнодушием человека, который произвел на нее огромное впечатление. Именно поэтому Клеманс с досады так легко поддалась настойчивым уговорам коварной подруги и вдруг ни с того ни с сего горячо заинтересовалась воображаемыми несчастьями Шарля Робера, хотя и не смогла при этом окончательно забыть Родольфа.
Другая женщина, верная своим воспоминаниям о человеке, которого она избрала и отличила, осталась бы равнодушной к воздыханиям майора. Таким образом Клеманс д’Арвиль была виновна вдвойне, хотя и уступила только из жалости. К счастью, острое чувство долга и, наверное, образ принца, хранимый ею в глубине души, этот спасительный образ уберег ее от непоправимой ошибки.
Тысячи противоречий раздирали Родольфа, когда он думал о предстоящем свидании с г-жой д’Арвиль. Он твердо решил противиться чувству, которое влекло его к маркизе, и сейчас то радовался, что может ее разлюбить, может и упрекнуть за столь недостойный выбор, как этот Шарль Робер, то, наоборот, горько сожалел, что она лишилась того ореола, которым он ее окружил.
Клеманс д’Арвиль тоже с волнением ожидала этого свидания; два чувства владели ею: мучительное смущение, когда она думала о Родольфе… и глубокое отвращение, когда она вспоминала о Шарле Робере.
Причин этому отвращению, почти ненависти, было немало.
Женщина может пожертвовать своим покоем, своей честью ради мужчины, но она никогда не простит ему, если он поставит ее в унизительное или смешное положение.
А маркиза д’Арвиль, натолкнувшись на оскорбительные взгляды и циничные замечания г-жи Пипле, едва не сгорела от стыда.
Но это еще не все.
Получив от Родольфа предупреждение о грозящей ей опасности, Клеманс поспешно поднялась на шестой этаж; лестница здесь поворачивала так, что она еще снизу заметила Шарля Робера в его роскошном халате в тот момент, когда, заслышав легкие шаги женщины, которую он поджидал, он приоткрыл свою дверь с уверенной и победительной улыбкой… Фатовская интимность этого майорского халата сразу показала маркизе, как жестоко она ошибалась в этом человеке. По доброте своего сердца и великодушию характера она решилась на это свидание, которое могло ее погубить, вовсе не из любви, а всего лишь из жалости, чтобы утешить Шарля Робера за то унижение, которое ему пришлось претерпеть на приеме в посольстве из-за дурного вкуса герцога де Люсене.
Можно понять смятение и отвращение г-жи д’Арвиль, когда она увидела победную улыбочку Шарля Робера… уже облаченного в роскошный халат!
Часы любимой маленькой гостиной г-жи д’Арвиль пробили девять.
Портные и содержатели ресторанов настолько опошлили стиль Людовика XV, или стиль Ренессанса, что маркиза, женщина тонкого вкуса, изгнала со своей половины эту вульгарную роскошь, велев перенести всю эту мебель в залы для больших приемов. Гостиная, где маркиза ожидала Родольфа, отличалась изысканным изяществом.
Стены были обтянуты индийским шелком цвета соломы, такими же были простые портьеры без рюшек и кистей; на блестящем фоне этой материи матовым шелком того же оттенка были вышиты изящные и причудливые арабески. Двойные алансонские шторы полностью закрывали окна.
Двери розового дерева украшали тонкие рамки инкрустированного позолоченного серебра, которые на каждой дверной панели обрамляли овальные медальоны севрского фарфора в локоть высотой, с изысканными изображениями сверкающих цветов и птиц. Рамы зеркал и карнизы были того же розового дерева с такими же инкрустациями из позолоченного серебра.
Фриз камина из белого мрамора поддерживали две кариатиды античной красоты и поразительного изящества, изваянные вдохновенным резцом великого скульптора Марочетти, который согласился выполнить этот заказ, наверное, потому, что вспомнил, что гениальный Бенвенуто Челлини не отказывался украшать кувшины и панцири.
Два канделябра и два факела из позолоченного серебра тончайшей работы Гутьера обрамляли напольные часы в форме куба из ляпис-лазури, установленного на цоколе из восточной яшмы и увенчанного великолепной золотой чашей с перегородчатой эмалью и вкрапленными в нее жемчужинками и рубинами, — шедевр флорентийского Возрождения.
Многочисленные прекрасные картины средних размеров, принадлежавшие к венецианской школе, довершали этот великолепный ансамбль.
Благодаря приятному нововведению последних лет этот прелестный салон жалко освещала лампа из матового хрусталя, наполовину спрятанная среди живых цветов, поставленных в глубокую, огромную японскую вазу с пурпурными, синими и золотыми узорами, подвешенную к потолку, как люстра, на трех толстых цепях позолоченного серебра, вокруг которых обвивались зеленые стебли многочисленных вьющихся растений; некоторые гибкие отростки с цветами свешивались через края вазы изумрудной бахромой, чудно выделяясь на фоне золотых, лазурных и пурпурных узоров японского фарфора.
Мы останавливаемся на всех этих, может быть ребяческих, подробностях не только для того, чтобы дать представление о природном вкусе г-жи д’Арвиль, почти верном признаке артистической одаренности, но и для того, что скрытая боль и тайные страдания бывают еще мучительнее среди подобной роскоши и красоты, которые для всех посторонних были бы символами завидной счастливой жизни.
Клеманс д’Арвиль, гладко причесанная, сидела в глубоком кресле, сплошь обтянутом материей соломенного цвета, как и вся остальная мебель в салоне. На ней было глухое платье черного бархата, на котором прелестно выделялся широкий воротник и плоские манжеты из английских кружев, смягчая слишком резкий переход от черного бархата к ослепительной белизне ее шеи и рук.
Признательность с новой силой пробудила прежние чувства к Родольфу. Интуиция, которая так редко обманывает любящие сердца, подсказывала маркизе, что не только случай привел Родольфа ей на помощь, что если он вот уже несколько месяцев не стремился ее увидеть, то вовсе не из пренебрежения. И тот же инстинкт пробуждал в душе Клеманс сомнения в искренности Сары.
Прошло несколько минут. Негромко постучав, в салон вошел слуга и спросил:
— Госпожа маркиза примет госпожу Астон и мадемуазель?
— Разумеется, как всегда, — ответила г-жа д’Арвиль.
И ее дочь неторопливо вошла в салон.
Эта четырехлетняя девочка могла бы быть прелестной, если бы не ее болезненная бледность и чрезвычайная худоба. Г-жа Астон, ее гувернантка, держала девочку за руку. Клэр, — так звали девочку, — несмотря на свою слабость, бросилась к матери, протягивая к ней ручки. Два бантика вишневого цвета удерживали над висками закрученные косички каштановых волос, обрамлявших ее личико; она была такой слабенькой, что ее одели в подбитую ватой душегрейку коричневого шелка, вместо красивых, открытых платьиц из белой кисеи с бантиками Под цвет волос, чтобы можно было любоваться розовыми ручками и свежей, шелковистой кожей плечиков, таких прелестных у здоровых детей.
Большие черные глаза этой девочки казались огромными на ее худеньком личике со впалыми щеками. Несмотря на кажущуюся слабость, счастливая и добрая улыбка озарила лицо Клэр, когда она умостилась на коленях своей матери, которая осыпала ее страстными, нежными поцелуями, стараясь скрыть печаль.
— Как она чувствовала себя сегодня? — спросила г-жа д’Арвиль гувернантку.
— Довольно хорошо, госпожа маркиза, хотя был такой момент, когда я подумала…
— Опять! — воскликнула Клеманс, невольно прижимая дочь к своей груди в порыве страха.
— По счастью, сударыня, я ошиблась, — сказала гувернантка. — Приступа не было, мадемуазель Клэр успокоилась, это была только минутная слабость. Она мало спала сегодня после обеда, но все равно не хотела ложиться, пока не обнимет свою мамочку и не попрощается с госпожой маркизой.
— Бедный мой, любимый ангелочек! — воскликнула г-жа д’Арвиль, осыпая дочку поцелуями.
Девочка отвечала на ее ласки с детской радостью, когда слуга, распахнул обе створки дверей салона и торжественно объявил:
— Его высочество великий герцог Герольштейнский!
Сидя на коленях матери, Клэр обнимала ее двумя ручонками за шею и целовала в обе щеки. При виде Родольфа Клеманс покраснела, осторожно спустила дочку на ковер, сделала г-же Астон знак, чтобы та увела девочку, и поднялась навстречу гостю.
— Вы разрешите? — с улыбкой проговорил Родольф, почтительно поклонившись маркизе. — Могу я вновь познакомиться с моей маленькой подружкой, которая, — увы! — наверное, уже меня позабыла?
И, слегка наклонившись, он протянул руку девочке.
Клэр сначала посмотрела на него своими черными глазищами, потом узнала, мило кивнула головкой и послала ему воздушный поцелуй с кончиков худеньких пальчиков.
— Ты знаешь этого господина, дитя мое? — спросила Клеманс.
Клэр утвердительно кивнула головой и послала Родольфу еще один воздушный поцелуй.
— Кажется, она немного поправилась с тех пор, как я ее не видел, — сказал Родольф, обращаясь к маркизе.
— Да, ваше высочество, она себя чувствует лучше, но все еще порой недомогает.
Маркиза и принц одинаково боялись предстоящего им разговора и почти радовались той отсрочке, которую им давала Клэр. Но гувернантка потихоньку увела с собой девочку, и Родольф и Клеманс остались наедине.
Кресло, где сидела г-жа д’Арвиль, находилось справа от камина; Родольф стоял, легко опираясь на мраморную полку локтем.
Благородный и прекрасный облик принца поразил Клеманс, как никогда; голос его показался невыразимо нежным и звучным.
Чувствуя, что маркизе трудно начать разговор, Родольф сказал:
— Сударыня, вы стали жертвой подлого предательства: низость графини Сары Мак-Грегор едва не погубила вас.
— Неужели это правда, монсеньор? — воскликнула Клеманс. — Значит, мои предчувствия не обманули меня. Но как ваше высочество узнали?..
— Вчера, совершенно случайно, на балу у графини *** я услышал об этом подлом заговоре. Я сидел в дальнем уголке зимнего сада. Графиня Сара и ее брат не знали, что меня отделяет от них только зеленая шпалера, и не стесняясь говорили о своих замыслах и о ловушке, которую вам расставили. Я хотел предупредить вас о грозящей вам опасности, а потому поспешил на бал к госпоже де Нерваль, надеясь увидеть вас там, но вы там не появились.
Написать вам утром я не решился: письмо могло попасть в руки маркиза и пробудить его подозрения. Я предпочел подождать вас на улице Тампль, чтобы предупредить о предательстве Сары. Надеюсь, вы простите меня, что я так долго говорю о столь неприятном для вас деле? Если бы не ваше доброе письмо, я бы в жизни об этом не заговорил…
Чуть помолчав, г-жа д’Арвиль сказала Родольфу:
— У меня только один способ выразить вам мою благодарность, монсеньор… это сделать признание, которого не сделала бы никому. Это признание не оправдает меня в ваших глазах, но, может быть, смягчит мою вину перед вами.
— Честно говоря, — с улыбкой сказал Родольф, — мое положение весьма затруднительно.
Пораженная его почти легкомысленным тоном, Клеманс взглянула на Родольфа с изумлением.
— Я не понимаю вас, монсеньор!
— Благодаря простому стечению обстоятельств, о которых вы, сударыня, несомненно догадываетесь, я был вынужден сыграть роль, скажем, доброго дядюшки в этой истории. Но поскольку вы не попались в подлую ловушку, расставленную вам графиней Сарой, об этом вряд ли стоит говорить. Однако, — добавил Родольф серьезно и сочувственно, — не забывайте, что ваш муж для меня почти как брат. Мой отец многим обязан его отцу. Поэтому я от всей души поздравляю вас за то, что вы смогли вернуть вашему мужу уверенность и покой.
— Ах, монсеньор, именно потому, что вы удостаиваете господина д’Арвиля своей дружбы, я обязана открыть вам всю правду! И об этом моем выборе, который казался вам таким постыдным и в действительности таким оказался, и о моем поведении, оскорбительном для моего мужа, которого ваше высочество называет почти братом.
— Сударыня, я всегда буду счастлив и горд малейшим доказательством вашего доверия. Однако позвольте сказать вам о вашем выборе, что я знаю: вы поддались чувству жалости и настойчивым уговорам графини Сары Мак-Грегор, у которой были свои побуждения вас погубить… Я также знаю, что вы долго колебались, прежде чем решиться на поступок, о котором так сожалеете до сих пор.
Клеманс была поражена.
— Вас это удивляет? — продолжал принц с улыбкой. — Я открою вам когда-нибудь свою тайну, чтобы вы не считали меня волшебником. Но скажите, вы уверены, что ваш муж окончательно успокоился?
— Да, монсеньор, — сказала Клеманс, смущенно опуская глаза. — Признаюсь, мне так стыдно, когда он просит прощения за то, что подозревал меня, и восторгается моим скромным умолчанием о благотворительных делах.
— Он счастлив в своем неведении, не упрекайте его за это, наоборот, поддерживайте, сколько можно, этот невинный обман! Если бы я мог так легко говорить об этом приключении, если бы речь шла не о вас… я бы сказал, что вы самая очаровательная женщина, которая вынуждена что-то скрывать от своего мужа. Невозможно представить, какие щедрые ласки расточает нечистая совесть, какие восхитительные цветы расцветают на почве измены… В молодости, — добавил Родольф с улыбкой, — я обычно испытывал смутные опасения, когда мне выказывали особенно нежную привязанность, и поскольку я, со своей стороны, всегда чувствовал особую уверенность в себе, когда бывал небезупречным, то, встречая ту же коварную ласковость, какую старался проявить сам, был убежден, что за этим согласием таится… взаимная измена.
Госпожа д’Арвиль все больше удивлялась, слушая, как насмешливо говорит Родольф о ее приключении, которое могло окончиться для нее ужасными последствиями. Но вскоре она поняла, что своим легкомысленным тоном принц благородно пытается уменьшить значение оказанной им услуги, и сказала, глубоко тронутая его скромностью:
— Я понимаю ваше великодушие, монсеньор. Вам дозволено сейчас шутить и не вспоминать об опасности, от которой вы меня избавили… Но то, что я вам обязана сказать, настолько важно, и настолько грустно, и настолько связано с сегодняшними событиями, что ваш совет мне необходим, и я умоляю вспомнить, что вы спасли мне честь и жизнь, да, жизнь! Мой муж был при оружии, он мне в этом признался в приступе раскаяния, он хотел меня убить.
— Боже мой! — вскричал пораженный Родольф.
— И он был прав, — горько ответила г-жа д’Арвиль.
— Заверяю вас, сударыня, — уже серьезно продолжал Родольф, — мне вовсе не безразлична ваша судьба. Если я сейчас подшучивал, то только потому, что хотел рассеять ваши печальные воспоминания об этом утреннем происшествии, которое должно было вас так взволновать. А теперь, сударыня, я слушаю вас с величайшим вниманием, так как вы сказали, что мои советы могут быть вам весьма полезными.
— Даже очень полезными, монсеньор! Но, прежде чем испросить их у вас, позвольте рассказать в двух словах о не столь далеком прошлом, о котором вы не знаете… о моей жизни до брака с господином д’Арвилем.
Родольф поклонился, и Клеманс продолжала.
— В шестнадцать лет я потеряла мать, — говорила она, невольно уронив слезу. — Нет сил сказать, как я ее любила! Представьте, монсеньор, воплощенную доброту! В своей нежности и заботах обо мне она находила глубокое утешение за свои земные печали… Она мало кого любила, здоровьем была слаба, и, естественно, на склоне лет самым большим удовольствием для нее стало мое воспитание. Она обладала основательными и разнообразными знаниями и могла лучше всех исполнить выбранную ею роль.
… Судите сами, монсеньор, как были мы поражены, она и я, когда, — мое образование уже завершилось, — отец под предлогом того, что мать нездорова, объявил нам, что некая молодая вдова из хорошей семьи, чьи печали его очень тронули, готова завершить то, что начала моя мать. Та сначала воспротивилась желаниям моего отца. Я тоже умоляла его не ставить между мной и матерью чужую женщину. Но он был непреклонен, несмотря на наши слезы. Госпожа Ролан, вдова полковника, погибшего где-то в Индии, поселилась у нас и получила должность моей учительницы.
— Как, та самая госпожа Ролан, на которой ваш отец женился почти сразу же после вашей свадьбы? — воскликнул Родольф.
— Да, монсеньор.
— Наверное, она была очень хороша?
— Да нет, так себе.
— Тогда, может быть, очень умна?
— Притворство и хитрость, и ничего больше. Ей было лет двадцать пять, очень светлая блондинка с почти белыми ресницами и большими круглыми голубыми глазами; личико скромное и слащавое, а характер подленький до жестокости, угодливый до самой последней низости.
— А воспитание? Знания?
— Никаких! До сих пор не могу понять, монсеньор, как мой отец, всегда столь рабски подчинявшийся условностям, не подумал, что неподготовленность этой женщины самым скандальным образом выдает истинную причину ее присутствия у нас. Моя мать заметила ему, что госпожа Ролан невежда. Отец ответил не допускающим возражений тоном, что невежда она или нет, но эта молодая и интересная вдова останется в нашем доме моей воспитательницей. Я узнала обо всем этом много позже; после этого разговора моя мать поняла все и погрузилась в глубокое горе, сожалея, как я думаю, не столько о неверности моего отца, сколько о тех пагубных последствиях, которые могла причинить эта связь, если бы слухи о ней дошли до меня.
