24762.fb2 Парижские тайны. Том II - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Парижские тайны. Том II - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

Глава IКАКОЕ СЧАСТЬЕ — СВИДЕТЬСЯ ВНОВЬ!

Прежде чем рассказать читателю о развязке драмы, которая происходила в лодке с подъемным люком, принадлежавшей Марсиалям, мы вернемся немного назад. Через несколько минут после того, как Лилия-Мария покинула в сопровождении г-жи Серафен тюрьму Сен-Лазар, вышла на свободу и Волчица.

Благодаря хорошим отзывам г-жи Арман и начальника тюрьмы, которым хотелось вознаградить ее за доброту, проявленную к Мон-Сен-Жан, любовницу Марсиаля выпустили на волю досрочно.

Надо сказать, что в душе этой испорченной, опустившейся и неукротимой женщины произошла необыкновенная перемена к лучшему.

Мысленно рисуя себе картину мирной, хотя трудной и одинокой жизни, о которой ей говорила Певунья, Волчица теперь с отвращением думала о той жизни, которую, она вела прежде.

Удалиться в глубь лесов вместе с Марсиалем — такова была отныне ее единственная цель, ее навязчивая мысль, против которой восставали, но тщетно, ее прошлые дурные инстинкты; эта странная женщина неотвязно думала о возможных пе ременах, после того как, желая избежать все возраставшего влияния на нее со стороны Певуньи, попросила перевести ее в другое отделение тюрьмы.

Для того чтобы добиться столь быстрого и искреннего «обращения» Волчицы, которое стало еще более надежным и упрочилось, после того как Волчица преодолела свои дурные привычки, Лилия-Мария, следуя своему наивному здравому смыслу, рассуждала приблизительно так:

«Волчица, женщина решительная и сильная, страстно любит Марсиаля; поэтому она должна с радостью встретить возможность переменить ту позорную жизнь, которой она впервые начала стыдиться, и всецело посвятить себя заботам о том крутом и нелюдимом человеке, чьи вкусы и наклонности она хорошо изучила, человеке, искавшем одиночества не только потому, что оно было ему по душе, но и потому, что он хотел избавиться от всеобщего презрения, каким была окружена его отвратительная семья».

Опираясь на эти простые соображения, возникшие у нее во время разговора с Волчицей, девушка сумела повлиять на дерзкий нрав своей собеседницы, страстно любившей Марсиаля, й ей удалось преобразить эту падшую женщину в женщину достойную и порядочную… Ибо разве не была владевшая отныне Волчицей мечта выйти замуж за Марсиаля и удалиться вместе с ним в глубь лесов, чтобы жить там своим трудом, не боясь лишений, разве не была уже эта мечта мечтой порядочной женщины?

Уверовав в ту поддержку, которую, по словам Певуньи, окажет новобрачным неизвестный благодетель, Волчица спешила теперь сделать столь заманчивое предложение своему возлюбленному, немного страшась в глубине души его отказа: ведь Певунья, заставив ее покраснеть и устыдиться прошлой жизни, одновременно объяснила Волчице, в каком ложном положении та находилась, будучи всего лишь любовницей Марсиаля.

Оказавшись на воле, Волчица думала только об одном: о встрече со своим милым, как она говорила. Уже несколько дней она не получала от него никаких известий. Надеясь застать его на острове Черпальщика, она решила, что если даже не встретит его там, то дождется его возвращения: а потому она, не торгуясь, наняла кабриолет и попросила как можно быстрее доставить ее к Аньерскому мосту, по которому она и проехала за четверть часа до того, как г-жа Серафен и Певунья, которые шли от заставы пешком, вышли к берегу реки неподалеку от печи для обжига гипса.

В тех случаях, когда Марсиаль не приезжал за нею на лодке, чтобы отвезти ее на остров, Волчица обращалась к старому рыбаку по имени Феро, который жил возле самого моста.

В четыре часа пополудни кабриолет остановился в самом начале небольшой улочки городка Аньер. Волчица уплатила пять франков кучеру, одним прыжком выскочила из экипажа и поспешила к жилищу папаши Феро, рыбака и лодочника.

Волчица успела сменить тюремную одежду на собственную: она была теперь в платье из мериносовой шерсти темно-зеленого цвета, в красной кашемировой шали с разводами и тюлевом чепце, украшенном лентами; ее вьющиеся волосы были только слегка приглажены. Ей так не терпелось как можно скорее увидеть Марсиаля, что она одевалась не столько старательно, сколько поспешно.

Всякая другая женщина после долгой разлуки, без сомнения, не пожалела бы времени, чтобы выглядеть красивее во время первого свидания, но Волчицу мало интересовали все эти «тонкости», требовавшие времени. Прежде всего ей было важно увидеть своего милого: это неудержимое стремление было вызвано не только ее страстной любовью, которая часто приводит почти в исступление женщин такого рода, но также и властной потребностью рассказать Марсиалю о том благотворном решении, которое она приняла после разговора с Лилией-Марией.

Волчица довольно быстро дошла до дома рыбака.

Сидя на пороге, папаша Феро, старик с совершенно белыми волосами, чинил свои рыбацкие сети. Заметив его, Волчица еще издали крикнула:

— Вашу лодку, папаша Феро, скорее, скорее!..

— Ах, это вы, барышня. Добрый день… Давненько мы вас тут не видали.

— Да, верно, но готовьте свою лодку… быстро… и едем на остров!..

— Ах, вот оно что! Ну, это просто судьба, милая вы моя, — нынче это никак невозможно.

— Это еще почему?

— Мой малый взял ялик и отправился в Сент-Уэн, там сегодня молодые состязаются в гребле… На всей реке, вплоть до пристани, не осталось ни одной лодки…

— Черт побери! — крикнула Волчица, топнув ногой и сжимая кулаки. — Это, как нарочно, для меня придумали!

— Верно!.. Даю вам слово, я очень огорчен, что не могу отвезти вас на остров… Потому как он, видать, очень плох…

— Очень плох! Кто? Марсиаль? — воскликнул Волчица, схватив папашу Феро за воротник. — Марсиаль болен?

— А вы разве не знаете?

— Марсиаль болен?

— Именно он; но вы мне блузу порвете. Сохраняйте спокойствие.

— Он болен? А давно?

— Дня два или три как он хворает.

— Быть того не может! Он бы мне написал.

— Как бы не так! Он так тяжко болен, что и писать не может.

— Так тяжко болен, что и писать не может?! А он где, на острове? Вы знаете наверняка?

— Сейчас вам все расскажу… Представьте себе, нынче утром я повстречал вдову Марсиаль. Обычно я, как только ее увижу на улице, то, сами понимаете, перехожу на другую сторону, потому как не по душе мне ее общество; так вот…

— Но что мой милый, что мой милый? Где он?

— Не торопитесь. Столкнувшись с вдовою носом к носу, я на сей раз не мог уклониться от разговора; у нее всегда такой злобный вид, что оторопь берет, а я этого не выношу. «Вот уже два дня, как я не видел вашего Марсиаля, — сказал я ей. — Он что, в город уехал?» В ответ она уставилась на меня своими глазищами… такими глазищами… что, будь это не глаза, а пистолеты, она бы сразила меня наповал, как кто-то сказал.

— У меня все внутри кипит! Ну а дальше? Дальше?

Папаша Феро немного помолчал, потом прибавил:

— Постойте-ка, любезная девица, раньше пообещайте мне сохранить все в тайне, тогда я вам расскажу, что знаю.

— Это о моем милом?

— О нем. Ведь Марсиаль добрый малый, хоть голова у него дурная; и коли с ним случится беда по вине это старой мерзавки, его мамаши, или по вине его негодяя брата, это будет куда как досадно.

— Но что с ним происходит? Что мать и брат с ним сделали? И где он сейчас? Говорите, говорите же!

— Ладно, куда ни шло! Но вы опять ухватились за мою блузу! Отпустите ворот! Если вы меня будете все время перебивать и рвать на мне одежду, я никогда не кончу свой рассказ, и вы ничего не узнаете.

— Ох, где только набраться терпения! — воскликнула Волчица, гневно топая ногой.

— А вы никому не передадите того, что я вам расскажу?

— Нет! Нет! Нет!

— Честное слово?

— Папаша Феро, меня из-за вас удар хватит!

— Ох, что за девица, что за девица! Голова у нее совсем дурная! Ну ладно, вот что было дальше. Во-первых, надо вам сказать, что Марсиаль все чаще и чаще ссорится со своими родичами, и, коли они выкинут с ним какую плохую шутку, меня это не удивит. Вот почему мне так досадно, что ялика моего нынче нет, потому как надеяться, что они вас на остров отвезут, нечего. Ни Николя, ни эта мерзавка Тыква вас туда не доставят.

— Я это и сама хорошо знаю. Но что все-таки вам сказала мать моего милого? Он что же, на острове заболел?

— Да не сбивайте вы меня, вот как все было, нынче утром я и говорю вдове: «Вот уже два дня, как я не видел Марсиаля, а ялик его стоит на приколе; он что, в город уехал?» В ответ на это она злобно на меня поглядела и отвечает: «Он болен, лежит дома, на острове, да болен так тяжко, что, должно, не поднимется». Ну, я говорю сам себе: «Как это так? Всего три дня тому назад я…» Что такое? Куда вы?! — воскликнул папаша Феро, прерывая свой рассказ. — Да куда вы?! Куда вас черт понес?!

Решив, что жизни Марсиаля угрожают его родственники, Волчица, потеряв голову от страха за него и охваченная яростью, не дослушала старого рыбака и пустилась во всю прыть вдоль Сены.

Для того чтобы читатель хорошо понял следующую сцену, необходимы некоторые топографические данные.