— Но послушайте, сударыня, даже если ваш отец так безумно увлекся этой женщиной, совершенно непонятно, зачем он ввел ее в ваш дом… Это было неразумно!
— Ваше недоумение удвоится, монсеньор, если вы узнаете, что отец мой был самым щепетильным человеком из всех, кого я знала, человеком, считавшимся со всеми условностями, и, если он пренебрег ими, нужны были необычайная воля и настойчивость госпожи Ролан, которая прикрывалась безумной любовью к нему.
— Но сколько же лет было вашему отцу?
— Около шестидесяти, монсеньор.
— И он верил в любовь этой женщины?
— Мой отец был одним из самых модных светских людей своего времени, и госпожа Ролан, следуя своему инстинкту или хитрым советам…
— Хитрым советам? Кто мог их давать?
— Я сейчас скажу вам, монсеньор. Понимая, что мужчина, избалованный победами, на пороге старости весьма восприимчив к похвалам его внешности, напоминающим ему о расцвете его лет, эта женщина — поверите вы мне, монсеньор? — все время льстила ему, восхищаясь его лицом и фигурой, его неповторимой элегантностью, его неотразимым очарованием, а ему было за пятьдесят. Все восхищались ее редкостным умом, и он попался на эту простейшую приманку. В этом была и есть, я не сомневаюсь, основа влияния этой женщины на моего отца. Несмотря на мои горестные заботы, монсеньор, я не могу без улыбки вспоминать, как госпожа Ролан, еще до моего замужества, говорила и повторяла, что «истинная зрелость» — самый прекрасный возраст. И эта «истинная зрелость», по ее словам, наступает только на пятьдесят пятом — шестидесятом году жизни.
— Сколько же лет вашему отцу?
— Именно столько, монсеньор. Только в этом возрасте, говорила госпожа Ролан, разум и опыт достигают высшего развития; только тогда человек высокого положения получает в свете достойное признание, только тогда его черты, его прекрасные манеры достигают совершенства, и лицо его в этих годах приобретает божественное выражение, чудную редкую смесь снисходительной безмятежности и доброй серьезности. И наконец, легкий оттенок меланхолии, которая всегда сопутствует опыту прежних разочарований, дополняет неотразимое очарование «истинной зрелости», очарование, которое, спешила заметить госпожа Ролан, понятно только женщинам с добрым умом и сердцем, которые лишь пожимают плечами, слыша взрыв хохота сорокалетних ветреников, на которых нельзя ни в чем положиться и чьи еще не зрелые черты пока не имеют величавого выражения, свидетельствующего о глубоком знании жизни.
Родольф невольно улыбнулся, слушая, с какой иронией маркиза д’Арвиль рисует портрет своей мачехи.
— Есть одна вещь, которую я никогда не прощаю смешным и нелепым людям, — сказал он маркизе.
— Что же это, монсеньор?
— Их злобность. Она мешает нам весело посмеяться над ними.
— Может быть, в этом и есть их расчет, — сказала Кле-манс.
— Я готов в это поверить, а жаль. Потому что, если бы, к примеру, я не знал, что эта госпожа Ролан намеренно причинила вам столько горя, я бы от души похохотал над ее изобретением «истинной зрелости», которую она противопоставляет бездумной молодости сорокалетних сорванцов, как утверждает эта женщина, едва вышедших из «возраста пажей», как говаривали наши предки.
— Отец мой, по-моему, до сих пор счастливо тешится иллюзиями, которые внушила ему моя мачеха.
— А сама она несомненно страдает, расплачиваясь за свою ложь: ваш отец поверил в ее страстную любовь, поймал ее на слове, и теперь она пленница его любви и одиночества. Позвольте сказать вам: жизнь вашей мачехи столь же невыносима, сколь велико счастье вашего отца. Представьте себе радость шестидесятилетнего мужчины, привыкшего к успехам в свете и уверовавшего, что его еще может страстно любить молодая женщина! Естественно, у него возникло желание отгородиться вместе с нею от всего мира…
— Пусть отец будет счастлив, монсеньор, я бы не стала жаловаться на госпожу Ролан, если бы не ее отвратительное отношение к моей матери… И еще, если бы не ее слишком рьяное старание поскорей выдать меня замуж. За это я ее особенно презираю и ненавижу, — сказала г-жа д’Арвиль.
Родольф посмотрел на нее с удивлением.
— Господин д’Арвиль ваш друг, монсеньор, — продолжала Клеманс твердым голосом. — Я сознаю всю важность моих слов. Вы скоро поймете, насколько они справедливы. Однако вернемся к госпоже Ролан, назначенной мне в гувернантки, несмотря на ее очевидную безграмотность и неспособность. Из-за нее у моей матери произошло мучительное объяснение с моим отцом. Мама объявила ему, что положение этой женщины в доме нетерпимо и что она не выйдет к столу, если госпожа Ролан немедленно не уйдет от нее. Моя мать была воплощением мягкости и доброты, но в то же время была несгибаема, дело шло о ее собственном достоинстве. Мой отец остался непоколебим, а она сдержала свое слово: с этого дня мы жили с ней совершенно отдельно на ее половине дома. Отец стал ко мне так же холоден, как к моей матери, а госпожа Ролан почти в открытую играла роль хозяйки дома, все еще притворяясь, будто она моя гувернантка.
— До какой же крайности может довести слепая страсть самого разумного человека! И чем больше нам льстят, чем больше расхваливают наши достоинства, которых уже больше нет, тем скорее мы забываем о достоинствах, которыми еще обладаем. Доказывайте шестидесятилетнему, что он так же хорош и силен, как в тридцать лет, — это же азбука самой грубой лести! Но чем грубее лесть, тем она действенней… Увы, нам, принцам, это давно знакомо.
— Да, вам ли это не знать, монсеньор!
— В этом смысле вашего отца обманывали, как короля… Но ваша мать, наверное, страдала невыразимо.
— И не столько за себя, сколько за меня, монсеньор, потому что она думала о будущем. Она вообще была очень слабенькая, а теперь начала угасать и скоро серьезно заболела. И судьба сложилась так, что наш домашний врач Сорбье, которому мама так доверяла, умер, и она долго его оплакивала. У госпожи Ролан был свой врач и приятель, какой-то итальянец, весьма знаменитый, как она говорила. Отец, естественно, иногда обращался к нему, был доволен и порекомендовал его моей матери, которая, увы, согласилась… Он ее пользовал, когда она в последний раз занемогла.
При этих словах глаза г-жи д’Арвиль наполнились слезами.
— Мне стыдно признаться в моей слабости, монсеньор, — продолжала она. — Но именно потому, что этого врача порекомендовала моему отцу госпожа Ролан, он вызывал у меня, хотя и без всякой причины, какое-то невольное подозрение. Я чего-то боялась, глядя, как моя мама доверяется этому пусть ученому, но незнакомому доктору Полидори…
— Что вы сказали? — вскричал Родольф.
— Что с вами, монсеньор? — удивленна спросила Клеманс, глядя на исказившееся лицо Родольфа.
— Нет, быть не может, — пробормотал про себя принц. — Я наверняка ослышался. Вот уже пять-шесть лет назад мне говорили, что Полидори года два скрывается в Париже под чужим именем… Не его ли я видел вчера, этого шарлатана Брадаманти? И все-таки два имени… какое совпадение![98] Простите, несколько слов об этом докторе Полидори, — сказал Родольф маркизе д’Арвиль, которая глядела на него с возрастающим удивлением. — Сколько лет этому вашему итальянцу?
— Лет пятьдесят примерно.
— А каков он собой?
— Довольно мрачный… Никогда не забуду его глаза, светло-зеленые, и его нос, горбатый, как огромный клюв…
— Он, точно он! — воскликнул Родольф. — И вы думаете, мадам, что этот доктор Полидори все еще живет в Париже?
— Не знаю, монсеньор. Примерно через год после новой женитьбы моего отца он покинул Париж. Одна из моих знакомых, которую в то время пользовал этот врач-итальянец, герцогиня де Люсене…
— Герцогиня де Люсене? — воскликнул Родольф.
— Да, монсеньор… Чем вы так удивлены?
— Позвольте мне не ответить вам. Но расскажите, что было в то время между герцогиней де Люсене и тем итальянцем?
— Знаю только, что после отъезда из Парижа он часто писал ей довольно остроумные письма, рассказывал о странах, где побывал, потому что он много путешествовал… А потом… Помню, месяц назад я как-то спросила герцогиню де Люсене о Полидори, а она замялась и сказала, что давно о нем не слышала, что не знает, где он и что с ним сталось, и даже ходят слухи, будто он умер.
— Поразительно! — воскликнул Родольф, сразу вспомнив о том, что герцогиня де Люсене приходила к шарлатану Брадаманти.
— По-видимому, вы тоже знаете этого человека, монсеньор?
— Да, к несчастью… Но, бога ради, продолжайте ваш рассказ! Я вам потом скажу, кто такой этот Полидори…
— Как? Этот врач?
— Скажите лучше: злодей, запятнанный самыми гнусными преступлениями!
— Преступлениями? — в ужасе вскричала г-жа д’Арвиль. — Он совершал преступления, этот человек, друг госпожи Ролан и врач моей матери? Моя мать умерла у него на руках, проболев всего несколько дней!.. Ах, монсеньор, вы пугаете меня! Вы говорите обо всем этом слишком много… но все же не до конца…
— Я не обвиняю этого человека в еще одном преступлении, не обвиняю вашу мачеху в немыслимом двуличии, я говорю только, что вы должны благодарить бога за то, что ваш отец после женитьбы на госпоже Ролан не прибегал к услугам этого доктора Полидори.
— О господи! — воскликнула г-жа д’Арвиль душераздирающим голосом. — Значит, предчувствия не обманывали меня!
— Ваши предчувствия?
— Да, монсеньор. Я вам уже говорила о подозрениях, которые внушал мне этот врач, потому что его пригласила к нам в дом госпожа Ролан. Но я сказала вам не все, монсеньор…
— Как не все?
— Я боялась бросить тень, на невиновного под влиянием тяжелых воспоминаний. Но теперь я скажу вам всю правду, монсеньор. Мать болела вот уже пять дней, и я не отходила от нее. Однажды вечером я вышла подышать на террасу нашего дома. Минут через пятнадцать я возвращалась по длинному, темному коридору. Дверь в комнату госпожи Ролан была приоткрыта, и я в полумраке увидела, как из нее выходил господин Полидори. Эта женщина провожала его. Я спряталась в тени, и они меня не заметили. Госпожа Ролан сказала ему что-то, но я не могла расслышать ее слов. Однако врач ответил ей громче, и я услышала одно слово: «Послезавтра!» И поскольку госпожа Ролан продолжала говорить с ним шепотом, я услышала, как он ответил ей с особенным выражением: «Послезавтра, говорю вам, послезавтра, и не позднее!» Что означали его слова? Что они означали, монсеньор? В среду вечером господин Полидори говорил: «Послезавтра!» В пятницу моя мать умерла…
— Это ужасно!
— Когда я подумала обо всем этом и вспомнила, об этих его словах, — «послезавтра, и не позднее!» — которые как бы предсказывали день смерти моей матери, мне пришла в голову одна мысль: господин Полидори, зная, что моей матери осталось недолго жить, поспешил уведомить об этом госпожу Ролан… Ту самую госпожу Ролан, которая могла только радоваться ее близкой смерти! Одного этого было достаточно, чтобы возненавидеть этого мужчину и эту женщину! Но я никогда не могла даже подумать… Нет, нет, до сих пор я не могу поверить в столь ужасное преступление!..
— Полидори был единственным врачом, который пользовал вашу мать?
— За день до ее смерти он привез на консультацию кого-то из своих коллег. Как рассказал мне позднее отец, этот врач нашел состояние моей матери весьма опасным. После столь сурового приговора меня отвезли к одной из наших родственниц, которая очень любила мою мать. И та, не считаясь с моим юным возрастом, без обиняков рассказала мне, что я имела все основания ненавидеть госпожу Ролан. Она рассказала мне о честолюбивых замыслах этой женщины. Я была подавлена, я только тогда поняла, как страдала моя мать. Когда я снова увидела отца, мое сердце было разбито: он приехал за мной, чтобы увезти меня в Нормандию, где мы должны были провести первые дни траура. По дороге он часто плакал и говорил, что у него осталась только я одна и без меня он не вынес бы этого страшного несчастья. Я искренне отвечала ему, что он тоже остался у меня один на свете после смерти моей любимой матери. Он помешкал немного, а затем смущенно ответил, что вынужден оставить меня одну из-за разных неотложных дел, и без всякого перехода, самым естественным образом сообщил, что, по счастью для него и для меня, госпожа Ролан согласилась управлять домом и быть моей наставницей и подругой.
Удивление, негодование и боль не позволили мне ответить; я только молча плакала. Отец спросил, в чем причина моих слез. Я воскликнула, может быть с излишним негодованием и горечью, что никогда не останусь под одной крышей с госпожой Ролан, потому что презираю эту женщину и ненавижу за все горе, которое она причинила моей матери. Он остался спокойным и, пожурив меня за то, что он называл ребячеством, холодно объявил мне, что решение его непреклонно и мне придется ему подчиниться.
Я умоляла его позволить мне удалиться в монастырь Сердца Иисусова, где у меня были подруги, обещая остаться там, пока он не сочтет нужным выдать меня замуж. Он ответил мне, что прошли те времена, когда женились у решеток монастыря, что в моих словах видит хотя и понятную, но неразумную чрезмерную чувствительность, которая скоро несомненно пройдет, поцеловал меня в лоб и назвал бедной дурочкой.
Увы, мне пришлось подчиниться. Судите сами, монсеньор, как я страдала! Жить каждый день бок о бок с женщиной, которую я почти подозревала в смерти моей матери!.. Я предвидела, какие жестокие сцены будут возникать у меня с отцом, и знала, что никакое чувство почтительности не помешает мне выражать глубочайшее отвращение к госпоже Ролан. Мне казалось, что таким образом я буду мстить за свою мать и любое доброе слово по отношению к этой женщине будет позорным святотатством.
— Господи, если бы, я знал, как вы страдали! Если бы я знал, сколько вам довелось претерпеть, я бы старался быть рядом с вами. Но ни одно ваше слово даже не позволяло догадываться…
— Потому что в то время, монсеньор, у меня не было извинений в моей непозволительной слабости… Я рассказываю вам так подробно о том периоде моей жизни, чтобы вы могли понять, в каком состоянии находилась я, когда вышла замуж… и почему я стала женой господина д’Арвиля, несмотря на все предубеждения, которые должны были меня удержать от этого шага.
Когда мы прибыли в Обье, поместье моего отца, первый, кто нас встретил, была госпожа Ролан. Она устроилась тут как хозяйка сразу же после смерти моей матери. Несмотря на видимую скромность и слащавость, она уже не скрывала торжествующей радости. Никогда не забуду ее иронического и в то же время злобного взгляда, которым она меня встретила. Казалось, она говорила: «Здесь я хозяйка, а ты — незваная гостья!» И еще одно горе поджидало меня: то ли из непозволительного отсутствия деликатности, то ли из дерзкого бесстыдства эта женщина устроилась в комнате моей матери. Я была возмущена и пожаловалась отцу, что это немыслимо, недопустимо! Он сурово ответил мне, что это нисколько не должно меня удивлять, потому что отныне я должна почитать госпожу Ролан как мою вторую мать. Я ответила, что это равно надругательству над святым именем «мать», и, сколько он ни гневался, при каждой возможности выражала госпоже Ролан мое глубокое презрение. Он выходил из себя и не раз выговаривал мне перед этой женщиной. Он упрекал меня в холодности и неблагодарности по отношению к этому ангелу, которого судьба послала нам в утешение. «Прошу вас, отец, говорите только за себя», — однажды сказала я ему. Он ответил мне жестоко. Госпожа Ролан своим сахарным голоском вроде бы вступилась за меня с лицемерной добротой: «Будьте снисходительны к бедняжке Клеманс, ее сожаления о столь прекрасной матери, которую все мы оплакиваем, вполне понятны и похвальны, а потому нам следует простить ее выходки, ибо горе ее пока не утихло». — «Ну что? — спросил меня отец, показывая с восхищением на госпожу Ролан. — Разве ты не видишь, как она добра, как великодушна? Ты должна признаться в этом и обнять ее!» — «Не надо, отец! Она меня не любит, и я ее ненавижу». — «Ах, Клеманс, вы меня очень огорчаете, но я вас прощаю», — сказала госпожа Ролан, возводя глаза к небесам. «Дружок мой! Моя благородная подруга! — взволнованно воскликнул отец! — Умоляю вас, успокойтесь! — Сжальтесь, ради меня, над этой дурочкой, которая даже не может вас оценить!» А затем, бросив на меня разъяренный взгляд, отец объявил: «Трепещи, несчастная! Если ты еще раз посмеешь оскорбить самую благородную душу на свете… Немедленно извинись перед ней!» — «Мать моя видит меня и слышит, — ответила я ему. — Она бы не простила мне такого малодушия». И я вышла, оставив отца утирать госпоже Ролан ее фальшивые слезы. Извините, монсеньор, за эти детские воспоминания, но только они помогут вам понять, как мне тогда жилось…
— Мне кажется, я сам душой участвовал в этих сценах, таких обыденных, правдивых и горьких. В скольких семьях они повторялись и будут бессчетно повторяться! Поведение госпожи Ролан весьма банально и очень хитро: сама простота ее подлого замысла ставит ее в ряд посредственных умов… Посудите сами! Вся беда не в том, что она была хитра, а в том, что ваш отец был слеп; но как же смотрели на нее соседи?