Остров Черпальщика расположен ближе к левому берегу реки, нежели к правому, где сели в лодки г-жа Серафен и Певунья.

Волчица находилась на левом берегу Сены.

Остров Черпальщика не слишком холмист, однако он по всей своей длине покрыт пригорками, что с одного берега не увидишь того, что происходит на противоположном берегу, а уж тем более на противоположном берегу реки. Вот почему — возлюбленная Марсиаля не видела, как Певунья садилась в лодку, а достойные члены семейства Марсиалей не могли видеть Волчицу, когда она подбегала к противоположному берегу Сены.

Напомним, кстати, читателю, что загородный дом доктора Гриффона, где временно поселился граф де Сен-Реми, стоял на склоне косогора, возле отлогого берега реки, куда, не помня себя от волнения, примчалась Волчица.

Она проскочила, не заметив их, мимо обоих мужчин, которые, ошеломленные ее потерянным видом, обернулись и долго смотрели ей вслед. Два эти человека были граф де Сен-Реми и доктор Гриффон.

Узнав о том, что ее милому грозит опасность, Волчица, не долго думая, понеслась что было сил к тому месту, где он сейчас находился и где над его жизнью нависла угроза. Но чем больше она приближалась к реке против острова, тем яснее понимала, что попасть на остров Черпальщика ей будет очень трудно. Как ей уже говорил старый рыбак, рассчитывать на лодку, принадлежащую какому-нибудь постороннему человеку, она не могла, а никто из членов семейства Марсиалей перевозить ее на остров не стал бы.

Задыхаясь, с пылающим лицом, со сверкающим взглядом, она остановилась на том месте берега, откуда была всего ближе до остроконечной косы острова, который, как бы описав дугу, меньше всего был удален от левого берега Сены.

Сквозь лишенные листвы тополя и ивы, росшие на острове, Волчица разглядела крышу дома, где, быть может, умирал в эти минуты Марсиаль.

Завидев эту кровлю, она испустила свирепый вопль, сорвала с головы чепец, сбросила наземь платье и осталась в одной только нижней юбке, а затем бесстрашно бросилась в реку, прошла несколько шагов по дну, пока вода не достигла ее горла, а потом, перестав чувствовать под ногами дно, быстро поплыла по направлению к острову.

Она являла собой зрелище человека, исполненного дикой энергии.

С каждым мощным взмахом руки длинные густые волосы Волчицы, растрепавшиеся благодаря ее быстрым движениям, развевались вокруг ее головы, как грива, отливавшая медью.

Если бы не горящий взгляд, устремленный к дому Марси-алей, не искаженные черты ее лица, выдававшие ужасную тревогу, можно было бы подумать, что возлюбленная браконьера играет с волнами — до того легко, свободно и даже горделиво плыла эта женщина. Ее крепкие белые руки, на которых татуировка говорила о предмете ее любви, руки, обладавшие почти мужской силой, мощно рассекали воду, и она взлетала брызгами и скатывалась жемчужными каплями с ее широких плеч и высокой груди; в эти минуты Волчица походила на мраморный бюст, наполовину погруженный в воду.

Внезапно с противоположного берега острова Черпальщика донесся отчаянный крик, говоривший об ужасной, безнадежной агонии.

Волчица вздрогнула и замерла.

Потом, держась одной рукой на воде, она другой рукою отбросила за спину свои густые волосы и прислушалась.

До нее снова донесся крик, но уже более слабый, прерывистый, умолявший о помощи: то был крик погибавшего человека.

А затем вновь наступила гробовая тишина.

— Мой милый!!! — закричала Волчица и яростно поплыла вперед.

Она была в такой тревоге, что ей показалось, будто она узнала голос Марсиаля.

Граф и доктор, мимо которых Волчица пробежала с невероятной быстротой, не смогли догнать ее, чтобы призвать к благоразумию.

Они достигли того места на берегу, которое находилось прямо против острова, как раз в ту самую минуту, когда послышались один за другим два ужасных крика.

И остановились столь же испуганные, как Волчица. Видя, что молодая женщина бесстрашно борется с волнами, оба воскликнули:

— Несчастная утонет!

Но опасения их были напрасны.

Возлюбленная Марсиаля плавала как выдра; еще несколько сильных взмахов рук, и смелая женщина достигла острова!

Она поднялась на ноги и, для того чтобы выйти на сушу, ухватилась за одну из свай, которые образовали на оконечности острова нечто вроде выступавшего в реку мола; вдруг мимо этих выступавших из воды свай медленно проплыло тело какой-то девушки, одетой в крестьянское платье; именно платье и удерживало ее на поверхности воды.

Движением, более быстрым, чем мысль, Волчица одной рукой стремительно схватила утопленницу за край платья, держась другою рукой за одну из свай. Она с такой силой притянула к себе тонувшую девушку, которую пыталась спасти, что несчастная, проплывавшая мимо свай, на мгновение исчезла под водой, хотя в этом месте можно было достать до дна ногами.

Обладавшая недюжинной силой и ловкостью, Волчица вытащила на поверхность реки Певунью (ибо это была она), которую, однако, не узнала, и взяла ее в свои сильные руки, как берут малого ребенка; потом она сделала несколько шагов по дну реки и положила недвижимую девушку на покрытый травою берег острова.

— Мужайтесь! Мужайтесь! — крикнул Волчице граф де Сен-Реми, видевший, как и доктор Гриффон, смелый поступок молодой женщины. — Мы пройдем по Аньерскому мосту, сядем в лодку и поспешим вам на помощь.

И двое мужчин бегом направились к мосту.

Однако Волчица не расслышала их слов.

Повторим, что с правого берега Сены, где еще находились Николя, Тыква и достойная их мамаша после того, как совершилось отвратительное преступление, было нельзя увидеть то, что происходило на противоположной стороне острова вследствие его холмистой поверхности.

Лилия-Мария, которую от резкого движения Волчицы затянуло на несколько мгновений под свайный мол, ненадолго погрузилась в воду, так что убийцы ее не видели и сочли, что их жертва утонула, а река поглотила ее.

Через несколько минут вниз по течению проплыл еще один труп женщины, но Волчица этого не заметила.

То был труп домоправительницы нотариуса.

Коварная женщина умерла, погибла…

Николя и Тыква, не меньше Жака Феррана, были заинтересованы в том, чтобы свидетельница и сообщница совершенного ими нового преступления исчезла навсегда: поэтому, когда лодка с подъемным люком пошла ко дну вместе с Певуньей, Николя перепрыгнул в ялик, где сидели Тыква и г-жа Серафен; при этом он так сильно раскачал это суденышко, что домоправительница нотариуса покачнулась; воспользовавшись этим, злодей столкнул ее в воду и прикончил ударом багра.

Тяжело дыша, в полном изнеможении Волчица, опустившись на колени на траву рядом с Певуньей, медленно собиралась с силами и вглядывалась в лицо той, кого она только что вырвала из лап смерти.

Пусть читатель представит себе, как она была ошеломлена, узнав в утопленнице свою подружку по тюрьме.

Подружку, которая оказала столь быстрое и столь благотворное влияние на ее судьбу…

Волчица была так потрясена, что на миг даже забыла о Марсиале.

— Певунья! — воскликнула она.

И, нагнувшись, опираясь на руки и на колени, с растрепанными волосами, в одежде, с которой струилась вода, Волчица не сводила глаз с несчастной девочки, которая почти без дыхания лежала перед ней на траве. Смертельно бледная, безжизненная, с полуоткрытыми, но невидящими глазами, с прилипшими к вискам прекрасными белокурыми волосами, с посиневшими губами, с уже окоченевшими ручками Певунья казалась мертвой…

— Певунья! — повторила Волчица. — Какой невероятный случай! А я-то спешила к моему милому, чтобы рассказать ему о том добре, что она мне сделала, и той боли, что она мне причинила, о ее словах и о ее обещаниях, о том решении, которое я приняла! Бедная девочка, я вновь нахожу ее, но уже мертвую! Но нет, нет! — воскликнула Волчица, еще больше наклоняясь к Лилии-Марии и почувствовав, что бедняжка чуть слышно дышит. — Нет! Господи! Господи боже! Она еще дышит, я спасла ее от верной смерти… Мне еще ни разу в жизни не приходилось никого спасать. Ах, как это приятно, как это согревает душу. Да, но что с моим милым? Надо ведь и его спасать. Быть может, он сейчас хрипит и задыхается перед смертью. Мамаша и брат могут его убить. Но не могу же я оставить здесь эту бедную девушку, отнесу ее, пожалуй, в дом Марсиалей, пусть вдова окажет ей первую помощь, а меня проведет к ее старшему сыну: не то я там все сокрушу, всех перебью. Ох, нет для меня ни матери, ни сестры, ни брата, коль скоро дело касается моего милого!

И, разом поднявшись с земли, Волчица подхватила Певунью на руки.

С этой легкой ношей она бросилась бежать к дому Марсиалей, не сомневаясь, что вдова с дочерью, несмотря на всю их злобу, не оставят без помощи Лилию-Марию.

Когда возлюбленная Марсиаля достигла возвышенной части острова, откуда видны были оба берега Сены, Николя, его мать и сестра ушли уже далеко.

Уверившись, что совершенное ими двойное убийство увенчалось успехом, они торопливо направились в кабачок Краснорукого.

В те же самые минуты какой-то человек, притаившись во впадине, за печью для обжига гипса, незримо присутствовал при ужасной сцене и, также уверившись, как Николя, что преступление удалось, незаметно скрылся.

Человек этот был нотариус Жак Ферран!

Одна из лодок Николя покачивалась на воде, ее удерживал кол, к которому она была привязана, возле того места на берегу Сены, где уселись в ялики Певунья и г-жа Серафен.

Едва Жак Ферран выбрался из-за печи для обжига гипса и направился обратно в Париж, как граф де Сен-Реми и доктор Гриффон, торопливо пробежавшие по Аньерскому мосту, поспешили сюда, надеясь попасть на остров в лодке Николя, которую они заметили еще издали…

К великому своему удивлению, добежав до дома Черпальщика, Волчица обнаружила, что входная дверь заперта.

Уложив в беседке Певунью, которая все еще не пришла в себя, возлюбленная Марсиаля подошла вплотную к дому. Она хорошо знала, где расположено окно в комнату ее милого; каково же было ее удивление, когда она увидела, что ставни на этом окне забиты листами железа, а снаружи листы эти закреплены железными перекладинами!

Частично угадав правду, Волчица испустила хриплый и громкий крик и принялась звать во всю мочь:

— Марсиаль, милый мой!..

Ей никто не ответил.

Испуганная этим гробовым молчанием, Волчица начала кружить вокруг дома, как кружит настоящая волчица, почуявшая запах своего самца и стремящаяся отыскать вход в логово, где он находится.

Время от времени она продолжала громко звать:

— Мой милый, где ты? Милый, ты меня слышишь?!

В бессильной ярости она раскачивала решетку на кухонном окне, стучала кулаками о стену… расшатывала дверь.

Потом она вновь испустила дикий вопль.

Несколько негромких ударов по внутренней стороне ставня на окне в комнату Марсиаля прозвучали в ответ на вопли Волчицы.

— Он там! — радостно закричала она, разом остановившись под окном своего возлюбленного. — Он там! Если понадобится, я ногтями сорву эти железные листы, но во что бы то ни стало раскрою ставни.

Проговорив эти слова, она увидела высокую лестницу, прислоненную к полуотворенному ставню в зале нижнего этажа; Волчица с силой ухватилась за лестницу, и при этом с подоконника упал на землю оставленный вдовою ключ.

— Если я смогу отворить ее, — проговорила Волчица, вставляя ключ в замочную скважину входной двери, — я смогу подняться в комнату моего милого. Смотри-ка, отпирается! — радостно воскликнула она. — Значит, мой милый спасен!

Войдя в кухню, Волчица с удивлением услышала крики обоих детей, запертых в погребе; услыхав неожиданный шум, они звали на помощь.

Вдова, полагая, что никто не приедет на остров и не войдет в дом во время ее отсутствия, удовольствовалась тем, что заперла дверь в погреб, где томились Франсуа и Амандина, а ключ оставила в замочной скважине.

Освобожденные Волчицей, брат и сестра быстро выбежали из погреба.

— О, Волчица! Спасите нашего братца Марсиаля, они хотят уморить его! — закричал Франсуа. — Вот уже два дня, как они законопатили его в комнате.

— Но они его хоть не изранили?

— Нет, нет, думаю, что нет.

— Стало быть, я вовремя подоспела! — крикнула Волчица, кинувшись вверх по лестнице.

Потом, поднявшись на несколько ступенек, она остановилась и крикнула:

— А о Певунье я и позабыла! Амандина, быстро раздуй огонь в печи; вы оба с братом перенесите сюда и положите возле очага бедную девочку, она тонула, но я ее спасла. Она лежит в беседке. Франсуа, подай-ка мне колун, топор, на худой конец железный прут, я хочу выломать дверь моего милого.

— Валяется тут колун для колки дров, да только он слишком тяжел для вас, — ответил мальчик, с трудом таща по полу огромный молот с заостренным концом.

— Слишком тяжел?! — воскликнула Волчица и стремительно подхватила тяжелую железную громадину, которую в другое время, быть может, с трудом бы приподняла.

Затем она вновь побежала вверх по лестнице, перепрыгивая через четыре ступеньки, и продолжала повторять детям:

— Бегите, бегите скорей, разыщите девушку и положите ее возле огня.

Буквально в два прыжка Волчица оказалась в глубине коридора, куда выходила дверь комнаты Марсиаля.

— Мужайся, мой милый, твоя Волчица здесь! — крикнула она. И, приподняв обеими руками колун, обрушила сильный удар на застонавшую дверь.

— Они забили дверь снаружи гвоздями. Сперва вытащи эти гвозди, — донесся до нее слабый голос Марсиаля.

Опустившись на колени, Волчица с помощью заостренного конца колуна, собственных ногтей, которые она поломала, и пальцев, которые ободрала, не без труда вытащила гвозди из дверного косяка и из пола.

Наконец дверь распахнулась.

И Марсиаль, бледный, с окровавленными руками, без сил упал на протянутые к нему руки Волчицы.

Глава IIВОЛЧИЦА И МАРСИАЛЬ

— Наконец-то я тебя вижу, держу тебя в своих объятиях, я тебя… — воскликнула Волчица, нежно обнимая и крепко сжимая своими сильными руками Марсиаля, и в голосе ее звучала радость и свирепая жажда обладания.

Затем, поддерживая своего милого, почти неся его на руках, она помогла бедняге опуститься на скамью, стоявшую в коридоре.

Несколько минут Марсиаль чувствовал ужасную слабость, он был растерян и пытался прийти в себя после страшного потрясения, которое лишило его последних сил и привело в полное изнеможение.

Волчица спасла своего возлюбленного в ту минуту, когда он, совершенно подавленный, впавший в отчаяние, чувствовал приближение смерти: он погибал не столько от голода, сколько от недостатка воздуха, который не проникал в небольшую комнату, где не было очага, а значит, и вытяжной трубы, не было никаких щелей, ибо, движимая жестокой предусмотрительностью, Тыква заткнула старыми тряпками все самые незаметные щели, имевшиеся на двери, так что помещение оказалось герметически закупоренным.

Трепеща от счастья и еще не улегшейся тревоги, с мокрыми от слез глазами, Волчица, опустившись на колени, напряженно ловила каждое выражение, сменявшееся на лице Марсиаля.

Он же, казалось, мало-помалу возрождался, возвращался к жизни, вдыхая всей грудью чистый и целебный для него воздух.

Несколько раз вздрогнув всем телом, он поднял отяжелевшую голову, испустил глубокий вздох и открыл глаза.

— Марсиаль, это я, твоя Волчица! Как ты себя чувствуешь?

— Уже лучше, — ответил он слабым голосом.

— Господи боже! Чего тебе дать? Воды? Или, может уксуса принести?

— Нет, нет, — ответил Марсиаль, который дышал все легче и легче. — Мне нужен только воздух только воздух, один только воздух, ничего, кроме воздуха!

Волчица, рискуя порезать руки, выбила кулаками все четыре оконных стекла: она не смогла открыть окно, ей мешал сделать это стоявший там тяжелый стол.

— Вот теперь я дышу, теперь я дышу, и в голове у меня проясняется, — сказал Марсиаль, постепенно приходя в себя.

Затем, будто только сейчас сообразив, какую услугу оказала ему возлюбленная, он воскликнул с выражением несказанной благодарности:

— Без тебя я бы помер, славная моя Волчица!

— Ладно… ладно… а как ты сейчас-то себя чувствуешь?

— Все лучше и лучше.

— А есть хочешь?

— Нет, я еще для этого слишком слаб. Знаешь, больше всего я страдал от недостатка воздуха. Под конец я уже задыхался, совсем задыхался… это просто ужасно.

— Ну а теперь?

— Я вновь оживаю, точно из могилы выхожу, и выхожу из нее благодаря тебе.

— Но погляди на свои руки, на свои бедные руки! Они все изрезаны!.. Да что они с тобой сделали, господи боже!

— Николя и Тыква не решились вторично в открытую напасть на меня, вот они и замуровали меня в моей комнате, чтобы я тут околел с голоду. Я хотел помешать им забить железом ставни, и тогда моя сестрица стала бить меня по пальцам топориком!!!

— Изверги! Они пытались уверить людей, будто ты помираешь от тяжкой болезни; твоя мать уже распустила слух, что ты в безнадежном состоянии. И это сделала твоя мать, мой милый, твоя родная мать!..

— Послушай, не говори мне о ней, — с горечью попросил Марсиаль.

Потом, впервые заметив, что вся одежда на Волчице мокрая и одета она как-то странно, он воскликнул:

— Да что с тобой приключилось? С волос у тебя стекает вода, ты в одной нижней юбке… И она насквозь промокла!

— Какая разница! Главное, что я тебя спасла, спасла!

— Да объясни мне, где ты так промокла?

— Я знала, что ты в опасности… а лодки найти не могла…

— И ты добралась до острова вплавь?!

— Да. Но погляди на свои руки, позволь я их поцелую. Тебе, должно, очень больно… Вот изверги!.. И меня тут, рядом, не было!

— Ох, до чего ты у меня славная, моя Волчица! — воскликнул с чувством Марсиаль. — Ты самая храбрая и самая славная среди всех славных и храбрых женщин!

— А разве ты не говорил всегда: «Смерть подлецам и трусам!»

И Волчица показала на свою руку, где были вытатуированы эти ничем не смываемые слова.

— Да, ты у меня отважная и неустрашимая! Но тебе холодно, ты вся дрожишь.

— Дрожу, да только не от холода.

— Все равно… Войди в комнату, возьми там плащ Тыквы и закутайся в него.

— Но…

— Я так хочу.

В одно мгновение Волчица закуталась в плащ из шотландки и тут же возвратилась к Марсиалю.

— Подумать только: ради меня… ты ведь могла утонуть! — повторил Марсиаль, с восхищением глядя на нее.

— Да нет же… там чуть было не утонула молоденькая девушка, и я у самого острова спасла ее.

— Стало быть, ты еще и ее спасла? А где же она?