— Как на мою воспитательницу… и его подругу. И относились к этому спокойно.
— Не знаю, стоит ли спрашивать… Очевидно, ваш отец жил все так же уединенно?
— К нему изредка приезжали соседи и люди по делам, кому он не мог отказать, а больше никто. Мой отец полностью отдался своей страсти и, наверняка по настоянию госпожи Ролан, едва минуло три месяца после смерти моей матери, отказался от траура, объявив, что носит траур в душе. Его холодность ко мне возрастала изо дня в день, его безразличие доходило до того, что он предоставлял мне полную свободу, немыслимую для девушки моего возраста. Я видела его за завтраком; потом он уходил к себе с госпожой Ролан, которая вела его деловую переписку как секретарь, потом он выходил или выезжал с ней и возвращался только к обеду… Госпожа Ролан переодевалась в новое, прелестное платье; отец одевался с необычайной изысканностью, смешной в его возрасте. Иногда после обеда он принимал у себя людей. Потом до десяти часов играл с госпожой Ролан в триктрак, а затем предлагал ей руку, чтобы отвести в комнату моей матери, целовал ей руку и почтительно удалялся. А я могла делать все, что хотела, ездить на лошади в сопровождении слуги или гулять, сколько вздумается, по лесам в окрестностях замка. Иногда мне бывало так грустно, что я не приходила к завтраку; отец этого даже не замечал…
— Какое странное равнодушие! Какое невнимание…
— Несколько раз подряд, когда я ездила верхом, я встречала в лесу одного из наших соседей. Я отказалась от этих прогулок и больше не выходила из парка.
— Но как вела себя эта женщина, когда вы оставались наедине?
— Так же как и я, она по возможности избегала подобных встреч. Однажды, намекая на суровые слова, которые я сказала ей накануне, она холодно заметила мне: «Поостерегитесь! Вы собираетесь бороться со мной? Вам не поздоровится!» — «Как моей матери? — спросила я ее. — К сожалению, госпожа Ролан, теперь не будет господина Полидори, который скажет вам, что это случится… послезавтра». Эти слова произвели на госпожу Ролан такое впечатление, что она едва опомнилась. Теперь, когда я знаю благодаря вам, монсеньор, кто такой этот доктор Полидори и на что он способен, невольный ужас госпожи Ролан, когда я напомнила ей его загадочные слова, мог бы подтвердить мои самые тяжкие подозрения… Но нет, нет, я не хочу в это верить! Мне будет слишком страшно думать, что сейчас мой отец почти полностью во власти этой женщины.
— А что она вам ответила, когда вы напомнили ей эти слова Полидори?
— Сначала она покраснела, потом справилась с волнением и холодно спросила, что я имею в виду. «Когда вы останетесь наедине с собой, сударыня, задайте себе этот вопрос и получите от себя же ответ», — сказала я. Вскоре после этого произошла сцена, которая, по сути говоря, решила мою судьбу. Среди множества картин, висевших в гостиной, где мы все собирались по вечерам, находился портрет моей матери. Но однажды я заметила, что он исчез. С нами обедали в тот день два наших соседа; один из них, местный нотариус господин Дорваль, всегда относился к моей матери с величайшим почтением. Войдя в гостиную, я спросила отца: «Где портрет моей матери?»
«Эта картина навевала на меня такую печаль…» — смущенно ответил он, показывая кивком на гостей, невольных свидетелей нашего разговора. «А где теперь этот портрет?» Нетерпеливо повернувшись к госпоже Ролан, он вопросительно взглянул на нее. «Куда унесли портрет?» — «В кладовую для старой мебели», — ответила она и посмотрела на меня с вызовом, уверенная, что я не посмею ей ничего сказать при посторонних. «Я понимаю, сударыня, — холодно сказала я, — что вам было не по себе от ее взгляда, но это еще не причина, чтобы отправить на чердак портрет женщины, которая призрела вас в вашем ничтожестве и милостиво позволяла жить в своем доме».
— Великолепно! — воскликнул Родольф. — Такое ледяное презрение должно было ее раздавить.
— «Мадемуазель!» — вскричал мой отец. Но я прервала его: «Вы должны признать, что особа, трусливо оскорбляющая память женщины, подавшей ей милостыню, не заслуживает ничего, кроме презрения и отвращения».
Мой отец на мгновение замер, пораженный, а госпожа Ролан побагровела от стыда и злости. Смущенные соседи сидели молча, опустив глаза. «Мадемуазель! — вновь заговорил мой отец. — Вы забываете, что она была подругой вашей матери, вы забываете, что она по-матерински заботилась и заботится о вашем воспитании, и, наконец, вы забываете, что я отношусь к ней с глубочайшим почтением. А поскольку вы позволили себе столь недостойную выходку в присутствии этих господ, я скажу вам напрямик: только трусливые и неблагодарные особы, забывая о нежных заботах, могут упрекать в благородной бедности ту, кто заслуживает сочувствия и уважения». — «Я не могу себе позволить обсуждать с вами этот вопрос», — ответила я покорным голосом. «Может быть, мадемуазель соизволит поговорить об этом со мной? — вскричала госпожа Ролан, которую злоба заставила на сей раз забыть об осторожности. — Может быть, вы осчастливите меня хотя признанием, что мне вовсе не за что благодарить вашу мать, что я могу помнить только о ее холодности, которую она мне всегда выказывала, ибо лишь помимо ее воли я смогла…» — «Ах, сударыня, — сказала я, прерывая ее. — Из уважения к моему отцу или хотя бы из чувства скромности избавьте нас от этих постыдных признаний, иначе я буду очень сожалеть, что вынудила вас к таким унизительным разоблачениям…» — «Как вы смеете, мадемуазель! — закричала она вне себя от гнева. — Вы осмеливаетесь говорить…» — «Я говорю, сударыня, — снова прервала я ее, — что если моя мать и позволила вам жить в ее доме, вместо того чтобы выставить за порог, на что у нее были все основания, своим презрением давала вам ясно понять, что ее терпимость по отношению к вам была вынужденной».
— Прекрасно сказано! — восхитился Родольф. — Это же просто приговор! Ну а что эта женщина?
— Госпожа Ролан решила закончить эту сцену самым вульгарным, но вполне надежным способом. Она закричала: «Боже мой, боже мой!» — и упала в обморок. Оба наших соседа воспользовались этим и выскочили из комнаты, якобы чтобы позвать кого-нибудь на помощь. Я последовала их примеру, оставив растерянного отца хлопотать над госпожой Ролан.
— Представляю себе, с каким гневом он обрушился на вас потом!
— Он пришел ко мне на следующее утро и сказал: «Чтобы на будущее избежать ваших сцен, подобных вчерашней, заявляю вам, что, как только истечет кратчайший срок моего и вашего траура, я женюсь на госпоже Ролан. Поэтому отныне вы должны относиться к ней с уважением, которое заслуживает… моя супруга. По некоторым причинам необходимо, чтобы вы вышли замуж до нашей свадьбы. Состояние вашей матери достигает более миллиона; это ваше приданое. Начиная с сегодняшнего дня я займусь вашим будущим и постараюсь найти вам достойного супруга; ко мне уже обращались с соответствующими предложениями. Упорство, с которым вы преследуете, несмотря на все мои просьбы, дорогую мне женщину, говорит о вашей дочерней привязанности. Госпоже Ролан безразличны ваши наскоки, но я не потерплю, чтобы подобные безобразные сцены повторялись в присутствии посторонних в моем собственном доме. Отныне вы сможете находиться в гостиной только тогда, когда в ней будем одни мы с госпожой Ролан».
После этого разговора я стала совсем затворницей. Отца я видела только за столом, где все хранили мрачное молчание. Жизнь моя была так печальна, что я с нетерпением ждала, чтобы отец предложил мне хоть кого-нибудь в супруги, и заранее готова была на все. Госпожа Ролан не решалась больше плохо говорить о моей матери, но вымещала всю свою злобу на мне, заставляя каждый миг мучительно страдать. Она нарочно пользовалась тысячами мелочей, которые принадлежали моей матери: ее креслом, ее пяльцами для вышивания, книгами из ее личной библиотеки и даже ее подносиком для лекарств, на который я сама вышила салфетку с ее инициалами посередине… Она пачкала и опошляла все своим прикосновением…
— Я понимаю, как это было для вас мучительно!
— Тем более что полное одиночество усугубляло мои страдания.
— Неужели у вас не было никого, кому вы могли бы довериться?
— Никого… Впрочем, я получила одно трогательное доказательство участия ко мне, которое могло просветить меня относительно моего будущего. Одним из двух свидетелей той сцены, когда я так сурово обошлась с госпожой Ролан, был, как я уже говорила, господин Дорваль, старый и честный нотариус, которому моя мать оказала несколько услуг, в частности, устроила судьбу одной его племянницы. После запрета моего отца я никогда не спускалась в салон, если в нем были посторонние, поэтому больше ни разу не видела Дорваля. Но однажды, к моему великому изумлению, он сам подошел ко мне с таинственным видом на аллее парка, где я обычно гуляла. «Мадемуазель, — сказал он, — я боюсь, что господин граф застанет нас, поэтому скорее возьмите это письмо, прочтите и сразу сожгите. Речь идет об очень важных для вас вещах». И он поспешно удалился.
В этом письме он сообщал о намерении отца выдать меня за маркиза д’Арвиля; партия казалась, со всех точек зрения вполне подходящей; маркиз, обладал многими неоспоримыми достоинствами, был молод, богат, отличался умом и приятной внешностью, и тем не менее две семьи, к чьим дочерям по очереди сватался маркиз д’Арвиль, по каким-то причинам внезапно отказывали ему. Нотариус не знал причин этих двух отказов, но считал своим долгом предупредить меня, хотя и не знал за маркизом ничего предосудительного. Две девушки, к которым он сватался, были одна — дочь пэра Франции господина де Борегара, вторая — дочь лорда Болтропа. Дорваль сообщил мне об этом потому, что мой отец в своем нетерпении поскорее выдать меня замуж, по-видимому, не придавал никакого значения этим обстоятельствам.
— Да, в самом деле, — сказал Родольф, минуту подумав. — Теперь я припоминаю, что ваш муж сообщал мне сначала об одном своем сватовстве, а через год — о другом, и оба раза брачные договоры внезапно расторгались незадолго до свадьбы, по причинам денежных разногласий, как он мне писал.
Г-жа д’Арвиль горько усмехнулась и сказала:
— Сейчас вы узнаете всю правду, монсеньор… Прочитав письмо старого нотариуса, я ощутила одновременно любопытство и беспокойство. Кто такой этот маркиз д’Арвиль? Мой отец никогда не говорил мне о нем. Я напрасно рылась в памяти, но не могла даже вспомнить его имени. Вскоре госпожа Ролан, к моему великому удивлению, уехала в Париж. Она отсутствовала неделю, не больше, но отец все равно жестоко переживал даже такую краткую разлуку. Его характер заметно портился, он становился ко мне все холоднее. Однажды, когда я спросила, как он себя чувствует, он резко ответил: «Очень плохо, и все из-за вас!» — «Из-за меня?» — «Конечно! Вы знаете, как я привык к госпоже Ролан, а теперь эта восхитительная женщина, которую вы так оскорбили, ради вас отправилась в эту поездку и находится вдали от меня».
Такое проявление Интереса ко мне со стороны госпожи Ролан испугало меня. Я смутно догадывалась, что речь идет о моем замужестве. Можете представить себе, монсеньор, как обрадовался отец возвращению моей будущей мачехи. Назавтра он попросил меня зайти к нему; они были вдвоем.
«Я давно думал о вашем будущем, — сказал отец. — Срок вашего траура истечет через месяц. Завтра к нам приедет господин маркиз д’Арвиль, замечательный молодой человек, богатый и во всем вас достойный. С ним вы будете счастливы. Он видел вас в свете и живо заинтересован в этом браке. Все деловые вопросы уже улажены. Поэтому только от вас зависит, чтобы свадьба состоялась не позднее чем через полтора месяца. Если же по какому-нибудь внезапному капризу вы откажетесь от этой превосходной партии, на которую я даже не мог надеяться, я все равно женюсь, как я вам объявил, сразу же по окончании моего траура. В последнем случае, должен вас предупредить, ваше присутствие здесь будет возможным лишь в том случае, если вы обещаете выказывать моей жене любовь и уважение, какого она заслуживает». — «Понимаю, отец, — сказала я. — Если я не выйду за д’Арвиля, вы женитесь на госпоже Ролан, и тогда ни у вас, ни у нее не останется никаких возражений против того, чтобы я удалилась в монастырь Сердца Иисусова». — «Никаких», — холодно подтвердил отец.
— Увы, это уже не душевная слабость, а самая настоящая жестокость! — воскликнул Родольф.
— Поверьте, монсеньор, я никогда не обижалась на отца. И знаете почему? У меня было предчувствие, что когда-нибудь он заплатит, и, увы, очень дорого, за свою слепую страсть к госпоже Ролан. Слава богу, что день этот еще не пришел.
— И вы ничего ему не сказали о письме старого нотариуса, о двух случаях, когда с маркизом д’Арвилем внезапно расторгали брачный контракт?
— Да, монсеньор, сказала… В тот день я попросила отца разрешения поговорить с ним несколько минут наедине. «У меня нет секретов от госпожи Ролан, — ответил он. — Можете говорить при ней». Я хранила молчание. «Еще раз повторяю: у меня нет от нее секретов! — сурово сказал отец. — Поэтому говорите открыто!» — «Если позволите, я подожду, когда вы освободитесь и будете один». Внезапно госпожа Ролан вскочила и выбежала. «Теперь вы довольны? — спросил отец. — Что ж, говорите!»
«У меня нет никаких возражений против партии, которую вы мне предлагаете. Однако я узнала, что господин д’Арвиль дважды сватался, но в последний момент ему оба раза отказывали…» — «Знаю, знаю, — прервал меня отец. — Все эти разрывы произошли на почве денежных разногласий, но в обоих случаях маркиз д’Арвиль проявил благородство и его не в чем упрекнуть. Если у вас нет других возражений, можете считать себя женой маркиза, и счастливой женой!.. Потому что я искренне желаю вам счастья».
— Госпожа Ролан, наверное, была в восторге от этой партии?
— В восторге? Да, монсеньор, — с горечью ответила Кле-манс. — Еще бы! Ведь это было делом ее рук. Она первая подала моему отцу эту мысль… Она прекрасно знала истинную причину, по которой д’Арвилю дважды отказывали. Именно поэтому она и хотела выдать меня за него замуж.
— Но с какой целью?
— Она хотела отомстить мне, обрекая на ужасную судьбу.
— Но ваш отец?
— Госпожа Ролан обманула его, и он поверил, что причиной отказов д’Арвилю были денежные разногласия.
— Какой гнусный замысел!.. Но в чем же была истинная причина?
— Сейчас я скажу вам, монсеньор. Маркиз д’Арвиль приехал к нам в Обье. Его манеры, его остроумие, его внешность понравились мне; у него было доброе, чуть грустное лицо, мягкий характер. Я заметила в нем одну не совсем понятную, но довольно привлекательную особенность: он был очень образован и знатен, обладал прекрасным состоянием, и все же лицо его, обычно энергичное и решительное, вдруг становилось испуганным и робким, выражая уныние и трогательную неуверенность в себе. Мне было также приятно видеть, с какой очаровательной добротой он относится к своему старому слуге, который его вырастил и служил ему до сих пор, потому что маркиз доверялся только ему одному. Через какое-то время д’Арвиль вдруг заперся и не выходил из своей комнаты два дня. Отец захотел его увидеть, но старый слуга этому категорически воспротивился. Он сказал, что его хозяина мучит такая жестокая мигрень, что он не может принять никого. Когда вышел на третий день, я нашла, что он очень бледен и сильно изменился. Позднее его всегда раздражали и огорчали любые разговоры об этом его коротком недомогании… По мере того как я узнавала д’Арвиля, я находила в нем все больше привлекательных черт. Он имел все основания быть счастливым, но никогда этим не кичился. Срок нашей свадьбы был установлен, и он старался предупредить малейшие мои желания во всем, что касалось нашего будущего. Если я иногда его спрашивала о причинах его мимолетной грусти, он мне рассказывал о своих родителях, которые были бы счастливы и горды тем, что сын их наконец нашел себе невесту по сердцу и по вкусу. Я была бы неблагодарной, если бы не приняла столь лестного для себя объяснения. Маркиз д’Арвиль догадался, в каких отношениях я была с госпожой Ролан и с отцом, хотя последний, обрадованный моим близким замужеством, которое приближало день его собственной свадьбы, стал ко мне заметно добрее и нежнее. Во время наших многих разговоров д’Арвиль с большим тактом и осторожностью давал мне понять, что любит меня еще больше за мои прошлые страдания. Я сочла нужным по этому поводу предупредить его, что мой отец собирается снова жениться, и начала рассказывать, как этот брак может отразиться на моем состоянии, но он не дал мне закончить, выказав самое благородное бескорыстие. Я подумала, что, наверное, семьи, с которыми он хотел породниться, оказались очень уж скряжными, если отвергли его из-за каких-то денежных интересов.