— Внизу, с детьми; они там ухаживают за ней.

— А кто она такая, эта девушка?

— Господи боже! Если б ты только знал, какой случай, счастливый случай нас свел! Эта одна из моих товарок по тюрьме Сен-Лазар, она такая необыкновенная, знаешь…

— А чем же она необыкновенная?

— Представь себе, что я ее вместе и любила и ненавидела, потому как она сразу поселила в моей душе и счастье и гибель…

— Она?

— Да, и это с тобой связано.

— Со мной?

— Послушай, Марсиаль… — Волчица запнулась, но потом прибавила: — Знаешь, но нет, нет… я никогда не решусь.

— Да в чем дело-то?

— Я тебя вот о чем спросить хотела… Я и приехала, чтоб тебя повидать и чтоб спросить, потому что, уезжая из Парижа, я ведь не знала, что ты в опасности.

— Ну, ладно. Говори дальше.

— Да я не решаюсь…

— Не решаешься после всего того, что ты для меня сделала?!

— Вот именно потому. Выйдет так, будто я хочу получить награду…

— Хочешь получить награду! Разве я не обязан тебе многим? Разве ты не выхаживала меня в прошлом году, не сидела возле моей постели дни и ночи?

— Но ты ведь мой милый!

— Именно потому, что я твой милый и всегда им буду, ты и должна говорить со мной совершенно открыто.

— Ты всегда будешь моим милым, Марсиаль?

— Всегда! И это так же верно, как то, что меня зовут Марсиаль. Для меня в целом свете не будет другой женщины, кроме тебя, знай это, Волчица! То, что ты была такой-сякой, это никого, кроме меня, не касается… ведь я люблю тебя, а ты — меня, и я обязан тебе жизнью. Только за то время, что ты в тюрьме пробыла, я стал другим. Во мне многое переменилось!.. Я тут долго думал и решил, что ты больше не будешь такой, как была.

__ Что ты этим хочешь сказать?

— Не хочу я больше с тобой расставаться, но не хочу больше расставаться также с Франсуа и Амандиной.

— С твоим младшим братом и сестренкой?

— Да, с ними; отныне я должен быть для них, можно сказать, как отец. Понимаешь, это накладывает на меня обязанности, мне надо остепениться, потому как я должен о них заботиться. Из них хотели вырастить злодеев, законченных злодеев, и, чтобы их спасти, я их отсюда увезу.

— А куда?

— Я еще и сам толком не знаю; но скажу наверняка — далеко от Парижа.

— А что будет со мной?

— С тобой? А ты тоже поедешь с нами.

— Поеду с вами?! — воскликнула Волчица, остолбенев от радости: она не могла поверить в такое счастье. — И я больше с тобой не расстанусь?

— Нет, моя славная Волчица, никогда! Ты поможешь мне воспитать этих ребятишек… Я тебя хорошо знаю; коли я скажу тебе: «Я хочу, чтобы моя милая, бедная сестрица Амандина выросла честной девушкой, поговори-ка с ней обо всем, хорошенько объясни ей что к чему», то я уверен, что ты будешь для нее хорошей матерью.

— Ох, спасибо тебе, Марсиаль, большое спасибо!

— Мы станем жить как честные работники; будь спокойна, работа для нас найдется, и мы будем работать не покладая рук. По крайней мере, эти дети не станут негодяями, как их отец и мать, а меня больше не будут обзывать сыном и братом людей, кончивших свой век под ножом гильотины, а по тем улицам, где знали тебя, я ходить не стану… Но что с тобой? Что с тобой такое?

— Марсиаль, мне кажется, я схожу с ума…

— Сходишь с ума?

— Да, от радости.

— Почему это?

— Потому что, видишь ли, это слишком хорошо!

— Ты о чем?

— О том, что ты мне только что сказал… Ох, знаешь, все это слишком хорошо… Разве только то, что я спасла Певунью, принесло мне счастье… Да, верно, так и случилось.

— Да объясни мне наконец толком, что с тобой такое?

— Ведь то, что ты мне предложил, Марсиаль, я сама тебе предложить хотела. Понимаешь, Марсиаль?!

— Ты о чем?

— Я сама хотела тебя попросить!..

— Уехать из Парижа?..

— Да… — быстро сказала Волчица. — И уйти жить с тобою в леса… где у нас был бы небольшой чистенький домик и дети, которых я бы любила всей душой! Знаешь, как бы я их любила?! Так, как может Волчица любить детей от своего милого! А потом, если б ты только согласился, — сказала, затрепетав от волнения, Волчица, — я бы стала теперь называть тебя не своим милым… А своим мужем… потому как без этого мы не получим того места, — с живостью прибавила она.

Марсиаль в свой черед с удивлением посмотрел на Волчицу: ее последние слова были ему непонятны.

— О каком месте ты толкуешь?

— О месте лесного обходчика…

— И я его получу?

— Да…

— А кто мне даст его?

— Покровители той молодой девушки, которую я спасла.

— Да они меня и знать не знают!

— Но я-то ей все про тебя рассказала… и она похлопочет за нас перед своими покровителями.

— Ну а что ты ей про меня наговорила?

— Сам понимаешь, ничего дурного!

— Славная ты моя Волчица…

— А потом, знаешь, в тюрьме быстро начинаешь доверять друг другу; а эта девушка была такая милая, такая добрая, что я, сама того не желая, вдруг почувствовала, что меня так и тянет к ней; да я и сразу догадалась, что она не из «наших».

— А кто ж она такая?

— Этого я не знаю, ничего я в этом не пойму, но за всю свою жизнь я никогда таких, как она, не видала и речей таких не слыхала; она, точно колдунья, сразу узнает, что у тебя на сердце; когда я ей сказала, как сильно тебя люблю, она из-за одного этого проявила сочувствие к нашей судьбе… Она заставила меня устыдиться моей прошлой жизни не потому, что говорила мне резкие слова, ты ведь знаешь, на меня такие слова не действуют, просто она говорила о том, как хороша честная трудовая жизнь, жизнь нелегкая, но спокойная, такая, когда я смогу жить с тобою в глуши лесов, как тебе по душе. Но только она сказала, что, вместо того чтоб быть браконьером, ты станешь лесным обходчиком, а я перестану быть твоей любовницей… а буду тебе настоящей женой, а потом у нас появятся красивые детишки, и они будут выбегать тебе навстречу, когда ты по вечерам будешь возвращаться домой с обхода вместе с собаками и с ружьем за спиной, ну, а потом мы станем ужинать на полянке перед нашей хижиной на свежем ночном воздухе, под сенью высоких деревьев, а потом ляжем спать, довольные и счастливые… Ну что тебе еще сказать?.. Я против воли слушала ее, как слушают волшебную сказку. Если б ты только знал… она так хорошо… так хорошо говорила… что все, что она описывала, я видела как наяву… Будто и не спала, а видела чудесные сны.

— Ах да, верно! Это была бы славная и хорошая жизнь! — воскликнул Марсиаль, подавляя вздох. — Понимаешь, Франсуа еще не совсем испортился, но он, бедняга, так долго жил с Николя и Тыквой, что для него вольный лесной воздух подошел бы больше, чем городской. Амандина помогала бы тебе по хозяйству; ну, а уж я был бы таким лесным обходчиком, какого не часто встретишь: недаром же я был известным браконьером… А ты бы хозяйничала в доме, славная моя Волчица… и потом, как ты говоришь, и дети были бы с нами… чего бы нам еще не хватало?.. Знаешь, когда привыкнешь к своему лесу, чувствуешь себя там как дома. Можешь там целый век прожить, и он промелькнет, как один день… Но, послушай, что это я так размечтался? Знаешь, не стоило тебе говорить мне о такой жизни… кроме сожалений, это ни к чему не ведет.

— Я тебя не прерывала… потому как то же самое, что ты мне сейчас сказал, я говорила там Певунье…

— Как это?

— А вот так! Слушая все ее волшебные сказки, я ей отвечала: «Вот беда, что все эти воздушные замки, как вы сами говорите, в жизни не встречаются, Певунья!» И знаешь, что она мне сказала в ответ, Марсиаль? — спросила Волчица, и глаза ее вспыхнули от радости.

— Нет, не знаю.

— Она сказала: «Пусть Марсиаль на вас женится, вы оба пообещаете вести честную жизнь, и место, которого вы так жаждете, я изо всех сил постараюсь для вас получить».

— Она пообещала для меня место лесного обходчика?

— Да… именно для тебя…

— Но ты верно говоришь, это просто чудный сон. Если для того, чтобы получить это место, надо только жениться на тебе, славная ты моя Волчица, я бы на тебе завтра и женился, будь у меня только на что жить; потому как с нынешнего дня… ты уже мне жена… понимаешь, моя настоящая жена.

— Марсиаль… я и вправду тебе жена?

— Моя настоящая, моя единственная жена, и я хочу, чтобы ты звала меня своим мужем… как будто мы уже в мэрии побывали.

— О, стало быть, Певунья была права… Знаешь, как это приятно сказать: «Мой муж!» Марсиаль, ты увидишь, какова твоя Волчица в хозяйстве, какова она в работе, ты все это увидишь…

— Ну а это место… Ты действительно веришь?..

— Бедная милая Певунья, коли она ошибается… только в том, что другие захотят нам помочь… Но у нее был такой вид, будто она всем сердцем верит в то, что говорит… Кстати, только что, когда я выходила из тюрьмы на волю, надзирательница мне сказала, что покровители Певуньи, люди очень знатные, добились ее освобождения как раз сегодня; это доказывает, что ее благодетели — люди влиятельные и что она сдержит свое обещание.

— Ах! — вдруг закричал Марсиаль, вставая. — Не знаю, о чем мы только с тобой думаем!