— Да, именно таким я его и знал, — подтвердил Ро-дольф. — Добросердечным, преданным и деликатным… Но вы никогда не говорили с ним об этих несостоявшихся браках?
— Признаюсь вам, монсеньор, этот вопрос много раз возникал у меня на губах, но он был так добр, так предан, что я каждый раз умолкала, боясь ранить его преданность и доброту… Чем ближе подходил день нашей свадьбы, тем счастливее был господин д’Арвиль. И все же временами он впадал в мрачное уныние… Однажды он с печалью посмотрел на меня и глаза его наполнились слезами. Он казался очень удрученным, как будто хотел, но не решался доверить мне важный секрет… Я подумала, что он вспоминает о тех непонятных, болезненных отказах… Признаюсь, мне стало страшно. Тайное предчувствие предупредило меня, что речь идет, по-видимому, о чем-то ужасном, способном искалечить всю мою жизнь. Но я так настрадалась в доме моего отца, что подавила мои страхи…
— И д’Арвиль ничего вам не открыл?
— Ничего. Когда я спросила о причинах его печали, он ответил: «Простите, просто у меня такая грустная радость». Эти слова, произнесенные трогательным тоном, немного успокоили меня… К тому же как я могла сомневаться, когда глаза его были полны слез, как могла оскорбить его недоверием из-за его прошлого?
Свидетели со стороны маркиза д’Арвиля, герцог де Люсене и виконт де Сен-Реми, прибыли в Обье за несколько дней до нашей свадьбы, на которую были приглашены только наши ближайшие родственники. Сразу же после брачной церемонии мы должны были отправиться в Париж… Я не испытывала к маркизу любви, но он был мне симпатичен; его характер вызывал уважение. Если бы не события, последовавшие за моим роковым замужеством, я бы, наверное, нежно привязалась к нему. Итак, мы обвенчались.
При этих словах г-жа д’Арвиль побледнела, казалось, решимость покидает ее. Но затем она продолжала:
— Сразу после свадьбы отец нежно обнял меня. Госпожа Ролан тоже поцеловала меня, и я не могла при всех уклониться от этого лицемерного поцелуя. Своей белой сухой рукой она с такой силой сжала мою руку, что мне стало больно, и прошептала мне на ухо слащавым голоском коварные слова, которые я не забуду никогда: «Вспоминайте изредка обо мне, наслаждаясь своим счастьем, ибо это я устроила вашу свадьбу!»
Увы, я не могла тогда понять истинный смысл ее слов. Венчание закончилось в одиннадцать часов. Сразу после этого мы сели в карету; с нами была моя горничная и старый слуга маркиза. Мы ехали так быстро, что должны были добраться до Парижа часам к десяти вечера.
Меня бы удивила молчаливость и уныние д’Арвиля, если бы я не знала, что у него, как он говорил, радость печальная. Да и сама я волновалась и тосковала: я возвращалась в Париж первый раз после смерти матери, а кроме того, как ни горько мне жилось с отцом, все-таки это был мой родной дом, и я покидала его, Чтобы поселиться в чужом доме, где все для меня будет новым и незнакомым. Я останусь там одна со своим мужем, которого знаю всего полтора месяца и который еще накануне обращался со мной с изысканной вежливостью, не более. Вряд ли кто до конца понимает, какой страх внушают нам перемены в обращении даже самых воспитанных мужчин, когда мы становимся, их женами. Никто не думает, что молодой женщине трудно за несколько часов преодолеть девичью робость и смущение.
— Мне всегда казался диким и варварским этот обычай так бесцеремонно и грубо увозить молодую жену, словно военную добычу, вместо того чтобы окружить ее нежностью и деликатностью и со всей осторожностью страсти пробудить ее к любви.
— Значит, вы понимаете, монсеньор, с каким тяжелым сердцем и с какими опасениями возвращалась я в этот город, где совсем недавно умерла моя мать. И вот мы приехали в дом д’Арвилей.
Волнение молодой женщины удвоилось, на щеках появился жгучий румянец, и она горестно воскликнула:
— И все же вам надо знать все до конца, иначе вы будете меня презирать еще больше! Так вот, — продолжала она с решимостью отчаяния, — меня проводили в предназначенные для меня покои и оставили одну… Вскоре господин д’Арвиль пришел ко мне… Несмотря на всю его предупредительность и нежность, я умирала от страха… Рыдания душили меня… Но я принадлежала ему… Нужно было отрешиться от себя… И вдруг мой муж испустил ужасный крик, схватил меня так, что кости затрещали, но я не могла вырваться из его железных объятий… Я молила его сжалиться, но он меня не слышал… Лицо его исказили страшные конвульсии, глаза вращались в орбитах с завораживающей быстротой, из перекошенного рта шла кровавая пена, и он все равно не отпускал меня… Я потеряла сознание, когда маркиз д’Арвиль забился в судорогах в пароксизме этого ужасного припадка. Вот такой была моя брачная ночь, монсеньор… Такова была месть госпожи Ролан!
— Несчастная женщина! — горестно воскликнул Родольф. — Я все понял, это эпилепсия… Какой ужас!
— И это еще не все, — добавила Клеманс душераздирающим голосом. — О, эта роковая ночь… будь она проклята навсегда! Моя доченька, мой бледный ангелочек унаследовала эту ужасную болезнь.
— Значит, ваша дочь тоже?.. Значит, отсюда ее бледность и слабость?
— Да, отсюда. О господи, да, это так, и врачи говорят, что эта болезнь неизлечима… потому что она наследственная…
Маркиза д’Арвиль спрятала лицо в ладони; мучительное признание истощило ее, и она не могла больше произнести ни слова.
Родольф тоже молчал.
Мысль его невольно отступала перед ужасами этой трагической брачной ночи… Он представлял себе эту юную девушку, огорченную и подавленную возвращением в город, где умерла ее мать, представлял, как она вошла в незнакомый, чужой дом и осталась наедине с мужчиной, к которому испытывала только симпатию и уважение, но ничего похожего на любовь, на сладостное смущение, на то пьянящее чувство, которое заставляет женщину забыть целомудренные страхи и предаться очарованию законной и разделенной страсти.
Нет, ничего этого не было. Дрожа от стыда и страха, Клеманс ждала, печальная и холодная, с разбитым сердцем, с пылающим лицом, с глазами, полными слез… Она решается, уступает… но вместо слов любви и нежности, вместо слов утешения и благодарности за счастье, которые она подарила, она слышит рычание безумца и видит у своих ног человека, пораженного самой ужасающей из всех неизлечимых болезней, который хрипит с кровавой пеной у рта и бьется в страшных судорогах.
И это не все! Ее дочь, бедный невинный ангелочек, тоже обречена от рождения.
Мучительные и горькие признания Клеманс пробудили у Родольфа мрачные мысли.
«Таковы законы этой страны, — говорил он себе. — Прелестная юная девушка, чистая, преданная и доверчивая, становится жертвой гнусного обмана и соединяет свою судьбу с человеком, пораженным ужасной болезнью, которая передается по наследству его детям. Несчастная женщина слишком поздно узнает эту страшную тайну. Но что она может сделать? Ничего.
Ей остается только страдать и плакать, стараться превозмочь свой ужас и отвращение, проводить дни в агонии нескончаемых страхов, да еще, может быть, искать на стороне утешения в том беспросветном горе, на которое ее обрекли.
И снова эти жестокие законы, — говорил себе Родольф, — невольно наводят на горькие мысли, на сравнения, унизительные для человека.
По этим законам животные ставятся выше человека. О животных заботятся, улучшают их породу, оберегают их потомство.
Когда вы покупаете какое-нибудь животное, то, если у него вдруг обнаруживается какой-то недостаток или болезнь, сделку тут же аннулируют. Еще бы! Ведь это возмутительное преступление против общества заставлять человека держать больное животное, которое кашляет, бодается или хромает! Да ведь это скандал, преступление, чудовищная жестокость! Подумайте сами, каково это содержать всю жизнь чахоточного мула, бодливую корову или хромого осла! Какими страшными последствиями это может обернуться для всего человечества? Поэтому такую сделку отменяют, от договоренности отказываются, контракт расторгают. Всемогущий закон развязывает нам руки.
Но если речь идет о существе, созданном по образу и подобию божию, если юная девушка по своей невинности и доверчивости выходит замуж за человека, который потом оказывается эпилептиком, полубезумцем, пораженным одним из самых страшных недугов со всеми его ужасающими моральными и физическими последствиями, болезнью, которая разрушает и позорит семьи и способна поразить всех его потомков…
О, тот же закон, неумолимый по отношению к бодливым, хромым или кашляющим животным, тот же предусмотрительный закон, который запрещает использовать жеребца с пороками как производителя, этот закон не может спасти жертву обмана от противоестественного супружества.
Ибо узы священны и нерасторжимы, и разбить их — значит нанести оскорбление людям и господу богу.
Поистине, — говорил себе Родольф, — человек порой бывает подл до низости и эгоистичен до отвращения… Он сам ставит себя ниже всякого животного, здоровье которого оберегает, отказывая в этом себе. Он губит сам себя, навязывая и передавая ближним самые ужасные болезни, потому что они находятся под охраной незыблемых законов, божеских и человеческих».
Родольф сурово порицал д’Арвиля, но он обещал себе хоть как-то оправдать его в глазах Клеманс, хотя после ее горьких признаний понял, что маркиз навсегда стал рабом своей страсти.
Он думал и думал и наконец сказал себе:
«Долг повелел мне удалиться от любимой женщины, которая, наверное, уже относилась ко мне благосклонно. Может быть, из сердечного одиночества, может быть, из ложной жалости она едва не потеряла честь и жизнь из-за какого-то глупца, которого досчитала несчастным. Если, вместо того чтобы избегать ее, я окружил бы ее заботами, любовью и уважением, я бы держался так осторожно, что на ее репутации не было бы ни малейшего пятнышка, и муж никогда бы ни в чем ее не заподозрил. А теперь она почти во власти этого фата Шарля Робера, и я боюсь, что он поведет себя подло и нескромно, тем более что у него нет для этого ни малейшего повода.
И еще одно. Кто знает, не займет ли сердце мадам д’Арвиль кто-нибудь другой, несмотря на все перенесенные ею опасности? Вернуться к мужу она не может, это немыслимо… А она молода, красива, богата и по характеру склонна сочувствовать всем, кто страдает… Сколько опасностей ей угрожает! Сколько разочарований! А для д’Арвиля — сколько мучительных тревог и горя! Он сгорает от ревности и любви к своей жене, которая неспособна превозмочь отвращения и ужаса после той кошмарной первой брачной ночи… Несчастная его судьба!»
Клеманс сидела, подпирая ладонью лоб; глаза ее были полны слез, щеки горели от стыда после столь тяжких признаний, и она избегала взгляда Родольфа.
— Увы, теперь я понимаю причину безнадежной печали маркиза д’Арвиля, — снова заговорил Родольф после долгого молчания. — Раньше я не мог ее разгадать… Теперь понимаю все его муки и сожаления…
— Его сожаления? — вскричала Клеманс. — Скажите лучше: угрызения совести!.. Если только он может их испытывать, ибо никогда еще подобное преступление не было так расчетливо и холодно задумано.
— Преступление?
— А как это еще назвать? Намеренно привязать к себе нерасторжимыми узами юную девушку, которая вам доверилась, и знать при этом, что вы поражены неизлечимой болезнью, внушающей страх и отвращение! И при этом знать, что наверняка обрекаешь своего несчастного ребенка на такие же муки! Кто принудил д’Арвиля принести нас в жертвы обеих, меня и мою дочь? Неудержимая, слепая страсть? Вовсе нет. Ему подошло мои происхождение, мое состояние и я сама, и он решил вступить в достойный для себя брак, потому что ему наскучила жизнь холостяка.
— Сударыня, имейте хотя бы жалость…
— Жалость? Знаете, кто действительно ее заслуживает, моей жалости? Это моя дочь. Несчастная жертва нашего противоестественного брака. Сколько ночей, сколько дней просидела я рядом с нею! Сколько горьких слез пролила, глядя на ее страдания!..
— Однако ее отец… тоже испытывал незаслуженные страдания.
— Но это ее отец обрек ее на болезненнее детство, на загубленную юность и на жизнь, — если она останется жива! — полную горя и одиночества, ибо она никогда не выйдет замуж. О нет, я слишком люблю ее, чтобы она когда-нибудь проливала слезы над своим ребенком, пораженным роковым недугом, как я сегодня плачу над ней… Я слишком настрадалась из-за этого предательства, чтобы стать виновницей или сообщницей подобной же измены.
— Да, вы были правы, месть вашей мачехи ужасна… Но потерпите… Может быть, и вы когда-нибудь будете отомщены, — сказал Родольф после недолгого раздумья.
— Что вы хотите этим сказать, монсеньор? — спросила Клеманс, пораженная его тоном.
— Мне почти всегда улыбалось счастье видеть, как злодеи, которых я знавал, бывали наказаны, и прежестоко, — ответил он с выражением, заставившим Клеманс содрогнуться. — Но что сказал вам муж после той ужасной ночи?
— Он признался со странной наивностью, что семьи, с которыми он хотел породниться, узнали о его тайном недуге и тотчас разорвали брачные контракты. А потому, после того как его дважды отвергли, он все же попытался… О господи, как это недостойно! И подумать только, что его до сих пор принимают в свете как честного и благородного дворянина!
— Вы такая добрая, а сейчас вы жестоки.
— Я жестока потому, что была недостойно обманута. Господин д’Арвиль знал, что я добра, почему же он не обратился искренне к моей доброте, почему не сказал всю правду?
— Вы бы его отвергли…
— Это слово звучит как приговор, монсеньор, ибо он подло обманул меня, потому что знал о грозящей нам опасности…
— Но он любил вас!
— Если бы он любил, мог ли он принести меня в жертву своему эгоизму? Господи, если бы я не была в таком горе, не так спешила покинуть дом моего отца, будь мой муж до конца искренним, может быть, он тронул бы меня своим раскаянием, своим одиночеством, на которое его обрекала жестокая и неотвратимая судьба… Да, если бы я узнала его таким честным и несчастным, я бы, наверное, не нашла в себе смелости ему отказать. И если бы я согласилась принять на себя все священные обязательства супружеской преданности, я бы с мужеством сдержала свои обещания. Но поставить меня в полную зависимость, сначала взывая к моему долгу и к моему милосердию, а потом к моим обязанностям супруги, он, который предал свои обязанности мужа и честного отца… Это было трусостью и безумием! Теперь, монсеньор, судите сами, какова была моя жизнь. Судите о моих горчайших разочарованиях! Я верила в честность господина д’Арвиля, а он меня жестоко обманул. Меня тронула его нежная грусть, которую он объяснял печальными воспоминаниями, а она была всего лишь следствием его неизлечимого недуга.
— Но все-таки, неужели он стал вам так чужд и враждебен? Неужели его страдания не разжалобили вас, ваше благородное и милостивое сердце?
— Как я могла утешиться в моем горе! Если бы кто-то услышал мои жалобы, если бы чей-то сочувственный взгляд ответил мне… Увы! О, вы не знаете, монсеньор, как ужасны эти приступы, когда человек извивается в диких судорогах, ничего не видит, ничего не слышит и ничего не чувствует, а потом впадает в мрачную апатию. Когда у моей дочери случился такой приступ, я была в отчаянии; сердце мое разрывалось, я обливала слезами ее несчастные холодные ручки, сведенные судорогами, которые ее убивали… И это моя дочь, моя дочь! И когда я вижу, как она страдает, я тысячу раз снова проклинаю ее отца. Когда мучения моего ребенка утихают, утихает и моя ненависть к моему мужу. И тогда, тогда я жалею его, потому что я добра, и мое отвращение уступает место горькой жалости… Но неужели я вышла замуж в семнадцать лет только для того, чтобы всегда испытывать поочередно чувство ненависти и презрительного сочувствия, чтобы плакать над моим несчастным ребенком, которому, наверное, недолго осталось жить? И если уж говорить о моей дочери, монсеньор, позвольте отвести от себя упрек, которого я, наверное, заслуживаю и который вы не решаетесь мне сделать. Моя доченька такая милая, что могла бы заполнить все мое сердце; я страстно люблю ее, но мою болезненную привязанность к ней настолько омрачают повседневные опасения и страхи за ее будущее, что моя нежность к дочери всегда выражается в слезах. Когда я сижу рядом с ней, сердце мое разрывается от муки и отчаяния. Ибо я не в силах избавить ее от неизлечимого недуга. И вот, надеясь как-то избавиться от этой удручающей и мрачной атмосферы, я возмечтала, что найду утешение в нежной привязанности, найду покой и отдохновение… Увы, я была обманута, признаюсь, недостойно обманута, и теперь возвращаюсь в ад, который создал для меня мой муж. Скажите, монсеньор, за что мне такие мучения? Неужели я одна виновата в проступке, за который д’Арвиль собирался сегодня утром лишить меня жизни? Вина моя велика, я это знаю, потому что до сих пор краснею от одного только имени моего избранника. К счастью для меня, то, что вы услышали, монсеньор, из разговора графини Сары и ее брата по поводу Шарля Робера, избавило меня от лишнего унижения. Теперь, надеюсь, вы не будете только порицать меня, но сжалитесь надо мной и посоветуете, как выйти из этого мучительного затруднения.
— Не могу вам выразить, мадам, как взволновал меня ваш рассказ. После смерти вашей матери и до рождения вашей дочери сколько скрытых страданий, сколько тайных мук довелось вам пережить!.. Вам, такой восхитительной, такой прекрасной, такой желанной!..
— О, поверьте мне, монсеньор, когда страдают от беды, которую невозможно открыть, нет ничего страшнее, как слышать отовсюду: «Она так хороша! Так счастлива!»
— Но это же ребячество. Не вы же одна страдаете от жестокого несоответствия между тем, что кажется, и тем, что есть на самом деле.
— Не понимаю вас, монсеньор.
— Ваш супруг должен казаться всем гораздо счастливее вас, потому что он обладает вами. А на самом деле он гораздо более достоит жалости. Можно ли представить более несчастного человека, чем он? Он так жестоко наказан! Он любил вас бесконечно, как вы того заслуживаете… Он знает, что вы не можете испытывать к нему ничего, кроме непреодолимой неприязни… Его болезненная, страдающая дочь — вечный упрек для него. И это еще не все, его терзает жестокая ревность.
— А что я могу, монсеньор? Даже не давать ему поводов для ревности? Пусть будет так. Но если мое сердце не принадлежит никому, имеет ли он на него право? Он знает, что не имеет. После той жуткой ночи, о которой я вам рассказала, мы живет отдельно, но перед всем светом я исполняю обязанности верной супруги… Никому, кроме вас, монсеньор, я не открыла этой ужасной тайны.
— И заверяю вас, сударыня, что если бы оказанная мною услуга и заслуживала какого-то осуждения, ваше доверие вознаградило меня тысячекратно. Но раз уж вы попросили у меня совета, позвольте говорить с вами откровенно.
— О, монсеньор, умоляю вас!
— Позвольте заметить вам, что, вместо того чтобы воспользоваться одним из самых драгоценных ваших достоинств, вы лишаете себя неповторимого счастья, которое могло бы не только утишить ваше глубокое сердечное горе, но и отвлекло бы от домашних неприятностей и удовлетворило стремление к острым ощущениям и, я бы осмелился сказать, — извините меня за не столь высокое мнение о женщинах вообще, — пристрастие к тайным интригам, которые так влекут всех вас.
— Что вы хотите сказать, монсеньор?
— Я хочу сказать, что вам хочется совершать добрые дела, и ничто вам так не нравится, ничто вас так не привлекает.
Госпожа д’Арвиль смотрела на Родольфа с изумлением.
— Не подумайте, — продолжал он, — что я говорю с вами необдуманно или пренебрежительно. Щедрая милостыня беднякам, которых вы зачастую не знаете и которые, может быть, не заслуживают ваших благодеяний, забавляет вас. Точно так же, как меня иногда забавляет играть роль провидения. Признайтесь, иногда в благотворительности есть что-то пикантное, романтическое!
— Я никогда не думала, монсеньор, что в благотворительности Может быть нечто забавное, — тоже с улыбкой ответила Клеманс.
— Я сделал это открытие, потому что ненавижу все обыденное и скучное. Это я понял по время политических совещаний с моими министрами. Но вернемся к нашей забавной благотворительности. Я не обладаю достоинствами добрых людей, которые доверяют другим добрым людям раздавать свою милостыню. Если бы дело шло о том, чтобы разослать моих камердинеров с несколькими сотнями луидоров по всем округам Парижа, признаюсь, к моему стыду, я бы не испытал от этого никакого удовлетворения. Потому что тайно творить добро, как я это понимаю, — самая забавная вещь на свете! Я повторяю: тайно, ибо только это мне нравится, только это меня привлекает. И поверьте, сударыня, если бы вы согласились стать моей сообщницей в кое-каких таинственных интригах подобного рода, вы бы увидели, клянусь честью, что нет ничего увлекательнее и прелестнее, а порой — ничего более захватывающего, чем эти приключения, связанные с благотворительностью. И потом — сколько надо уловок, чтобы скрыть свое имя! Сколько хитрости, чтобы никто не узнал, от кого поступили деньги! Какие сильные и разноречивые чувства пробуждаются при виде добрых бедняков, которые заливаются слезами благодарности! Господи, это стоит порой в тысячу раз больше, чем насупленное лицо любовника, ревнивого или неверного, а только такими они и бывают… Послушайте, вы можете вновь испытать эти чувства, почти те же самые, какие испытали сегодня утром на улице Тампль… Одетая поскромнее, чтобы вас не узнали, с трепетом в сердце, вы сели бы в самый скромный фиакр, опустив при этом шторки, а потом, оглядываясь по сторонам, из страха, что вас заметят, вошли бы тайком в какую-нибудь жалкую с виду лачугу, как сегодня, повторяю, сударыня… Но только вы не говорили бы себе: если меня застанут здесь, я пропала! И еще вы говорили бы себе: если все узнается, я буду благословенна! Но поскольку вы скромны и стесняетесь своих добрых чувств, вы бы прибегали ко всем хитростям и чертовским уловкам, чтобы вас не благословляли.
— Ах, монсеньор! — с умилением вскричала г-жа д’Арвиль. — Вы меня спасаете! Я не в силах выразить, какие новые мысли и надежды пробуждают во мне ваши слова. Вы справедливо говорите: посвятить свое сердце и разум добру ради благодарности тех, кто страждет, — это все равно что полюбить… Что говорю я? Их благодарность больше чем любовь! Как я могла не увидеть, какое счастье открывается мне по сравнению с постыдным будущим, на которое обрекла бы меня моя ошибка, в которой я раскаиваюсь все горше?!
— Я тоже был бы этим очень огорчен, — с улыбкой ответил Родольф. — Потому что самое горячее мое желание — помочь вам забыть о прошлом и доказать, что душе открыты многие пути. Зло и добро зачастую идут по ним рядом, и только конечная цель отличает их… Иными словами, если добро и зло одинаково привлекательны и забавны, зачем выбирать последнее? Послушайте, я приведу вам довольно пошлый пример. Почему многие женщины предпочитают мужчин, которые не стоят и подметки их мужей? Потому что самое привлекательное в любви — это соблазн запретного плода… Признайтесь, если бы у такой любви отнять неуверенность, страхи, тревоги, опасности, риск, от нее бы-не осталось ничего или очень мало — всего лишь любовник в самом примитивном смысле. И это всегда было бы не более, чем приключение мужчины, который на вопрос: «Почему вы не женитесь на этой вдове, вашей любовнице?» — ответил бы: «Увы, я подумывал об этом, но куда бы я девался тогда по вечерам?»
— Пожалуй, в этом большая доля истины, — сказала г-жа д’Арвиль с улыбкой.
— Так вот, если мне удастся избавить вас от ваших страхов, тревог и опасений, которыми вы опьяняетесь, если мне удастся использовать вашу врожденную склонность к тайнам и приключениям, вашу скрытность и хитрость, — уж простите мое нелестное мнение о женщинах, которое я, как видите, не в силах скрыть, — весело добавил Родольф, — то не смогу ли я использовать вашу доброту и непреклонность, качества превосходные, если они служат добру, и роковые, если они служат злу? Послушайте, мадам, мы могли бы вдвоем совершать всевозможные добрые дела помимо закона, оказывая хитрые милости, жертвами которых будут, как всегда, самые почтенные люди! У нас будут свои тайные свидания, переписка, наши секреты… А главное, мы уйдем из-под опеки маркиза, ибо ваш утренний визит к Морелям, должно быть, пробудил его подозрения. Короче, если вы согласны, завяжем настоящую интригу!
— С радостью и благодарностью принимаю ваше предложение участвовать в этом таинственном союзе, — весело ответила Клеманс. — А для начала нашего романа я завтра вернусь к тем беднягам — этим утром не смогла, к несчастью, принести ничего, кроме слов утешения, потому что какой-то хромой мальчишка воспользовался моим страхом и спешкой и выхватил у меня кошелек, который вы мне передали. Ах, монсеньор, — продолжала Клеманс, и лицо ее утратило минутное выражение робкой веселости. — Если бы вы знали, какая там нищета! Какая ужасная картина! Нет, я даже не думала, что на свете могут быть такие обездоленные… А я еще жалуюсь… Я еще сетую на свою судьбу!..
Родольф был глубоко растроган словами г-жи д’Арвиль, которая на миг забыла о своей судьбе, доказывая тем свое благородство, и, не желая этого показывать, весело подхватил:
— Если позволите, я исключу Морелей из нашего сообщества. Я сам займусь этими бедняками. А главное, обещайте мне больше не приходить в этот мрачный дом… потому что я там живу.
— Вы, монсеньор? Это шутка!
— Я вполне серьезно. Комната, правда, скромная, за двести франков в год, и еще шесть франков за уборку, щедрая добавка консьержке, той самой отвратительной старухе Пипле, с которой вы познакомились. Прибавьте к этому, что соседка моя — одна из самых прелестных гризеток квартала Тампль, мадемуазель Хохотушка, и согласитесь, что для счетовода, который получает сто восемьдесят франков, — а меня там держат за счетовода, — жилье у меня вполне пристойное.
— Ваше неожиданное появление в этом… роковом для меня доме доказывает, что вы говорите правду, монсеньор. Видимо, какой-то великодушный замысел заставил вас там поселиться. Но какое доброе дело предназначили вы для меня? Какую роль я должна сыграть?
— Роль ангела-утешителя и, простите мне эти грубые слова, роль демона изворотливости и хитрости, ибо есть такие болезненные и тайные раны, которые может излечить лишь нежная рука женщины. На свете немало обездоленных, таких гордых, затаенных и скрытных, что нужна редкостная проницательность, чтобы их обнаружить, и неотразимое обаяние, чтобы завоевать их доверие.
— И когда я смогу проявить эту проницательность и обаяние, которыми вы меня наделяете? — нетерпеливо спросила г-жа д’Арвиль.
— Скоро, надеюсь, вы сможете одержать достойную вас победу. Но для этого вам придется проявить самую изощренную хитрость и лицемерие.
— Когда же вы посвятите меня в эту тайну, монсеньор?
— Давайте подумаем… Сегодня наше первое свидание… Вы окажете мне честь принять меня через четыре дня?
— Так долго? — наивно воскликнула Клеманс.
— А тайна? И еще условности! Посудите сами, если кто-то заподозрит, что мы сообщники, нас будут опасаться. Но, возможно, я вам напишу. Кто эта пожилая женщина, которая принесла мне сегодня вечером вашу записку?
— Бывшая горничная моей матери, сама преданность и неподкупность.
— Значит, я буду ей отдавать мои письма к вам. Если захотите мне ответить, пишите по адресу: господину Родольфу, улица Плюме. Пусть ваша горничная относит ваши письма на почту.
— Я сама могу это делать, монсеньор, когда буду прогуливаться как обычно пешком.
— Вы гуляете пешком и одна?
— Почти каждый день, когда хорошая погода.
— Превосходная привычка, хорошо бы ее усвоить всем женщинам с первых месяцев замужества. Всегда может пригодиться при любых обстоятельствах. Это, так сказать, прецедент, как выражаются наши юристы. Потом эти обычные прогулки не будут вызывать опасных подозрений. Если бы я был женщиной, — а, между нами говоря, боюсь, что я был бы женщиной одновременно очень милосердной, щедрой и очень легкомысленной, — назавтра же после свадьбы я бы самым невинным образом начал совершать компрометирующие поступки… Я бы простодушно напустил на себя таинственный вид, опять же чтобы создать прецедент, о котором я говорил, чтобы однажды спокойно отправиться по благотворительным делам… или к своему любовнику.
— Но это же кошмарное лицемерие, монсеньор! — с улыбкой сказала г-жа д’Арвиль.
— К счастью для вас, вам не дано понять всего смиренномудрия подобных предосторожностей.
Мадам д’Арвиль перестала улыбаться, покраснела, опустила глаза и печально сказала:
— Вы не великодушны, монсеньор.
Сначала Родольф поглядел на маркизу с удивлением, затем продолжал:
— Я вас понимаю. Однако давайте раз и навсегда определим ваше отношение к Шарлю Роберу. Однажды одна из ваших знакомых показывает вам жалкого попрошайку из тех, кто молитвенно закатывает глаза и печально играет на кларнете, чтобы разжалобить прохожих. «Это бедный, но добрый человек, — говорит вам ваша знакомая. — У него семеро детей, а жена слепая, глухая и немая и т. д. и т. п.». — «Ах, несчастный!» — восклицаете вы и подаете нищему щедрую милостыню. С тех пор этот нищий, завидев вас издали, умоляюще возводит глаза, а его кларнет издает самые жалостливые звуки, и каждый раз ваша милостыня попадает в кошель. Однажды ваша коварная подруга особенно растрогала вас рассказами о горестях этого бедняка и вы, по доброте своего сердца, решили посетить несчастного в его нищем жилище… Вы приходите, и о ужас! Вместо жалкого нищего с умоляющим взглядом и плаксивым кларнетом перед вами предстает жизнерадостный и нахальный здоровяк, распевающий кабацкие куплеты. И тотчас жалость к нему уступает место презрению, ибо вы приняли за доброго бедняка самого наглого обманщика, ни больше и ни меньше. Не так ли?
Маркиза д’Арвиль не могла удержаться от улыбки, слушая эту забавную притчу.
— Такое объяснение мне кажется весьма приемлемым, монсеньор, — ответила она. — Однако все не так-то просто.
— Однако в конечном счете вы совершили всего лишь благородную и великодушную неосторожность… И у вас довольно средств, чтобы ее исправить, а не сожалеть о ней… Но скажите, смогу я сегодня увидеть д’Арвиля?
— Нет, монсеньор… Утренняя сцена так его взволновала, что он… опять занемог, — ответила маркиза, понижая голос.
— Да? Ах, понимаю, — грустно сказал Родольф. — И все же мужайтесь! Вам не хватает цели в жизни, которая могла бы отвлечь вас от ваших печалей, как вы сами сказали. Искренне надеюсь, что вы найдете эту цель в том будущем, о котором я вам говорил… И тогда ваше сердце утешится и успокоится, и, может быть, в нем не останется места для горечи и презрения к вашему мужу. Вы почувствуете к нему жалость, как к вашей бедной дочери. А что касается этого ангелочка, то теперь, когда я знаю причину болезни, я осмелюсь сказать, что все-таки есть надежда…
— Неужели это возможно, монсеньор? — воскликнула Клеманс, молитвенно, складывая руки.
— Мой врач — человек мало известный, но очень ученый. Он долго пробыл в Америке. Помнится, он мне рассказывал о двух-трех случаях почти чудесного излечения рабов, пораженных этим ужасным недугом.
— Ах, монсеньор, возможно ли?..
— Не надо слишком надеяться, разочарование может быть жестоким… Но отчаиваться тоже не надо.
Клеманс д’Арвиль устремила на Родольфа взгляд, исполненный бесконечной признательности. Этот человек с благородными чертами лица, по сути, почти король, утешал ее с такой тактичной деликатностью и добротой!
И она спросила себя: как же она могла проявить хоть какой-то интерес к Шарлю Роберу?
Мысль о нем ужаснула ее.
— Я вам так благодарна за все, монсеньор, — сказала она взволнованно. — Вы успокоили меня, дали надежду, что дочь мою можно вылечить, и я поверила, несмотря ни на что, и вы открыли передо мной новое будущее, где я обрету одновременно утешение, радость и свое достоинство… Значит, я была права, когда писала вам, что, если вы соблаговолите прийти сюда этим вечером, вы завершите свой день так же, как его начали, — добрым делом!
— Все же добавьте, что эти добрые дела я совершаю из чистого эгоизма: они доставляют мне удовольствие лишь тогда, когда они интересны и очаровательны, — сказал Родольф, поднимаясь, ибо часы в гостиной пробили половину двенадцатого.
— Прощайте, монсеньор, и не забудьте поскорее сообщить мне об этих бедняках на улице Тампль.
— Я увижу их завтра утром… К сожалению, я не знал, что этот маленький хромец выхватил у вас кошелек, и эти бедняги, наверное, сейчас в отчаянном положении. Не забывайте, через четыре дня я извещу вас о той роли, которую вам предстоит сыграть. Однако должен предупредить, что вам, наверное, придется изменить свой облик и одежду.
— Переодевание! Какая прелесть! А какой наряд мне выбрать, монсеньор?
— Пока не могу сказать… Вы посмотрите сами.
Вернувшись к себе, принц мысленно поздравил себя с общим успехом разговора с г-жой д’Арвиль. Он намеревался: во-первых, занять чем-то серьезным ум и сердце этой юной женщины, которую невыносимое одиночество отделяло от мужа; пробудить в ней романтическое любопытство таинственной целью, не связанной с любовью, чтобы дать пищу ее воображению и душе и уберечь ее от новых любовных увлечений.
А во-вторых, внушить Клеманс д’Арвиль такую глубокую, неизлечимую и в то же время такую благородную и чистую страсть, чтобы эта юная женщина не смогла больше отдаться менее возвышенному чувству и никогда больше не смущала душевный покой маркиза д’Арвиля, которого Родольф любил как брата.
Читатель не забыл, наверное, что несчастная семья, главой которой был ювелир-гранильщик Морель, ютилась в мансарде в доме на улице Тампль.
Войдем в это печальное жилище.
Пять часов утра.
Снаружи царит глубокое безмолвие леденящей, непроглядной ночи. Идет снег.
Свеча, подпертая двумя щепками, воткнутыми в щели квадратной дощечки, не в силах разогнать своим желтоватым мертвенным светом темноту мансарды, узкой и низкой; потолок на две трети скошен крутым наклоном крыши; сквозь обрешетку повсюду видна снизу позеленевшая черепица.