— Что такое?

— Эта молодая девушка… она ведь там, внизу, может, она помирает… нам надо бы ей помочь, а мы тут сидим да разговариваем…

— Не тревожься, Франсуа и Амандина там, возле нее; они бы поднялись наверх, случись там что-нибудь, угрожай ей опасность. Но вообще-то ты прав, пойдем к ней; я хочу, чтобы ты сам на нее поглядел, поглядел на ту, что, может быть, принесет нам счастье.

И Марсиаль, опираясь на руку Волчицы, начал медленно спускаться на первый этаж.

Прежде чем они оба войдут на кухню, мы расскажем читателю о том, что произошло, после того как Лилия-Мария была поручена заботам детей.

Глава IIIДОКТОР ГРИФФОН

Франсуа и Амандина только-только успели перенести Лилию-Марию в кухню и уложить ее возле очага, когда граф де Сен-Реми и доктор Гриффон, которые приплыли на остров в лодке Николя, вошли в дом.

Пока дети раздували огонь и подбрасывали в очаг вязанки тополиных ветвей, которые пламя быстро охватывало, весело разгораясь, доктор Гриффон оказывал бездыханной девушке первую помощь.

— Бедняжке на вид не больше семнадцати лет! — воскликнул глубоко растроганный граф.

Потом он спросил, обращаясь к доктору:

— Что вы скажете, друг мой?

— Удары пульса едва различимы; но странная вещь: кожа у нее на лице совсем не посинела, как это обычно происходит, когда человек задыхается, погрузившись в воду, — ответил врач с поразительным хладнокровием, задумчиво глядя на Певунью.

Доктор Гриффон был человек высокого роста, худой, бледный и совершенно лысый, только на затылке у него росли два редких кустика черных волос, которые он старательно зачесывал на виски; лицо со впалыми щеками, изборожденное морщинами от усиленных занятий, было холодное, умное и сосредоточенное.

Обладая огромными познаниями и незаурядным опытом, широко практикующий врач, пользовавшийся громкой известностью и стоявший во главе крупного лазарета (мы еще встретимся с ним позднее), доктор Гриффон имел только один недостаток: он, если можно так выразиться, совершенно отвлекался от больного и занимался лишь болезнью; молод или стар был пациент, богат или беден, была ли то женщина или мужчина — это его мало интересовало, он думал только о том, любопытен ли данный недуг, с точки зрения науки; одно лишь это его занимало.

Вообще все люди существовали для него только как пациенты.

— Какое у нее прелестное личико!.. До чего она хороша, несмотря на чудовищную бледность! — вскричал граф де Сен-Реми, внимательно глядя на Певунью с нескрываемой грустью. — Видали ли вы хоть когда-нибудь такие нежные, такие чистые черты лица, любезный доктор?.. И она так молода… так молода!..

— Возраст тут не имеет никакого значения, — отрывисто ответил доктор Гриффон, — так же, как не имеет значения и то, попала ли вода в легкие, хотя когда-то это считалось смертельным… Но это грубое заблуждение; впрочем, опыты Гудвина… превосходные опыты знаменитого Гудвина это блистательно доказали.

— Но послушайте, доктор…

— Да ведь это же совершенно достоверный факт… — ответил доктор Гриффон, целиком поглощенный своим любимым ремеслом. — Чтобы установить наличие посторонней жидкости в легких, Гудвин несколько раз погружал в чан, наполненный чернилами, собак и кошек; он держал их там несколько мгновений, а потом вытаскивал еще живыми; затем, немного погодя, он препарировал этих славных животных… И что же? Препарировав их, он убедился, что чернила проникли к ним в легкие, однако наличие посторонней жидкости в органах дыхания не привело к смерти его четвероногих пациентов.

Граф знал, что доктор в глубине души человек прекрасный, но неистовая страсть к познанию часто заставляла его казаться жестким, даже почти жестоким.

— Есть ли у вас, по крайней мере, хоть какая-нибудь надежда? — нетерпеливо спросил граф де Сен-Реми.

— Конечности у пациентки совсем ледяные, — ответил врач, — так что надежды остается очень мало.

— Господи! Умереть в таком юном возрасте… бедная девочка!.. Это просто ужасно.

— Зрачок неподвижен… расширен… — невозмутимо продолжал врач, приподнимая краем пальца холодное как лед веко Лилии-Марии.

— Странный вы человек! — воскликнул граф, с трудом сдерживая негодование. — Ведь вас можно счесть безжалостным, а между тем вы бодрствовали над моим ложем целые ночи напролет… Да будь я вам родным братом, вы и тогда бы не выказывали ко мне большую преданность.

Доктор Гриффон, продолжая оказывать помощь Певунье, ответил графу, даже не взглянув на него и не изменяя своей обычной флегматичности:

— Черт побери, неужели вы полагаете, что можно каждый день встретиться с лихорадкой, сопровождаемой расстройством координации движений, с такой на редкость осложненной и столь любопытной для изучения лихорадкой, как та, которой вы болели?! Это был великолепный медицинский случай!.. Вы слышите, любезный друг, просто великолепный! Ступор, бред, судороги в сухожилиях, внезапные обмороки, да знаете ли вы, что ваша драгоценная лихорадка отличалась множеством самых неожиданных симптомов? Вас даже поражал — а это уж такое редкое, я бы сказал, редчайшее явление! — временный и частичный паралич, если вам угодно знать… Да ради одного этого ваша болезнь имела право на мое пристальное и заботливое внимание: ведь вы поставили передо мной труднейшую и великолепнейшую задачу! Ибо, откровенно говоря, мой любезный друг, у меня теперь только одно заветное желание: встретить еще хотя бы раз такую великолепную лихорадку… Но такой редкостной удачи два раза в жизни не бывает!

Выслушав столь необычную тираду, граф только нетерпеливо пожал плечами.

Как раз в эту минуту в кухню, опираясь на руку Волчицы, спустился Марсиаль; его подруга, как помнит читатель, надела поверх своей вымокшей одежды плащ Тыквы, сшитый из шотландки.

Пораженный бледностью возлюбленного Волчицы и заметив его руки, покрытые запекшейся кровью, граф воскликнул:

— Кто этот человек?

— Мой муж… — ответила Волчица, посмотрев на Марсиаля с неописуемой добротой и величайшей гордостью.

— У вас замечательная и неустрашимая жена, сударь, — сказал граф Марсиалю, — я сам видел, как она с редким мужеством спасала эту бедную девочку.

— О да, сударь, у меня добрая и неустрашимая жена, — ответил Марсиаль, сделав ударение на последнем слове, в свой черед посмотрев на Волчицу одновременно с нежностью и страстью. — Да, она неустрашима и отважна!.. Ведь она и мне спасла жизнь!..

— Вам тоже? — с удивлением спросил граф.

— Поглядите на его руки, на его бедные израненные руки! — воскликнула Волчица, вытирая слезы, которые смягчили дикий блеск ее глаз.

— Да, это ужасно! — вырвалось у графа. — У бедняги изрублены руки… Взгляните, пожалуйста, доктор.

Немного повернув голову и посмотрев через плечо на многочисленные порезы, которыми Тыква исполосовала руки Марсиаля, доктор Гриффон сказал молодому человеку:

— Сожмите и разожмите кулак. Марсиаль не без труда проделал это.

Доктор пренебрежительно пожал плечами, продолжая хлопотать над Певуньей, и сказал как бы с сожалением:

— Ничего серьезного в этих ранах нет… ни одно из сухожилий не повреждено, через неделю пациент сможет свободно действовать руками.

— Это правда, сударь?! Мой муж не останется калекой? — с благодарностью в голосе вскричала Волчица.

Доктор, не говоря ни слова, отрицательно покачал головой.

— Ну а что с Певуньей, сударь? Она останется в живых, не правда ли? — снова спросила Волчица. — О, она непременно должна жить — и я, и мой муж так ей обязаны!.. — Потом, повернувшись к Марсиалю, она прибавила: — Бедная девочка, видишь, она совсем такая, как я тебе рассказывала… и она, быть может, станет причиной нашего счастья; ведь это она подала мне мысль пойти к тебе и сказать тебе то, что я сказала… Подумать только, и вот по воле случая я спасла ее… и возле твоего дома!..

— Она наше доброе провидение… — проговорил Марсиаль, потрясенный красотою Певуньи. — Какое у нее ангельское личико! Ох, она ведь будет жить, правда, господин доктор?

— Ничего определенного я не могу сказать, — отвечал врач. — Но скажите, может она остаться в этом доме? Будет ли тут за ней надлежащий уход?

— Здесь? — крикнула Волчица. — Да ведь здесь убивают!

— Помолчи! Помолчи! — произнес Марсиаль.

Граф и доктор с удивлением посмотрели на Волчицу.

— Этот дом на острове пользуется дурной славой в округе… так что эти слова меня вовсе не удивляют, — тихо сказал граф де Сен-Реми, наклоняясь к доктору.

— Стало быть, вы были жертвой насилия? — спросил граф у Марсиаля. — Вам тут нанесли эти раны?

— Все это пустое, сударь… Здесь у меня возникла ссора… Потом она перешла в драку… Вот меня и поранили… Но эта молоденькая крестьянка тут оставаться не может, — добавил он с сумрачным видом, — в этом доме не останусь ни я сам… ни моя жена… ни мой младший брат и сестренка, которых вы видите… Мы собираемся оставить остров и никогда сюда больше не вернемся.

— Ох, какое счастье! — хором воскликнули дети.