Перегородки покрыты почерневшей от времени штукатуркой, она вся растрескалась, а местами вовсе осыпалась, и под нею видны полусгнившие доски этих жалких стен; в одной из них — щелястая дверь, ведущая на лестницу.
Грязный, липкий пол, утративший всякий цвет, усыпанный пучками гнилой соломы, вонючими тряпками и теми огромными костями, которые самые последние бедняки покупают у самых гнусных перекупщиков тухлого мяса, чтобы обглодать хрящи и сухожилия.[99]
Такая страшная грязь всегда свидетельствует либо о крайней неряшливости, либо о крайней нищете, такой отчаянной и угнетающей, что даже честный человек, раздавленный и опустившийся, уже не находит в себе ни сил, ни воли, ни желания выбраться из этой клоаки и заживо гниет в ней, как зверь, замурованый в своей норе.
Днем эту комнатенку освещает узкое и длинное окно в наклонной части потолка, с застекленной рамой, которая поднимается и опускается с помощью крюка.
В тот час, о котором мы говорим, окно покрыто толстым слоем снега.
Свеча, поставленная примерно посередине мансарды на верстаке гранильщика, образует здесь неколеблющийся круг желтоватого света, который по краям постепенно тускнеет и теряется в тени чердака, где смутно угадываются какие-то беловатые предметы.
На верстаке, тяжелом дубовом столе, грубо оструганном и крепко сколоченном, среди пятен сажи и свечного сала сверкает и переливается, как живая, горсть довольно крупных рубинов и алмазов великолепной огранки.
Морель был специалистом по настоящим камням, а не по фальшивым, как он всем говорил и как думали его соседи в доме на улице Тампль. Благодаря этому невинному обману все полагали, что камушки, которые он огранивает, ничего не стоят, и он мог оставлять драгоценности у себя, не боясь, что его обворуют.
То, что люди доверяли такие сокровища такому бедняку, избавляет нас от необходимости говорить о безупречной честности Мореля.
Сидя на табуретке, сломленный усталостью, холодом и бессонницей после долгой ночи работы, гранильщик уронил на верстак свою отяжелевшую голову, свои затекшие руки и оперся лбом на большой горизонтально установленный наждачный круг, который он обычно вращал с помощью маленького ручного привода; пилочка из тонкой стали и другие инструменты разбросаны по верстаку; мы видим только лысую голову ремесленника, окруженную прядями седых волос; на нем старая вязаная кофта коричневого цвета, надетая прямо на голое тело, и дешевые полотняные штаны; на ногах у него рваные ботинки из обрезков кожи, и сквозь дыры видны его посиневшие ноги, поставленные на нижнюю перекладину стола.
В этой мансарде такой леденящий, пронизывающий холод, что даже в полусне измученный ремесленник иногда вздрагивает всем телом.
Длинный, обугленный фитиль свечи говорит о том, что Морель задремал уже довольно давно. Слышится только его стесненное дыхание, потому что остальные семеро обитателей мансарды не спят.
Да, в этой жалкой, тесной комнатенке живет восемь человек!
Пятеро детей, младшему из которых всего четыре года, а старшему едва исполнилось двенадцать.
И еще — больная мать.
И еще — ее мать, восьмидесятилетняя, выжившая из ума старуха.
Холод жестокий, потому что даже естественное тепло восьми человек, сгрудившихся в такой тесной комнатушке, не способной согреть леденящий воздух, потому что восемь худеньких, болезненных, дрожащих тел, начиная с маленького ребенка и кончая его бабушкой, выделяло мало калорий, как сказал бы ученый.
Никто из них не спит, кроме задремавшего отца, силы которого на исходе; и вовсе не холод, голод или болезнь заставляет их ни на миг не смыкать глаз, ни на миг.
Всем известно, как редок и драгоценен для бедняка глубокий, спасительный сон, в котором он забывает свои горести и черпает новые силы. После такой благословенной ночи он просыпается таким бодрым и свежим, готовым к самому тяжкому труду, что даже люди неверующие, в католическом смысле этого слова, испытывают смутное чувство благодарности если не к богу, то, по крайней мере, ко сну, и благословляют сон и того, кто его ниспослал.
Зрелище ужасающей нищеты этого ремесленника по сравнению с огромной ценностью доверенных ему камней потрясает разительным контрастом, который одновременно ранит и возвышает душу.
Зрелище невыносимых страданий его семьи постоянно стоит у него перед глазами; все беды и горести терзают его родных, начиная от голода и кончая безумием, но он свято хранит эти драгоценные камушки, а ведь любой из них мог бы избавить его жену и детей от лишений, которые их медленно убивают.
Разумеется, он исполняет свой долг, просто долг честного человека; но что значит просто исполнить свой долг? Этот подвиг всегда велик и прекрасен. А в таких условиях исполнение долга заслуживает еще большего уважения.
Разве этот ремесленник, такой несчастный и честный среди доверенных ему сокровищ, не представляет огромное и подавляющее большинство таких же честных людей, обреченных на нищету, но трудолюбивых и кротких, которые каждый день смотрят без ненависти и зависти на великолепие и роскошь богачей?
Есть нечто благородное и утешительное в том, что не сила и не страх, а глубокое нравственное чувство сдерживает этот могучий и страшный народный океан, который мог бы захлестнуть все общество, если бы вышел из берегов, опрокидывая все законы и установления, как разбушевавшееся море опрокидывает плотины и разбивает дамбы.
Душа и разум проникаются глубочайшей симпатией к этой великодушной мудрости народа, проявляющего столько мужества и терпения и требующего за все свои муки только немножко места под солнцем.
Однако вернемся к нашему примеру столь ужасающей и, увы, слишком реальной нищеты и попытаемся ее описать во всей ее страшной наготе.
У ювелира всего один тоненький матрас и кусок одеяла, которые пришлось отдать бабке, потому что та в своей глупости и старческом эгоизме не желала ни с кем делить свой топчан.
В начале зимы она стала впадать в буйство и однажды едва не задушила самую младшенькую, четырехлетнюю, когда ее хотели уложить рядом с нею, потому что у девочки начиналась чахотка и она мерзла на соломенном матрасе, где спала вместе со своими братьями и сестрами.
Сейчас мы объясним, как зачастую укладываются спать подобные бедняки. По сравнению с ними животные на ферме просто сибариты — у каждого своя соломенная подстилка!
Таков общий вид мансарды ремесленника, каким он предстает, когда глаза привыкают к полумраку, где теряется слабый свет свечи.
У опорной стены, менее сырой, чем все другие перегородки, стоит деревянная рама с матрасом, — топчан, на котором лежит полубезумная старуха. Она не выносит никаких платков, поэтому ее седые волосы острижены очень коротко и обрисовывают череп с плоским лбом; густые брови затеняют глубокие орбиты, где диким огнем горят глаза; впалые, мертвенно бледные щеки с тысячами морщин словно приклеены к скулам и выступающим углам челюсти; она лежит на боку, сжавшись в комок, так что ее подбородок почти касается колен, и трясется под серым шерстяным одеялом, слишком коротким, чтобы прикрыть ее целиком, из-под которого высовываются худые ноги и обтрепанный подол старой юбки. Омерзительный, гнилой запах исходит от топчана.
Вдоль той же стены за изголовьем старухи лежит на полу соломенный матрас, на котором спят пятеро детей.
И вот каким образом.
С каждый стороны полотняного матраса сделали два надреза по его длине, затем уложили детей внутрь, в сырую и зловонную солому, так что обе половинки матраса служат им и простыней и одеялом.
Две маленькие девочки, одна из которых тяжело больна, дрожат от холода с одного края, трое мальчиков — с другого.
Все улеглись одетыми, если только можно назвать одеждой их жалкие лохмотья.
Густые, белокурые волосы детей, тусклые, спутанные и взъерошенные, — потому что мать не стрижет их, надеясь хоть как-то уберечь от холода, — наполовину закрывают их бледные, лишенные красок, болезненные личики. Один из мальчиков натянул окоченевшими, пальцами чехол матраса до подбородка, чтобы лучше укрыться, другой, боясь высунуть руки наружу, держит край чехла зубами, но у него щелкают зубы от холода; третий жмется между двумя братьями.
Младшая из девочек, пораженная чахоткой, бессильно опустила свое несчастное личико, уже синевато-бледное и прозрачное, на холодную как лед грудь своей пятилетней сестренки, которая тщетно старается согреть ее в своих объятиях и следит за ней с тревогой и страхом.
На другом матрасе в глубине лачуги, напротив своих детей, лежит жена ремесленника, сгорая от медленной лихорадки; какой-то болезненный недуг вот уже несколько месяцев не позволяет ей встать.
Мадлен Морель тридцать шесть лет. Старый платок из синей бумазеи, повязанный над ее впалым лбом, еще больше подчеркивает болезненную желчную бледность ее костлявого лица. Коричневые круги обрамляют угасшие глаза; кровавые трещины рассекают побелевшие губы.
Ее печальное, унылое лицо, незначительное и малоприятное, изобличает один из тех добрых, но слабых характеров, которые не имеют ни сил, ни энергии для борьбы с жестокой судьбой, а только сгибаются перед ней, покоряются и могут только жаловаться и плакать.
Слабая, вялая, ограниченная, она осталась честной, потому что ее муж был честен; если бы она была предоставлена самой себе, нищета могла бы сбить ее с праведного пути и подтолкнуть ко злу. Она любила своих детей, своего мужа, но не было ни сил, ни воли, чтобы удержаться от горьких жалоб на свою и их судьбу. Часто ювелиру, чей упорный труд поддерживал всю семью, приходилось прерывать работу, чтобы утешать и успокаивать несчастную, больную жену.
Поверх грубого одеяла из толстого полотна, местами протертого до дыр, Морель накинул на жену, чтобы ее согреть, какую-то одежку, настолько старую и заплатанную, что ее уже никто не хотел брать в залог.
Маленькая печка, котелок и глиняный кувшин с отбитым носиком, две-три выщербленные чашки, разбросанные там и сям по столу, корыто, стиральная доска и большая каменная бадья, поставленная под скатом крыши возле щелястой двери, сотрясаемой порывами ветра, — вот и все достояние этой семьи.
Эту горестную картину озаряет свеча, чье пламя колеблется от зимнего ветра, проникающего сквозь щели черепичной кровли, то выхватывая из мрака бледные образы нищеты, то вдруг вспыхивая тысячами огней, тысячами радужных искр, озаряя верстак, за которым заснул гранильщик.
Но никто из его несчастной семьи не спит; они лежат молча и все, от безумной старухи до самых младших детей, не спускают с него глаз, ибо он их единственная опора, единственная надежда.
В своем наивном эгоизме они беспокоятся, что он ничего не делает, сломленный усталостью.
Мать думает о своих детях.
Дети думают о себе.
Безумная старуха, похоже, не думает ни о чем.
Но вдруг она приподнялась на своем топчане, скрестила на костлявой груди сухие, длинные руки, желтые, как самшит, и уставилась на свечу моргающими глазами. Потом медленно встала, увлекая за собой как саван лохмотья своего одеяла.
Она была очень высокого роста, ее коротко стриженная голова казалась слишком маленькой, толстая нижняя губа отвисла и конвульсивно подергивалась: эта отвратительная маска была олицетворением жестокости и слабоумия.
Идиотка осторожно подкралась к верстаку, как ребенок, собирающийся набедокурить.
Подойдя к свече, она приблизила к ней трясущиеся ладони; они были такими худыми, что пламя, которое они заслоняли, придало им синеватую прозрачность.
Мадлен Морель следила со своего матраса за каждым движением старухи. Продолжая греть у свечи руки, та опустила голову и с идиотским любопытством принялась рассматривать переливы рубинов и бриллиантов, сверкавших на верстаке.
Увлеченная этим зрелищем, слабоумная старуха слишком приблизила ладони к пламени свечи, обожглась и дико вскрикнула хриплым голосом.
От этого крика Морель вздрогнул, проснулся и живо поднял голову.
Ему было сорок лет, его открытое лицо дышало умом и добротой, но нищета уже отметила его и состарила. Седая щетина, отросшая за несколько недель, скрывала нижнюю часть его лица со следами оспы; преждевременные морщины залегли на его уже лысеющем лбу; покрасневшие веки были воспалены от постоянного недосыпания.
Как это часто бывает у рабочих слабого телосложения, обреченных на сидячую работу, которая заставляет их по целым дням оставаться на месте, такая работа деформировала хилую фигуру ювелира. Ему приходилось все время сгибаться над верстаком и наклоняться в правую сторону, чтобы вращать наждачный круг, и он как бы застыл и окостенел в той позе, которую сохранял по двенадцать — пятнадцать часов в день; он сгорбился и уже скособочился.
Кроме того, его правая рука, которой он постоянно приводил в движение тяжелый наждачный круг, стала необычайно сильной и мускулистой, в то время как левая, всегда неподвижная и опирающаяся о верстак, чтобы точнее подводить фасетки бриллиантов на наждачному кругу, сделалась страшной худой, каким-то жалким отростком; слабые ноги почти атрофировались от недостатка движения и с трудом поддерживали измученное тело, вся сила и жизненная субстанция которого, казалось, сосредоточились в единственном его органе, постоянно выполнявшем безмерную работу.
Как иногда говорил сам Морель с горькой отрешенностью:
«Я ем не столько чтобы жить, сколько для того, чтобы придать силу руке, которая вращает круг».
Внезапно разбуженный ювелир оказался лицом к лицу со слабоумной старухой.
— Что с вами? Что вам нужно, матушка? — спросил Морель, потом добавил, понижая голос, чтобы не разбудить остальных, — он думал, что они спят. — Ступайте, ложитесь, матушка, и не шумите. Мадлен и дети спят.
— Я не сплю, я стараюсь согреть Адель, — сказала старшая дочка.
— А я слишком голоден и не могу заснуть, — подхватил один из сыновей. — Ведь вчера была не моя очередь ужинать, как мои братья, у мадемуазель Хохотушки.
— Бедные дети! — горестно сказал Морель. — А я-то надеялся, что вы хоть поспите.
— Я не хотела тебя будить, Морель, — сказала его жена. — Иначе я попросила бы у тебя воды; мне хочется пить, опять у меня приступ лихорадки.
— Сейчас, сейчас, — ответил ювелир. — Только сначала надо уложить твою мать. Послушайте, не трогайте мои камни! — прикрикнул он на слабоумную, которую заворожило сверкание крупного рубина. — Ступайте, ложитесь спать!
— Это, вот это, — бормотала идиотка, протягивая руку к драгоценному камню.
— Вы меня рассердите, матушка! — сказал Морель, повышая голос, чтобы напугать свою тещу, и тихонько отстраняя ее руку.
— Боже мой, боже мой, как хочется пить! — простонала Мадлен. — Дай же мне воды!
— Как я могу отойти! Не могу же здесь оставить твою мать рядом с моими камнями! А вдруг она куда-нибудь денет еще один бриллиант, как в прошлом году? Один бог знает, чего нам стоил этот бриллиант и сколько еще будет стоить.
И ювелир уныло провел ладонью по лбу. Затем он обратился к одному из сыновей:
— Феликс, подай матери воды, раз уж ты не спишь!
— Нет, нет, я подожду, — возразила Мадлен. — А то он еще простудится.
— Снаружи не холоднее, чем в этом матрасе, — сказал мальчик, поднимаясь.
— Послушайте, кончайте это! — вскричал Морель угрожающим голосом, чтобы отогнать идиотку, которая не отходила от верстака и все пыталась схватить один из камней.
— Мать, вода в бадье замерзла! — крикнул Феликс.
— Так разбей лед, — сказала Мадлен.
— Он слишком толстый, я не могу.
— Морель, разбей лед в бадье, — нетерпеливо потребовала Мадлен плаксивым голосом. — Раз уж мне нечего пить, кроме воды, пусть будет хотя бы вода! Я умру от жажды!
— Боже мой, боже мой, где взять терпения? — вскричал несчастный ювелир. — Я не могу отойти, пока твоя мать не ляжет.
Он никак не мог отделаться от идиотки, которая раздражалась все больше, встречая его сопротивление, и злобно что-то ворчала.
— Да позови ты ее, — обратился Морель к жене. — Она иногда тебя слушается.
— Мама, ложись спать! Если ты будешь умницей, я дам тебе кофе, который ты так любишь.
— Это, вот это! — не унималась идиотка, пытаясь на сей раз оттолкнуть Мореля и добраться до желанного рубина.
Морель удерживал ее, грозил, но все было тщетно.
— Господи, ты же знаешь, что не справишься с ней, если не пригрозишь кнутом! — воскликнула Мадлен. — Только это может ее испугать и успокоить.
— Может быть, и так, — согласился Морель. — Но грозить старой женщине кнутом, даже слабоумной, мне просто отвратительно.
Старуха пыталась его укусить, и он удерживал ее одной рукой. Наконец закричал страшным голосом:
— А где кнут! Если немедленно не ляжешь, отведаешь кнута!
Но и эти угрозы не испугали слабоумную.
Тогда он выхватил из-под верстака кнут, громко щелкнул, угрожая идиотке, и крикнул:
— В постель! Сейчас же ложись!
От громкого хлопка кнута старуха отпрянула, но тут же остановилась посередине мансарды, ворча сквозь зубы и бросая на зятя злобные взгляды.
— В постель! В постель! — повторял тот, наступая на нее и щелкая кнутом.
Только тогда идиотка начала медленно пятиться в свой угол, грозя ювелиру костлявым кулаком.
Желая поскорее закончить эту сцену и подать жене напиться, он приблизился к идиотке вплотную и последний раз громко щелкнул кнутом, впрочем ее не задев, и еще раз повторил грозным голосом:
— Немедленно в постель!
Перепуганная старуха дико завопила, бросилась на свой топчан, сжалась там, как побитая собачонка, и принялась стонать и вопить что есть мочи.
Дети тоже испугались: они решили, что отец действительно ударил старуху кнутом.
— Не бей бабушку! Не бей! — закричали они, заливаясь слезами.
Невозможно передать, как ужасна была ночная сцена, сопровождаемая мольбами детей, злобными воплями идиотки и жалобными причитаниями жены ювелира.
Огранщику Морелю приходилось не раз выдерживать сцены, подобные той, которую мы описали, но сейчас он бросил кнут под свой верстак и вскричал в порыве отчаяния:
— Боже, и это жизнь? Какая это жизнь!
— Разве я виновата, что моя мать слабоумная? — слезливо вопрошала Мадлен.
— А может быть, это я виноват? Я же ничего не прощу. Я убиваю себя этой работой ради всех вас. Я тружусь день и ночь и не жалуюсь. Пока хватит сил, я буду работать. Но я не могу зарабатывать на хлеб для всех и в то же время быть сиделкой при слабоумной старухе, больной жене и детях! Нет, право, нет на небесах справедливости! Это несправедливо, обрушивать на одного человека столько горя и нищеты! — проговорил ювелир с отчаянием и почти упал на свой верстак, обхватив голову руками.
— Но ведь никто не захотел взять мою мать в приют, потому что она еще не совсем безумна! Что же ты хочешь от меня? — жалобно спросила Мадлен плаксивым, ноющим голосом. — Что мы можем поделать? Сколько ни мучь себя, какой от этого толк, если все равно ничего не изменишь?
— Да, ничего, — согласился бедный ювелир, утирая слезы, увлажнившие его глаза. — Ничего, ты права… Но когда все разом обрушивается на тебя, нелегко с собой совладать.
— Боже мой, боже, как я хочу пить! Я дрожу, и лихорадка сжигает меня, — простонала Мадлен.
— Подожди, сейчас принесу воды.
Морель подошел к бадье под скатом крыши. С трудом он разбил корку льда, зачерпнул чашку ледяной воды и понес ее жене, которая нетерпеливо протягивала к нему руки.
Но, подумав мгновение, он сказал ей:
— Нет, вода слишком холодная. Когда у тебя приступ лихорадки, это тебе повредит.
— Мне повредит? Тем лучше! Дай мне скорей напиться, — с горечью возразила Мадлен. — Чем скорее все кончится, тем скорее ты избавишься от меня и останешься сиделкой только при детях и слабоумной старухе. Не придется тогда заботиться о больной жене.
— Почему ты так говоришь со мною, Мадлен? — печально спросил Морель. — Я этого не заслужил. Прошу тебя, не мучь меня; у меня осталось сил и разума только для работы, в голове моей мутится, и боюсь, она не выдержит. И что станется тогда с вами со всеми? Я забочусь о вас. Если бы дело шло обо мне одном, я бы не думал о будущем. Слава богу, реки текут для всех и примут меня тоже.
— Бедный Морель! — растроганно воскликнула Мадлен. — Я не права, я не должна была досадовать и говорить, что хочу умереть, чтобы освободить тебя. Не сердись, я говорила искренне. Ведь я ничем не могу вам помочь, ни тебе, ни детям. Вот уже полтора года я не встаю с постели… О господи, как я хочу пить! Прошу тебя, дай мне воды.
— Подожди чуть-чуть, я стараюсь согреть чашку в моих ладонях.
— Как ты добр! И я еще смела упрекать тебя…
— Бедная моя жена, ты так страдаешь, а страдания ожесточают. Говори мне все что хочешь, но только не говори, что хотела бы умереть и освободить меня.
— Но зачем я тебе нужна теперь?
— А зачем нам нужны наши дети?
— Чтобы ты еще больше сидел за своим верстаком.
— Да, правда, из-за вас мне приходится иногда работать. Из последних сил по двадцать часов в сутки, я стал кривобоким и одноруким уродом. Но неужели ты думаешь, что я бы надрывался так ради себя одного? О нет, такая жизнь невыносима, и я бы расстался с нею.
— Так же, как и я, — подхватила Мадлен. — Если бы не дети, я бы давно сказала тебе: Морель, хватит нам с тобой мучиться! Разожги печурку, подкинь угля, и… прощай нищета! Но дети, наши дети…
— Ты видишь, и они нам для чего-то нужны, — сказал Морель с восхитительной наивностью. — На, попей, только маленькими глоточками, потому что вода еще холодная.
— О, спасибо, Морель, спасибо! — сказала Мадлен, с жадностью припадая к чашке.
— Хватит, хватит…
— Да, вода очень холодна, меня трясет еще больше, — сказала Мадлен, возвращая чашку.
— Боже мой, боже, я же тебе говорил, тебе станет хуже…
— Ничего, у меня уже нет сил дрожать. Мне просто кажется, что я вмерзла в лед, вот и все…
Морель снял с себя кофту, накрыл ею ноги жены, а сам остался по пояс голым; у несчастного не было рубахи.
— Но ты же замерзнешь, Морель!
— Погоди немного, если мне будет слишком холодно, я на время возьму кофту.
— Бедный мой муж! Да, ты прав, нет в небесах справедливости. За что нам такие страдания, когда другие…
— Каждому свое горе, большим и малым.
— Но горе больших людей не подводит им живот от голода, не заставляет дрожать от холода. Послушай, когда я думаю, что только один из этих бриллиантов, которые ты шлифуешь, мог бы позволить нам жить в довольстве, тебе и нашим детям, у меня сердце переворачивается. И зачем им эти бриллианты?
— Если спрашивать, зачем это им, можно зайти далеко. Можно спросить, зачем этому господину, этому майору, как его называет мамаша Пипле, весь второй этаж, который он снял и обставил, хотя никогда там не живет! Зачем ему эти мягкие постели и теплые одеяла, хотя он ночует где-то в другом месте?
— Да, это правда. Там хватило бы добра не на одну бедную семью, такую, как наша… Не говоря уже о том, что мамаша Пипле каждый день топит там, чтобы мебель не отсырела. Сколько тепла уходит зря, а мы с нашими детьми дрожим от холода! Ты ответишь мне: мы ведь не мебель! О, эти богачи, как они жестоки!
— Не более жестоки, чем другие люди, Мадлен. Но, понимаешь, они не знают, что такое нищета. Они рождаются счастливыми, живут счастливыми и умирают счастливыми: к чему им думать о таких, как мы? И еще раз скажу: они не знают… Как им представить страдания бедняков? Чем больше они проголодались, тем больше радуются: значит, тем лучше пообедают! Чем холоднее на дворе, тем лучше; они говорят: какой чудный морозец! Это ведь так просто! Если они выходят прогуляться пешком, они возвращаются к пылающему камину, и, чем сильнее мороз, тем приятнее им тепло очага. Поэтому они не могут нас понять и пожалеть: голод и холод обращаются для них в удовольствие. Понимаешь, они не знают, не знают!.. И мы бы на их месте поступали точно так же.
— Значит, бедные люди лучше их, потому что знают и понимают друг друга. Эта добрая маленькая мадемуазель Хохотушка, которая так часто ухаживала за мною и за детьми, когда мы болели, позвала вчера Жерома и Пьера разделить с ней ужин. А что ее ужин? Всего лишь чашка молока и кусочек хлеба. А в ее возрасте у девушек хороший аппетит: она поделилась последним, оторвала от себя.
— Бедная девушка! Да, она очень добра. А почему? Потому что она знает, что такое горе и нищета. Я всегда повторяю: если бы эти богачи знали, если бы они только знали!..
— А эта дамочка, которая прибежала к нам такая перепуганная и все спрашивала, не нужно ли нам чего, она-то теперь знает, что такое нищета? Но ведь она же не вернулась…
— Я не то хотел сказать, — мягко возразил Морель. — Я говорю: у них свои недостатки, а у нас — свои.
— Может быть, она вернется, потому что, несмотря на испуг, лицо у нее было доброе и благородное…
— Беда в том, что они не знают… Беда в том, например, что множество полицейских ищут бродяг, совершивших преступления, и нет ни одного, кто бы искал честных тружеников, обремененных семьей, что прозябают в такой нищете, ждут помощи в самый нужный момент и могут порой впасть в соблазн. Справедливо карать зло — это, может быть, лучшее средство предотвращать его. Вы были честным до пятидесяти лет; но крайняя бедность, голод толкают вас на преступление, и вот — еще одним злодеем больше… Но если бы они знали… Однако к чему говорить об этом? Мир таков, каков он есть. Я беден, и я отчаялся, а потому говорю так; будь я богат, я бы говорил о другом, о празднествах и наслаждениях. Как ты чувствуешь себя, бедная моя женушка? — спросил он, помолчав.
— Все так же… Ног не чувствую… Но ты весь дрожишь. Возьми свою кофту и задуй свечу, нечего ей зря гореть, уже светает.
И на самом деле бледный рассвет уже пробивался сквозь снег на откидном окне мансарды и печально освещал ее убожество, еще более трагичное ранним утром. Ночные тени хотя бы частично скрывали эту нищету.
— Подожду, пока совсем рассветет, а потом снова сяду за работу, — сказал ювелир, присаживаясь на край постели своей жены и пряча лицо в ладони.
Помолчав немного, Мадлен спросила:
— Когда госпожа Матье придет за камнями, которые ты ограниваешь?
— Сегодня утром. Мне осталось отшлифовать только одну фасетку фальшивого бриллианта.
— Фальшивого бриллианта? Но ты же работаешь только с настоящими камнями, хотя в доме и думают по-другому!
— Как, разве ты не знаешь? Да, когда в тот день приходила госпожа Матье, ты спала. Она принесла мне десять фальшивых бриллиантов, десять рейнских камушков и попросила, огранить их точно так же, как подлинные бриллианты, которые она мне вручила вместе с рубинами. Я никогда еще не видел алмазов такой чистой воды: эти десять камней стоят наверняка больше шестидесяти тысяч франков.
— А зачем ей понадобилось заказывать к ним фальшивки?
— Одна знатная дама, кажется, герцогиня, которой принадлежат бриллианты, поручила ювелиру Бодуэну продать ее ожерелье и сделать вместо него такое же из фальшивых камней. Госпожа Матье, доверенная Бодуэна, объявила мне это, когда принесла настоящие камни, и просила, чтобы фальшивые ничем не отличались от них по форме и огранке. Матье обратилась с такой же просьбой к еще четырем огранщикам, потому что нужно было изготовить к нынешнему утру сорок или пятьдесят фальшивых бриллиантов. Я не мог сделать все один к утру, а Бодуэну нужно еще время, чтобы вставить эти фальшивые камни в оправу. Госпожа Матье призналась, что эти знатные дамы частенько пытаются потихоньку заменить подлинные бриллианты рейнскими камушками.
— Я понимаю. Эти фальшивые камни очень похожи на настоящие, и некоторые знатные дамы носят для украшения только их, но им никогда не приходит мысль, что хотя бы один бриллиант мог бы избавить от нищеты и страданий такую семью, как наша!
— Бедная моя жена! Будь разумна, горе делает тебя несправедливой. Кто из них знает, что мы, Морели, несчастны?
— Ну что ты за человек, о господи, что за человек! Тебя будут резать на куски, и все равно ты скажешь спасибо.
Морель снисходительно пожал плечами.
— Сколько должна тебе госпожа Матье? — спросила Мадлен.
— Почти ничего, потому что я попросил у нее заранее сто двадцать франков.
— Ничего? Мы же потратили вчера последние двадцать су!
— Да, но что поделаешь, — ответил Морель, вид у него был убитый.
— Что же нам делать?
— Не знаю.
— Булочник не дает больше хлеба в долг…
— Да, поэтому я вчера одолжил у госпожи Пипле четверть батона.
— Матушка Бюрет не ссудит нас?
— Нас? После того как она приняла в залог все наши вещи, подо что ей ссужать? Под наших детей? — ответил Морель с горькой улыбкой.
— Но ведь все мы — моя мать, дети и мы, съели вчера всего полтора фунта хлеба! Ты же не можешь умереть с голоду. Ты сам виноват: не захотел записать нас на этот год в благотворительное общество.
— Туда записывают только бедняков, у которых есть утварь, мебель, а у нас нет ничего; на нас смотрят как на отверженных. В приюты принимают детей, у которых есть хотя бы куртка или блуза, а у наших — одни лохмотья. И потом, чтобы попасть в список этих благотворительных обществ, мне пришлось бы ходить в их конторы по двадцать раз, потому что у нас нет покровителей. Я потерял бы больше времени, чем если бы я работал.
— Но что же тогда делать?
— Может быть, та маленькая дама, которая приходила вчера, не забудет нас?
— Как же, дожидайся! Скорее госпожа Матье одолжит нам сотню су. Ты работаешь на нее уже десять лет, она не оставит в такой крайности честного человека, обремененного семьей.
— Не думаю, чтобы она выручила нас из беды. Она сделала все что могла, одалживая мне понемногу сто двадцать франков; для нее это большие деньги. Если она служит доверенной комиссионершей по бриллиантам и носит в своей сумочке порою камни на сотни тысяч франков, это вовсе не значит, что она богата. Она вполне довольна, когда получает сотню франков в месяц, потому что у нее на руках две племянницы, которых она должна воспитать и поставить на ноги. Видишь ли, для нее сто су — все равно что сто су для нас, и порой у нее и этого не бывает, а ты знаешь, что это такое. Она уже так много дала нам в долг, что не может отнять кусок хлеба у себя и своей семьи.
— Вот что значит работать на посредницу, вместо того чтобы иметь дело с настоящими ювелирами! Они, во всяком случае, щедрее. Но тебя всегда стригли, как покорную овцу, и виноват в этом только ты.
— Да, я виноват! — вскричал бедняга, не в силах более выносить эти глупые упреки. — Кто стал причиной всех наших несчастий? Не твоя ли мать? Если бы она не задевала куда-то бриллиант, за который до сих пор приходится платить, мы бы давно разделались с долгами, я бы давно получал полностью за свою работу, у нас были бы деньги, которые пришлось взять из страховой кассы и еще добавить к этому втрое больше за все, что одолжил нам этот Жак Ферран. Да будет проклято имя его!
— Но ты все не решаешься попросить хоть немного у этого скряги. Конечно, он скуп и, может, не даст ничего, но все-таки стоит попробовать?
— Попросить у него? Обратиться к нему! — вскричал Морель. — Да пусть я лучше сгорю на медленном огне. Прошу тебя, не говори мне больше об этом человеке, иначе ты сведешь меня с ума.
При этих словах лицо Мореля, обычно доброе и покорное, обрело выражение трагичной решимости и на бледных щеках выступили красные пятна. Он резко поднялся и взволнованно заходил по мансарде. Он был слаб, кривобок, но черты его лица выражали благородное негодование.
— Ты знаешь, я добрый человек и в жизни никому не делал зла, но этот нотариус![100] — воскликнул он. — О, я желаю ему столько же горя, сколько он принес мне!
Он обхватил голову руками и с болью прошептал.
— Господи, за что моя горькая участь, которой я не заслужил, отдала меня и всю мою семью в безраздельную власть этого лицемера? Неужели он всегда сможет пользоваться своими деньгами, чтобы губить, развращать и унижать всех, кого захочет погубить и унизить?
— Что ж, плачь и жалуйся! — сказала Мадлен. — Проклинай его! А что толку, если он посадит тебя в тюрьму, — а он может это сделать хоть сегодня из-за векселя на тысячу триста франков, за который он подал на тебя в суд. Он держит тебя как курицу на веревочке. Я тебя презираю не меньше, чем этого нотариуса, но раз мы от него зависим, придется…
— Позволить ему обесчестить нашу дочь? Ты этого хочешь? — вскричал Морель громовым голосом.
— Господи, молчи, дети не спят! Они тебя слышат!
— Правда? Ха-ха! Тем лучше, — ответил Морель с горькой иронией. — Это будет хорошим примером для наших маленьких дочерей, это их подготовит. Пусть Только дождутся, когда нашему нотариусу взбредет на ум новая фантазия! Мы от него целиком зависим, как ты говоришь? Повтори еще раз, что он может бросить меня в тюрьму, когда захочет. Говори откровенно. Значит, мы должны отдать ему нашу дочь?
И несчастный шлифовальщик разразился рыданиями, ибо этот добрый по натуре человек не мог продолжать разговор в этом тоне язвительного сарказма.
— Дети мои! — вскричал он, обливаясь слезами. — Бедные дети мои! Моя Луиза! Моя добрая и прекрасная Луиза! Слишком добрая, слишком красивая… И отсюда, наверное, все наши беды. Если бы она не была так хороша, этот человек не предложил бы мне деньги в долг. Я честен и трудолюбив, ювелир дал бы мне отсрочку, и я ничем не был бы обязан этому старому подлецу, и он не мог бы, за оказанную нам милость, посягать на честь нашей дочери, я бы и на день не оставил ее в его доме. Но пришлось, пришлось. Он держит меня за горло. О, нищета, нищета, сколько обид и оскорблений ты заставляешь нас терпеть!