— Тогда как же нам поступить? — спросил доктор, глядя на Певунью. — Нечего и думать о том, чтобы перевезти пациентку в Париж в том состоянии прострации, в котором она пребывает. Но вот что, ведь мой дом отсюда в двух шагах; моя садовница и ее дочь будут для нее превосходными сиделками… Раз эта чуть не задохнувшаяся утопленница вызывает в вас участие, мой дорогой Сен-Реми, вы будете следить, чтобы за ней заботливо ухаживали, а я стану наведываться и осматривать ее каждый день.

— А вы еще разыгрываете роль безжалостного человека! — воскликнул граф. — На самом же деле у вас самое великодушное сердце, как вы только что нам доказали…

— Если пациентка скончается, а это вполне возможно, мне предстоит сделать весьма интересное вскрытие, оно позволит подтвердить лишний раз утверждение Гудвина.

— То, что вы говорите, просто ужасно! — возмутился граф.

— Для того, кто умеет читать, как положено врачу, труп человека, — это книга, благодаря которой учишься спасать жизни больных, — невозмутимо ответил доктор Гриффон.

— В конце концов вы творите добро, — с горечью сказал г-н де Сен-Реми, — и это главное. Бог с ней, с причиной, лишь бы благодеяние совершалось! Бедная девочка, чем больше я смотрю на нее, тем большее участие она вызывает во мне.

— И она его заслуживает, сударь! — восторженно воскликнула Волчица, подходя ближе.

— Вы ее знаете? — спросил граф.

— Знаю ли я ее, сударь? Ей, должно быть, я буду обязана всем счастьем моей будущей жизни; спасая ее, я сделала для нее меньше, чем она сделала для меня.

И Волчица со страстной любовью взглянула на своего мужа; отныне она больше не называла Марсиаля «своим милым.

— Да кто ж она такая? — снова спросил граф.

— Сударь, она — сущий ангел, она лучше всех на свете. Да, и хоть одета она как крестьянка, нет такой богатой женщины, нет такой знатной дамы, которая говорила бы так хорошо, как она. А ее нежный голосок звучит как райская музыка. Она благородная девушка, и мужественная, и такая добрая!

— А каким образом она упала в воду?

— Вот этого-то я и не знаю, сударь.

— Стало быть, она не крестьянка?

— Крестьянка? Да вы только поглядите на ее белые, маленькие ручки, сударь.

— И то правда, — сказал граф де Сен-Реми. — Тут какая-то тайна!.. Но как ее зовут, как ее фамилия?

— Послушайте, — прервал этот разговор доктор, — надобно перенести пациентку в лодку.

Полчаса спустя Лилия-Мария, которая все еще не пришла в себя, была перенесена в дом врача; ее уложили в хорошую постель и поручили материнскому попечению садовницы г-на Гриффона, к которой присоединилась и Волчица.

Доктор Гриффон пообещал графу де Сен-Реми, который проникался все большим и большим участием к Певунье, возвратиться в тот же вечер, чтобы осмотреть ее.

Марсиаль вместе с Франсуа и Амандиной уехал в Париж, но Волчица не захотела оставить Лилию-Марию до тех пор, пока бедняжка не будет вне опасности.

Остров Черпальщика опустел.

Мы вскоре встретимся с его зловещими обитателями у Краснорукого, где они должны были увидеться с Сычихой, для того чтобы вместе с нею убить г-жу Матье.

Но до этого мы поведем читателя на свидание, которое Том, брат Сары, назначил ужасной мегере, сообщнице Грамотея.

Глава IVПОРТРЕТ

… Полуженщина, полузмея…

(Вольфганг, дейстивие I, сцена II)

Томас Сейтон, брат графини Сары Мак-Грегор, нетерпеливо прогуливался по бульвару, неподалеку от Обсерватории, когда наконец увидел приближавшуюся Сычиху. Отвратительная старуха была в белом чепце, ее плечи и спину окутывала большая красная клетчатая шаль; кончик круглого и острого, как бритва, стилета величиной с гусиное перо высовывался сквозь дно большой соломенной сумки, которую она несла в руке, и потому любой человек мог заметить грозное острие этого смертоносного оружия, принадлежавшего Грамотею.

Однако Том Сейтон не обратил внимания на то, что Сычиха была вооружена.

— Часы на башне Люксембургского дворца пробили три раза, — прохрипела старуха. — Надеюсь, я не опоздала… пришла тютелька-в-тютельку.

— Идемте, — сказал ей в ответ Томас Сейтон.

Идя впереди Сычихи, он миновал несколько пустырей, вошел в какую-то безлюдную улочку, расположенную против улицы Кассини, остановился посреди этого проезда, перегороженного турникетом, открыл небольшую калитку, сделал знак Сычихе следовать за ним и, пройдя вместе с нею несколько шагов по густо усаженной деревьями аллее, сказал старухе:

— Ждите меня здесь.

И исчез.

— Только бы он не заставил меня прождать его тут слишком долго, — пробормотала Сычиха, — я ведь должна встретиться в пять часов у Краснорукого с Марсиалями, чтобы укокошить торговку драгоценностями. Да, кстати, а как там мой чингал?[18] Ах негодник! Он высунул свой нос в окошечко, — прибавила старуха, видя, что кончик стилета высунулся из плетеной соломенной сумки. — Вот, не надела я на него пробку, он и безобразничает…

Вытащив из сумки стилет, снабженный деревянной рукояткой, она аккуратно уложила его опять в сумку так, чтобы он не был виден.

— Это оружие Громилушки, — проговорила она. — Как он только не выпрашивал его у меня, говорил, что чингал ему необходим, чтобы убивать крыс, они, мол, просто изводят его в подвале!.. Бедные зверьки! Ведь у них чаще всего лишь одна потеха — донимать этого безглазого старика! Ничего, ничего, пусть они его малость погрызут!.. И я не хочу, чтобы он причинял им вред, этим славным крысятам, потому и не отдаю ему чингал… К тому же он мне самой, может, скоро понадобится, чтобы сподручней управиться с этой торговкой… У нее на тридцать тысяч бриллиантов!.. Немало на долю каждого придется! Да, денек, видать, будет удачный… не то что в прошлый раз, когда я к этому разбойнику-нотариусу ходила и надеялась изрядно пощипать его. Ах, черт побери! Сколько я его ни стращала, сколько ни говорила, что, коли он не даст мне денег, я донесу в полицию о том, что его горничная через посредство Турнемина отдала мне Певунью, когда та совсем маленькая была, он совсем не испугался. Обозвал меня старой лгуньей и выставил за дверь… Ладно, ладно! Я напишу письмо без подписи тем людям на ферме, где жила Воровка, и расскажу им, что Жак Ферран бросил девочку еще малым ребенком… Может, они знают ее родных, и, когда Певунья выйдет из тюрьмы Сен-Лазар, этому прохвосту-нотариусу жарко станет… Но кто-то идет. Смотрите-ка… да ведь это та самая бледная дамочка, что была переодета мужчиной в тот вечер в кабачке Людоедки, она туда приходила вместе с этим высоким господином, что просил меня здесь обождать, а позднее мы их обоих ограбили вместе с Громилушкой в старых развалинах, возле собора Парижской богоматери, — прибавила Сычиха, заметив, что в конце аллеи показалась Сара Мак-Грегор. — Видать, они опять что-то задумали; ведь мы, должно быть, для этой дамочки выкрали Певунью с фермы. Ну что ж, коли она хорошо заплатит за новое дельце, мне это вполне подходит.

Подойдя ближе с Сычихе, которую Сара видела впервые после описанной нами сцены в кабаке Людоедки, она поглядела на старуху с тем чувством презрения и брезгливости, какое испытывают люди определенного круга, когда им приходится вступать в сделку с проходимцами, которые бывают нужны им либо как сообщники, либо как послушные орудия.

Томас Сейтон, который всегда был деятельным помощником и пособником своей сестры в ее преступных замыслах, хотя он и считал их в общем-то бесполезными, теперь решил отказаться и дальше играть столь постыдную роль; тем не менее он согласился в последний раз помочь сестре установить прямые связи с Сычихой; однако он объявил Саре, что не станет принимать участие в новых кознях, которые они задумают совершить.

Поняв, что ей не удастся вернуть Родольфа, разрушая те узы и привязанности, которые, как она полагала, дороги ему, графиня надеялась теперь, как мы уже говорили, обмануть его с помощью недостойного плутовства, успех которого мог бы помочь ей осуществить ту давнюю мечту, которую лелеяла эта упрямая и жестокая женщина.

Речь шла о том, чтобы убедить Родольфа, будто дочь, которую родила от него Сара Мак-Грегор, не умерла, и найти девушку, какую можно было выдать за эту его дочь.

После короткого молчания Сара сказала Сычихе:

— Ловки ли вы, решительны и не болтливы?

— Я ловка, как обезьяна, решительна, как дог, и нема, как рыба, вот какова я, Сычиха, и такой сотворил меня дьявол, чтобы я могла получше служить вам, коли потребуется… так что я на все способна… — со смехом ответила старуха. — Надеюсь, что мы лихо завладели для вас юной крестьянкой, кстати, она сидит сейчас в тюрьме Сен-Лазар и пробудет там еще добрых два месяца.

— Сейчас не о ней речь, а совсем о других вещах…

— Как вам будет угодно, милая дамочка! Важно только, чтоб вслед за тем, о чем вы меня попросите, появились бы денежки. А уж тогда-то нас с вами водой не разольешь!

Сара Мак-Грегор не могла скрыть гримасу отвращения.

— Должно быть, вы знаете, — спросила она, — каких-нибудь простых людей… людей обездоленных?

— Ну, таких-то в нашем городе побольше, чем миллионеров… только выбирай! Слава богу, нищих в Париже богато!

— Мне нужна бедная сиротка, и, главное, такая, что лишилась родителей в раннем детстве. Но этого мало: надо, чтобы у нее было красивое личико, добрый нрав и чтобы было ей не больше семнадцати лет.