— А что делать? Ведь сказал же он Луизе: «Если ты уйдешь от меня, я посажу твоего отца в тюрьму…»
— Да, он тыкал ей, как самой последней девке.
— Если бы только это, мы бы еще потерпели, — возразила Мадлен. — Но уйди она из дома нотариуса, он посадил бы тебя в тюрьму, и что бы тогда стало со мной, с детьми и с моей матерью? Если Луиза будет получать на другом месте всего двадцать франков в месяц, как мы проживем на это вшестером?
— Значит, для того, чтобы прожить, мы пожертвуем честью Луизы?
— Ты всегда преувеличиваешь! Нотариус волочится за ней, это правда, она нам сама сказала, но она честная девушка, и ты это знаешь.
— Да, она честная, работящая и добрая… Когда ты заболела и нам приходилось туго, она захотела пойти в услужение, чтобы не быть в тягость. Я тебе не сказал тогда, чего мне это стоило! Чтобы она стала прислугой… чтобы ее попрекали и унижали! Ее, такую гордую по натуре! Ты помнишь? Мы смеялись тогда, называя ее принцессой, — она грозилась навести у нас такую чистоту, что наша бедная комнатушка станет маленьким дворцом. Дорогая моя девочка! Ничего мне не надо, лишь бы она осталась со мной, хотя бы мне пришлось для этого работать все ночи напролет. Когда я видел рядом, у моего верстака ее веселое румяное лицо и карие глаза, когда слышал ее песенки, работа казалась мне легче легкого! Бедная Луиза, такая трудолюбивая и при этом такая веселая… Даже твоя мать всегда ее слушалась… Да что там! Стоит Луизе заговорить с человеком, взглянуть на него — и он во всем с ней соглашается. А помнишь, как она за тобой ухаживала, как забавляла тебя, сестричек и братьев, не думая о себе? На все она находила время… Может, потому, когда ушла Луиза, ушло наше счастье, все ушло…
— Прошу тебя, Морель, не напоминай мне об этом, ты разрываешь мне сердце! — воскликнула Мадлен, заливаясь горючими слезами.
— И когда я думаю, что этот старый урод… Нет, от одной этой мысли у меня в голове мутится. Я готов убить его, а потом покончить с собой.
— А мы, что станет с нами? И еще раз говорю тебе: ты все преувеличиваешь! Может быть, нотариус сказал это Луизе просто так, шутя… Ведь он же ходит в церковь каждое воскресенье, посещает священников разных приходов… И многие люди говорят, что отдавать ему деньги надежнее, чем в страховую кассу.
— А что это доказывает? Только то, что он богач и лицемер! Я хорошо знаю Луизу, она честная… Но она любит нас, как никто. Сердце у нее обливается кровью, когда она видит нашу бедность. Она знает, что без меня вы бы умерли с голоду; и если этот нотариус грозит ей упрятать меня в тюрьму, она, несчастная, может согласиться….. О, голова моя, голова! Нет, я сойду с ума!
— Ах, господи, если бы это случилось, нотариус дал бы ей денег, разные подарки, и она, конечно, не оставила бы все себе, она бы поделилась с нами.
— Замолчи! Как тебе в голову могло прийти такое? Луиза?..
— Но для себя… Ради нас…
— Замолчи, говорю тебе, замолчи! Мне страшно… Если бы не я, до чего бы ты дошла… Что стало бы с тобой… и с нашими детьми тоже, если ты на самом деле так думаешь…
— Но что я плохого сказала?
— Ничего…
— Так почему ты боишься, что она…
Морель нетерпеливо оборвал жену:
— Я боюсь, потому что вот уже три месяца, как Луиза приходит к нам и чего-то стесняется, почему-то краснеет.
— Потому что рада видеть тебя!
— А может быть, от стыда? И к тому же она с каждым разом все печальнее…
— Потому что видит, что нам живется все хуже. И потом, когда я говорила с ней о ее нотариусе, она сказала, что теперь он больше не грозит тебе тюрьмой.
— Но какой ценой она отвела эту угрозу? Она не сказала и краснеет всякий раз, когда целует меня. О господи, как просто бесчестному хозяину сказать честной служанке, которая от него целиком зависит: «Уступи мне, иначе я тебя выгоню за нерадивость и ты нигде больше не устроишься!» Но чего проще сказать ей: «Уступи, иначе я засажу твоего отца в тюрьму!» Тем более что он знает: вся семья зависит от работы ее отца. Это же в тысячу раз преступнее!
— Но если подумать, что алмазы на твоем верстаке помогли бы вернуть долг нотариусу, вызволить от него нашу дочь и оставить у нас… — медленно проговорила Мадлен.
— Повторяй это хоть сотни раз, но к чему? — с горечью ответил Морель. — Если бы я был богат, я конечно бы не был бедняком.
Верность слову для него была настолько естественна, настолько, если можно сказать, органична, что ему и в голову не приходило, что его жена, ожесточенная нищетой и болезнями, могла даже подумать о чем-то дурном и попытаться поколебать его непогрешимую честность.
— Надо смириться, — продолжал он с горечью. — Счастливы те, кто мог держать своих детей при себе и оберегать от всяких соблазнов. Но дочь бедняка?.. Кто может ее уберечь? Никто… Едва она войдет в возраст, чтобы хоть сколько-нибудь зарабатывать своими руками, она с утра бежит в свою мастерскую и возвращается только вечером. А в это время отец работает и мать тоже. Время — наше достояние, и хлеб насущный обходится так дорого, что нам некогда следить за нашими детьми. К чему же тогда все эти вопли о недостойном поведении девушек из бедных семей? Если бы мы могли держать их дома, если бы у нас было время гулять с ними по городу… Лишения ничто — по сравнению с тем, что нам приходится оставлять одних жену, детей, родителей… Ведь именно нам, беднякам, семейная жизнь была бы спасительной и утешительной. Но, увы, едва наши дети достигают разумного возраста, нам приходится с ними расстаться!
В этот момент кто-то грубо и шумно застучал в дверь мансарды.
Удивленный гранильщик поднялся и открыл дверь. В мансарду вошли двое мужчин.
Один из них, высокий и тощий, с прыщавым лицом, обрамленным густыми черными бакенбардами с проседью, держал в руке тяжелую трость со свинцовым набалдашником; на нем была мятая шляпа и грязный зеленоватый длинный сюртук, застегнутый на все пуговицы. Из потертого воротника черного бархата выглядывала длинная шея, красная и облезлая, как у стервятника. Звали его Маликорн.
Другой, пониже ростом, коренастый толстяк, вульгарный и краснорожий, был одет с претензией на роскошь. На его рубашке сомнительной чистоты сверкали фальшивые бриллианты, длинная золотая цепочка пересекала потертый клетчатый жилет, а пальто его было серо-желтого цвета… Этого человека звали Бурден.
— О господи, здесь просто разит нищетой и смертью! — воскликнул Маликорн, переступая порог мансарды.
— Да, тут не мускусом пахнет! — подхватил Бурден, презрительно отдуваясь. — Ну и вонища!
Затем он надвинулся на Мореля, который смотрел на него с крайним удивлением и возмущением.
Через полуоткрытую дверь сунулась любопытная, злая и хитрая мордочка колченогого мальчишки, который незаметно следовал за этими незнакомцами, подсматривал, подслушивал и выведывал.
— Что вам угодно? — воскликнул Морель, возмущенный наглостью этих людей.
— Вы Жером Морель? — спросил Бурден.
— Да, это я.
— Рабочий-шлифовальщик?
— Да.
— Мы не ошибаемся?
— Еще раз говорю вам: это я. Но вы меня выводите из себя. Что вам нужно? Объяснитесь или уйдите прочь!
— Смотри-ка, какие они здесь честные-пречестные! — воскликнул Маликорн, обращаясь к своему товарищу. — А здесь не очень-то жирно, не то что у виконта Сен-Реми, тут не поживишься!
— Да, но когда есть «навар», тебя встречают с каменными рожами, как тогда, на улице Шайо. А птичка-то наша оттуда уже улетела, и остались мы с носом. Только такие вот крысы прячутся по своим норам.
— Похоже, похоже. Он уже испекся и готов, хоть на стол подавай!
— Надо только, чтобы волк-ростовщик[101] не жадничал, а то это будет стоить ему дороже… Но это уж его дело.
— Послушайте! — возмущенно вскричал Морель. — Если бы вы не были пьяны, — а на это очень похоже, — я бы по-настоящему рассердился. Немедленно убирайтесь из моего дома!
— Ха-ха! Посмотрите на этого недоноска! — воскликнул Бурден с оскорбительным смехом, намекая на физический недостаток гранильщика. — Ты слышал, Маликорн? И он еще называет своим домом эту… конуру, в которую я бы не посадил и собаку!
— Боже мой! — вскричала Мадлен, настолько перепуганная, что до сих пор не могла сказать и слова. — Боже мой, позови на помощь! Это, наверное, злодеи… Морель, твои бриллианты!..
Видя, что два незнакомца действительно приближаются к верстаку, на котором сверкала россыпь драгоценных камней, Морель испугался. Он бросился к верстаку и прикрыл камни обеими руками.
Вездесущий и всюду подслушивающий Хромуля уловил слова Мадлен, заметил жест гранильщика и сказал себе:
«Ах, вот оно как! Говорили, будто он шлифует только стекляшки… А на деле? Если бы камни были фальшивыми, он бы так не боялся за них… Надо запомнить. И еще — матушку Матье, которая сюда частенько наведывается. Значит, она — доверенная ювелира и ходит с настоящими камнями в своей сумочке. Надо запомнить. И Сычихе сказать, и Сычихе сказать», — пропел колченогий сын Краснорукого.
— Если вы не уйдете, я крикну полицейских! — пригрозил Морель.
Испуганные дети заплакали, а старая идиотка приподнялась на своем топчане.
— Звать полицейских? Пожалуйста! Только позовем их мы, слышите, господин недоносок?! — сказал Бурден.
— Особенно потому, что, возможно, понадобится их помощь, когда мы потащим вас в тюрьму, если вздумаете брыкаться, — добавил Маликорн. — С нами нет мирового судьи, но, если он вам так нужен, мы его представим, вытащив его из постели, совсем тепленького и такого добренького… Бурден, сходи за судьей!
— Меня… в тюрьму? — вскричал пораженный Морель.
— Да, в Клиши…
— В Клиши? — повторил ошеломленный гранильщик.
— У него, наверное, с головой не все в порядке, — заметил Маликорн.
— В долговую тюрьму, если это вам больше нравится! — пояснил Бурден.
— Значит, вы… Как же так?.. Значит, нотариус… О господи!
И Морель, побледнев как смерть, упал на свою табуретку, не в силах вымолвить больше ни слова.
— Мы судебные приставы, и нам поручено схватить тебя, если повезет… Теперь понятно, деревня?
— Дети! — взмолилась Мадлен. — Просите этих господ не уводить нашего несчастного отца, нашего единственного кормильца! Ах, Морель! — воскликнула она душераздирающим голосом. — У них записка от хозяина Луизы. Мы погибли!
— Вот постановление, — сказал Маликорн, вынув из своей папки документ с печатями.
Он пробормотал, по своему обыкновению, почти невнятно большую часть текста, зато отчетливо прочитал последние слова, к несчастью слишком понятные Морелю:
«Исходя из последнего, суд приговаривает вышеупомянутого Жерома Мореля выплатить вышеупомянутому негоцианту Пьеру Пти-Жану долг в тысячу триста франков, взыскав его со всего его имущества и с него самого со всеми процентами со дня вынесения приговора и со всеми судебными расходами.
Заслушано и утверждено в Париже, 13 сентября 1838 года».[102]
— А как же Луиза? — воскликнул Морель, почти ничего не поняв в этой тарабарщине. — Что с Луизой? Где она? Значит, она ушла от нотариуса, раз он может посадить меня в тюрьму? Луиза!.. Господи, что с ней стало?
— Какая еще Луиза? — спросил Бурден.
— Хватит! — грубо прервал его Маликорн. — Ты что, не видишь, что он ломает комедию? Пошли! — продолжал он, подступая к Морелю. — Налево кругом и вперед! Шагай, раб нерадивый. Пора подышать свежим воздухом, а то здесь такая вонища!..
— Морель, не ходи с ними! Защищайся! — в отчаянии закричала Мадлен. — Убей этих проходимцев! О, какой ты трус! Неужели ты позволишь увести себя? Оставить нас одних?
— Не стесняйтесь, сударыня, будьте как дома, — сардонически усмехнулся Бурден. — Но если ваш муженек поднимет на меня руку, я его оглушу.
Морель думал сейчас только о Луизе и почти не слышал того, что говорили с ним рядом. Внезапно выражение горькой радости осветило его лицо и он воскликнул:
— Значит, Луиза ушла из дома нотариуса! Что ж, я пойду в тюрьму с легким сердцем.
Но, окинув взглядом мансарду, он вскричал:
— А моя жена? Ее мать? Все мои дети? Кто будет их кормить? Мне же не доверят камни, если я попаду в тюрьму. Все будут думать, что я в чем-то виноват… Это же смерть для меня и всей моей семьи! Этого хочет нотариус?
— И раз, и два, мы когда-нибудь с этим покончим? — завопил Бурден. — Как это надоело! Одевайся, и пошли!
— Добрые господа, простите меня за то, что я тут наговорила, — взмолилась Мадлен со своего тюфяка. — Вы ж не так жестоки, чтобы увести Мореля! Что станет со мной, с пятью детишками и слабоумной матерью? Посмотрите на нее, посмотрите, как она скорчилась на своем топчане! Она совсем впала в детство, добрые господа, она выжила из ума!
— Эта остриженная старуха?
— Смотри-ка, она в самом деле острижена! — сказал Маликорн. — А я-то думал, что у нее на голове белый платок.
— Дети, просите не коленях этих добрых господ! — воскликнула Мадлен в последней попытке умилостивить судебных приставов.
Но перепуганные детишки только плакали и не осмеливались вылезти из своего матраса.
От всего этого необычного шума, от вида незнакомых людей старая идиотка начала кричать и глухо рычать, ударяясь затылком о стену.
Морель, казалось, не видел, что происходит вокруг него. Этот удар был таким ужасным, таким неожиданным; арест его грозил такими страшными последствиями, что он не мог об этом даже думать… Лишения измучили его, и он вконец обессилел; бледный, с блуждающим взглядом, сидел он на своей табуретке, опустив руки, с поникшей на грудь головой.
— Довольно! Тысяча чертей! Когда-нибудь это кончится? — завопил Маликорн. — Мы что здесь, на свадьбе? Пошли, иначе я тебя поволоку!
Пристав схватил ремесленника за плечо и затряс.
Эти угрозы, эти грубые жесты вконец испугали детей; трое мальчиков, почти голые, выбрались из своего матраса, бросились в ноги судебным приставам и закричали, сложив ручки, жалобными голосами:
— Пощадите! Не убивайте нашего отца!..
При виде этих несчастных детей, дрожащих от холода и от испуга, Бурден, несмотря на всю природную жестокость и привычку к подобным сценам, почти растрогался. Однако его неумолимый коллега оттолкнул детей, которые цеплялись за его ноги с умоляющим плачем.
— Эй, прочь, сопляки! Какая собачья должность, иметь дело с такими нищими!
Ужасное происшествие сделало эту сцену еще страшнее. Старшая из девочек, которая лежала в матрасе со своей больной сестрой, вдруг закричала:
— Мама, мама, я не знаю, что такое с Адель! Она вся холодная… Смотрит на меня и не дышит…
Несчастная чахоточная девочка тихо умерла без единой жалобы, глядя на сестренку, которую так любила…
Невозможно передать, как закричала жена Мореля, услышав эти слова, ибо она сразу поняла все. Это был жуткий, потрясающий вопль, вырвавшийся, казалось, из самого чрева матери.
— Наверное, сестра моя умерла! Боже мой, боже мой, как я боюсь! — закричала девочка. Она выбралась из матраса и, гонимая страхом, бросилась в объятия матери.
А та, забыв, что почти парализованные ноги не могут ее держать, сделала отчаянную попытку подняться, чтобы подойти к своей мертвой дочери. Но силы оставили ее, и она упала на свой топчан с последним горестным криком отчаяния.
Этот крик пробудил Мореля; он вдруг вышел из оцепенения, бросился к распоротому матрасу и поднял младшую, четырехлетнюю, дочку на руки.
Она была мертва.
Холод и лишения ускорили ее смерть… хотя ее болезнь, вызванная нищетой, и так была смертельна.
Ее худенькие ручки и ножки уже окоченели и были ледяными…
Пакет с деньгами, обернутый черной провощенной тканью.
Палачу.
Верховного судьи.
Подготовили, указали место кражи.
Адвокаты.
Лье, или французская миля, равнялась 2282 туазам, или 4444 метрам. (Примеч. перев.)
Напомним читателю, что Полидори был тем самым ученым медиком, который вознамерился стать воспитателем Родольфа.
В кварталах бедноты немало таких перекупщиков, которые торгуют мясом мертворожденных телят, скота, павшего от болезней, и т. д.
Читатель, может быть, помнит, что Лилия-Мария еще совсем маленькой была доверена заботам этого нотариуса и что его экономка отдала девочку Сычихе, которая согласилась заботиться о ней, сразу получив за это аванс в тысячу франков.
Заимодавец, кредитор.
Ловкий нотариус знал, что не сможет преследовать бедного Мореля в судебном порядке от своего имени, а потому подсунул ему так называемый безымянный вексель и затем заполнил его на третье лицо.