Старуха с удивлением посмотрела на Сару.

— Я думаю, такую сиротку отыскать нетрудно, — продолжала графиня, — ведь есть столько подкидышей…

— Ах, вот что вам нужно! Но скажите, милая дамочка, вы, должно, совсем позабыли про Певунью… А ведь она-то как раз вам и нужна!

— Что это еще за Певунья!

— Та самая девчонка, которую мы выкрали для вас с фермы в Букевале!

— Да не о ней теперь речь, я ведь вам уже сказала!

— Да вы меня выслушайте, а главное вознаградите за добрый совет; вам ведь нужна сиротка, кроткая, как овечка, и красивая, как ясный день, и надо, чтоб ей было не больше семнадцати лет, ведь так?

— Вот именно…

— Ну так вот! Возьмите себе Певунью, когда она выйдет на волю из тюрьмы Сен-Лазар; вам ведь просто повезло, она как будто нарочно для вас создана, потому как ей было всего шесть лет, когда этот проходимец Жак Ферран, а тому уже десять лет, передал мне ее на воспитание да еще добавил тысячу франков в придачу — только бы от нее избавиться… Ведь тогда Турнемин, что сейчас на каторге в Рошфоре, ее ко мне и привел… и сказал, что от этой девчонки хотят избавиться или на худой конец распустить слух, будто она померла…

— Жак Ферран… вы так сказали? — воскликнула Сара столь изменившимся голосом, что Сычиха даже попятилась и опешила. — Нотариус Жак Ферран, — снова заговорила Сара, — поручил вашим заботам этого ребенка… и…

Она не в силах была продолжать.

Волнение графини было слишком сильно; она протянула к Сычихе руки, которые судорожно подергивались; изумление и радость исказили черты ее лица.

— Никак не пойму, чего это вы так всполошились, милая моя дамочка, — сказала старуха. — А ведь это все проще простого… Десять лет тому назад Турнемин, старый мой кореш, мне сказал: «Хочешь взять к себе шестилетнюю девчонку, от которой хотят избавиться? Будет ли она жить или околеет, это не важно; зато заработаешь тысячу франков; а с девчонкой делай что хочешь…»

— С тех пор прошло десять лет?! — воскликнула Сара.

— Ровно десять…

— Это была белокурая девочка?

— Уж такая белокурая…

— И с голубыми глазами?

— С голубыми глазами, а вернее сказать, со светло-синими, как васильки.

— И это та самая… что жила на ферме?..

— Мы упрятали ее в тюрьму Сен-Лазар… Надо сказать, я не думала, что встречу ее в деревне… Воровку-то…

— О господи! Господи! — воскликнула Сара, упав на колени, воздев руки и возведя глаза к небу. — Воистину пути твои неисповедимы… Я простираюсь ниц перед твоим промыслом. О, неужели такое счастье возможно?.. Нет, нет, я все еще не могу в это поверить… это было бы чересчур прекрасно… нет, быть не может!..

Потом, быстро поднявшись с колен, графиня сказала Сычихе, которая смотрела на нее в полной растерянности:

— Пойдемте…

И Сара пошла впереди старухи быстрым шагом.

Дойдя до конца аллеи, она поднялась на несколько ступенек, что вели к застекленной двери в кабинет, пышно обставленный дорогой мебелью.

Сычиха уже собиралась было последовать за графиней, но та жестом приказала ей оставаться снаружи.

Потом Сара громко позвонила в колокольчик.

На пороге показался слуга.

— Меня ни для кого нет дома… и пусть никто сюда не заходит… понятно?.. Ни один человек…

Слуга вышел из комнаты. Сара для верности закрыла дверь на задвижку. Сычиха слышала приказание, которое графиня отдала слуге, и видела, как та задвинула задвижку.

Потом графиня повернулась к старухе и сказала:

— Входите побыстрее и закройте за собой дверь.

Сычиха вошла в кабинет.

Торопливо отперев секретер, Сара достала оттуда ларец из черного дерева, отнесла его на письменный стол, стоявший посреди комнаты, и сделала знак Сычихе подойти поближе.

В ларце было несколько ящичков, стоявших один на другом: в них лежали великолепные драгоценности.

Графиня так торопилась добраться до самого дна ларца, что поспешно швыряла на стол футляры, в которых красовались изумительные ожерелья, браслеты, диадемы; украшавшие их рубины, изумруды и бриллианты переливались множеством огней.

Сычиха была ослеплена этим богатством.

Она была вооружена, она была наедине с графиней в запертой комнате; убежать затем из этой комнаты не стоило труда, риска не было никакого…

Адская мысль зародилась в мозгу этой чудовищной женщины. Однако, для того чтобы осуществить новое злодеяние, нужно было осторожно достать из сумки кинжал и подойти вплотную к графине, не вызвав у нее подозрения.

С коварством дикой кошки, которая, крадучись, хищно подбирается к своей добыче, старуха воспользовалась тем, что Сара была целиком занята поисками, и незаметно обошла вокруг стола, отделявшего ее от намеченной жертвы.

Сычиха уже начала было осуществлять свое вероломное намерение, но вдруг ей пришлось застыть на месте.

Графиня вытащила с самого дна шкатулки какой-то медальон, нагнулась над столом, протянула Сычихе дрожащую руку и сказала:

— Поглядите на этот портрет.

— Да это же Воровка! — крикнула старуха, пораженная удивительным сходством. — Ведь на этом портрете та самая девочка, которую мне доверили; так и вижу ее, она была совсем такая, когда ее привел ко мне Турнемин… У нее были длинные вьющиеся локоны, я их тут же обстригла и выгодно продала, черт побери!..

— Вы ее узнаете? Это именно она? О, заклинаю вас, только не обманывайте… только не обманывайте меня!

— Говорю вам, милая дамочка, что это Воровка, она тут совсем как живая, — проговорила Сычиха, стараясь незаметно еще ближе подойти к графине. — Даже сейчас она еще похожа на этот портрет… Коли вы на нее поглядите, просто рот разинете от удивления!

У Сары не вырвался ни горестный крик, ни крик ужаса, когда она узнала, что ее дочь на протяжении десяти лет жила в нищете, всеми покинутая…

Она не испытала ни малейших угрызений совести, вспомнив, что ведь она сама жестоким образом вырвала бедную девочку из того мирного убежища, куда ее поместил Родольф.

Эта бесчеловечная мать даже не стала расспрашивать Сычиху с естественной в подобных обстоятельствах тревогой об ужасном прошлом своего ребенка.

Нет! Честолюбие уже давно задушило в душе графини даже подобие материнского чувства и материнской нежности.

Сейчас ее охватила не радость от того, что нашлась ее дочь, нет, она теперь с новой силой предавалась надежде на то, что ей наконец удастся осуществить свою давнюю горделивую мечту, которую она лелеяла всю жизнь…

Родольф проявил участие к несчастной девочке, он, даже не зная ее, обогрел и приласкал… Что ж будет, когда он узнает, что она… его дочь!!

Ведь он свободен… а она, Сара, теперь вдова…

Перед глазами Сары уже сверкала корона великой герцогини.

Между тем Сычиха, передвигаясь мелкими шажками, наконец подошла к одному из концов стола и уже отвесно пристроила свой кинжал в соломенной сумке, его рукоятка теперь чуть высовывалась наружу… так что сжать ее в руке ничего не стоило…

Старуха была теперь всего лишь в нескольких шагах от графини.

— Умеете ли вы писать? — неожиданно спросила Сара.

И, отодвинув рукой ларец и драгоценности, она открыла бювар, лежавший перед чернильницей.

— Нет, сударыня, писать я не обучена, — на всякий случай ответила Сычиха.

— Тогда писать я буду сама под вашу диктовку… Расскажите мне подробно обо всех обстоятельствах, при которых вам передали в руки эту маленькую девочку.

И, усевшись в кресло, стоявшее перед письменным столом, Сара взяла перо и поманила к себе Сычиху. Единственный глаз старухи зловеще засверкал. Наконец-то… она стояла возле самого кресла графини! Сара, склонившись над столом, приготовилась писать.

— Я стану читать вам вслух то, что вы расскажете, читать буду медленно и раздельно, — проговорила графиня, — а вы меня поправите, если я в чем-нибудь ошибусь.

— Ладно, сударыня, — сказала Сычиха, следя за малейшими движениями Сары.

Затем она скользнула правой рукой в свою соломенную сумку, чтобы незаметно ухватиться за рукоятку кинжала.

Графиня начала писать:

«Я заявляю, что…»

Но тут она остановилась и, повернувшись к Сычихе, которая уже нащупала рукоятку своего кинжала, спросила:

— А когда именно вручили вам эту девочку?

— В феврале тысяча восемьсот двадцать седьмого года.

— А кто ее к вам привел? — снова спросила графиня, все так же глядя на Сычиху.

— Пьер Турнемин, он теперь на каторге в Рошфоре… А ему самому девочку отдала госпожа Серафен, экономка нотариуса.

Графиня снова начала писать, а потом вслух прочитала:

«Я заявляю, что в феврале тысяча восемьсот двадцать седьмого года, человек по имени…»

Сычиха достала свой кинжал…

Она уже подняла его, готовясь ударить свою жертву в спину, между лопатками…

Но тут Сара снова обернулась.

Сычиха, боясь, что ее застанут врасплох, поспешно опустала правую руку с кинжалом за спинку кресла, в котором сидела графиня, и нагнулась к ней, чтобы ответить на новый вопрос.

— Я позабыла, как зовут того человека, что привел к вам девочку, — сказала Сара.

— Пьер Турнемин, — ответила Сычиха.

— Пьер Турнемин, — повторила графиня, продолжая писать, — тот, что ныне находится на каторге в Рошфоре, привел ко мне девочку, которую ему вручила экономка господина…

Окончить фразу графине не удалось.

Сычиха, тихонько освободившись от своей соломенной сумки, которая бесшумно скользнула к ее ногам, набросилась на графиню столь же стремительно, сколь яростно, левой рукой она схватила Сару за шею и придавила ее лицо к столу, а правой рукою вонзила ей кинжал в спину, между лопатками…

Это ужасное нападение было совершено с такой быстротой и неожиданностью, что графиня не успела издать ни крика, ни стона.

Она так и осталась сидеть в кресле, уткнувшись лбом в крышку стола. Перо выпало из ее руки.

— Точно таким же ударом Громилушка… укокошил того старичка на улице Руль, — пробормотала чудовищная старуха. — Еще одна, которая никогда больше не заговорит… Ее счеты с жизнью покончены.

Сычиха, торопливо собрав драгоценности и побросав их в свою соломенную сумку, в спешке не заметила, что ее жертва еще дышит.

Совершив ограбление и убийство, отвратительная старуха отперла застекленную дверь и быстро пошла по аллее, обсаженной зеленеющими деревьями, затем проскользнула в небольшую калитку, что вела на безлюдную улицу, и миновала пустыри.

Возле Обсерватории она наняла фиакр, который отвез ее на Елисейские поля, к Краснорукому. Читатель уже знает, что вдова Марсиаль, Николя, Тыква и Крючок назначили Сычихе встречу в этом притоне для того, чтобы ограбить и убить там г-жу Матье.

Глава VАГЕНТ СЫСКНОЙ ПОЛИЦИИ

Читатель уже знаком с кабачком «Кровоточащее сердце», который расположен на Елисейских полях, неподалеку от проспекта Кур-ла-Рен, в одном из широких оврагов, что находился по соседству с этим излюбленным местом для прогулок парижан еще несколько лет тому назад.

Обитатели острова Черпальщика еще не появились.

После отъезда Брадаманти, который, как мы уже знаем, отправился вместе с мачехой маркизы д’Арвиль в Нормандию, Хромуля вернулся жить к своему отцу.

Стоя на страже на верхней ступеньке лестницы, колченогий мальчишка должен был подать знак о приходе Марсиалей условным возгласом; тем временем Краснорукий доверительно беседовал с агентом сыскной полиции, неким Нарсисом Борелем: читатель, быть может, помнит, что мы встречали его в кабачке Людоедки, куда он пришел, чтобы арестовать двух злодеев, обвиненных в убийстве.

Это был человек лет сорока, коренастый и сильный, краснощекий, с острым и проницательным взглядом; лицо у него было гладко выбрито, для того чтобы ему легче было менять свой внешний вид, что было необходимо во время его сопряженных с опасностью действий, ибо ему часто приходилось соединять способность преображаться, свойственную актерам, с мужеством и энергией солдата для того, чтобы суметь поймать тех или иных преступников, с которыми ему приходилось бороться, прибегая и к хитрости, и к решительности. Словом, Нарсис Борель был одним из самых действенных и полезных орудий того провидения в миниатюре, как скромно и непритязательно именуют полицию.

Но вернемся к той беседе, какую вели Нарсис Борель и Краснорукий… Она, судя по всему, носила весьма оживленный характер.

— Да, вас обвиняют в том, что, пользуясь своим двойственным положением, — говорил агент сыскной полиции, — вы безнаказанно принимаете участие в кражах, которые совершает шайка самых опасных злоумышленников; вы, ничтоже сумняшеся, сообщаете ложные сведения о них сыскной полиции… Берегитесь, Краснорукий, если это подтвердится, с вами поступят безо всякого снисхождения.

— Увы! Я знаю, что меня обвиняют в подобных вещах, и это очень для меня огорчительно, любезный господин Нарсис, — отвечал Краснорукий, придавая своей лисьей мордочке выражение лицемерного сожаления. — Но надеюсь, что нынче мне наконец воздадут должное и мою добросовестность признают безо всяких оговорок.

— Поживем — увидим!

— И как только можно подозревать меня?! Разве я не доказывал много раз свою преданность? Разве не я, скажите прямо, помог вам в свое время арестовать на месте преступления Амбруаза Марсиаля, одного из самых опасных злоумышленников Парижа? Потому как верно говорят: порода, она всегда себя окажет, а порода этих Марсиалей, должно, вывелась в аду, и, если господь бог соизволит, она туда и отправится.

— Все это хорошо, даже превосходно, но ведь Амбруаза-то предупредили, что его собираются арестовать, и не явись я на час раньше того времени, которое вы мне указали, он бы от меня улизнул.

— Неужто вы полагаете, господин Нарсис, что я его тайно предупредил о вашем приходе?

— Я твердо знаю одно: этот разбойник в упор выстрелил в меня из пистолета: к счастью, пуля попала мне в руку.

— Конечно, господин Нарсис, спору нет, что ваше занятие не обходится без таких незадач.

— Ах, вы называете это незадачей!

— Вот именно, потому как этот негодяй наверняка собирался влепить вам пулю прямо в грудь!

— Целил ли он в руку, в грудь или в голову — не в этом дело, я не о том толкую; в каждом ремесле есть свои неприятности.

— Но зато и свои удовольствия, господин Нарсис, и свои удовольствия! Возьмем, к примеру, такой случай: человек такой смышленый, такой ловкий, такой храбрый, как вы… долгое время выслеживает целую шайку преступников, он преследует их, обходя квартал за кварталом, притон за притоном, и делает это с помощью такой надежной ищейки, как ваш покорный слуга, Краснорукий; и вот наконец человек этот, следуя за ними по пятам, загоняет их в мышеловку, из которой ни одному злодею не удастся ускользнуть; признайтесь, господин Нарсис, что такое дело доставит большое удовольствие… истинную радость охотнику… Не говоря уж о той пользе, какую поимка этой шайки принесет правосудию, — с важностью прибавил содержатель кабачка «Кровоточащее сердце».

— Я готов буду согласиться с вами, если ищейка окажется надежной, но только сильно боюсь, что это не так.

— Ах, господин Нарсис, неужто вы думаете…

— Я думаю, что, вместо того чтобы указывать нам верный путь, вы забавляетесь тем, что сбиваете нас с дороги, и таким образом злоупотребляете тем доверием, каким пользуетесь. Каждый день вы обещаете помочь нам захватить эту шайку… но этот счастливый день так никогда и не наступает.

— Ну а коли он наступит именно сегодня, господин Нарсис, в чем я совершенно уверен, и коли я помогу вам заграбастать сразу и Крючка, и Николя Марсиаля, и вдову, и ее дочь, и Сычиху в придачу, тогда вы признаете, что улов будет что надо? Тогда-то вы перестанете меня подозревать?

— Тогда перестану. Больше того, вы окажете нам настоящую услугу, потому что у нас есть очень сильные, почти достоверные подозрения о преступной деятельности этих людей, но веских доказательств, к сожалению, нет.

— Так что небольшая, но надежная улика, которая позволит их замести и разом спутать все их карты, будет вам куда как полезна, господин Нарсис?

— Без всякого сомнения… А вы можете меня заверить, что это не вы подтолкнули их на задуманное ими преступление?

— Я тут ни при чем, клянусь честью! Сама Сычиха явилась и предложила мне заманить сюда торговку драгоценностями: эта чертова одноглазая баба выведала у моего мальчишки, что гранильщик алмазов Морель, что живет на улице Тампль, работает над настоящими драгоценными камнями, а не над фальшивыми, к тому же Сычиха узнала, что тетка Матье часто носит в своей сумке драгоценные камни на знатную сумму… Я притворился, что принимаю предложение Сычихи собраться тут вместе с Марсиалями и Крючком, с тем чтобы вы могли накрыть сразу всю шайку.

— А куда подевался Грамотей, этот опаснейший преступник, наделенный богатырской силой и жестокостью, он ведь всегда действовал заодно с Сычихой? И принадлежал к числу завсегдатаев кабачка Людоедки.

— Грамотей?.. — переспросил Краснорукий, прикидываясь удивленным.

— Ну да, каторжанин, бежавший из Рошфора: его настоящее имя Ансельм Дюренель, и его приговорили к пожизненному заключению. Теперь нам стадо известно, что он изуродовал себе лицо, чтобы стать неузнаваемым… Вы о нем ничего не знаете?

— Ничего… — не моргнув глазом, ответил Краснорукий, у которого были свои резоны для этой лжи, ибо Грамотей был заточен в одном из подвалов под кабачком.

— Есть все основания предполагать, что Грамотей совершил несколько новых убийств. Очень важно было бы поймать его.

— Вот уже месяца полтора о нем ничего не слышно.

— Недаром вас упрекают в том, что вы потеряли его след.

— Все время упреки! Всегда упреки, господин Нарсис!..

— Ну, упрекают-то вас не без причины… А что вы можете сказать о контрабанде?..

— Неужто я должен знать все о людях определенного пошиба! И о контрабандистах тоже? И это для того, чтобы наводить вас на их след?.. Донес же я вам о той трубе, по которой перекачивали спиртное, она тянулась от заставы Трон вплоть до дома на улице…

— Все это я знаю, — сказал Нарсис Борель, прерывая Краснорукого, — но вы ведь доносите на одного злоумышленника, а позволяете скрыться доброму десятку таких же и продолжаете безнаказанно заниматься темными делишками… Я не сомневаюсь, что вы, как хороший теленок, двух маток сосете, по известной поговорке.

— Ах, господин Борель… не такой я жадный, чтоб заниматься таким бесчестным делом…

— Но это еще не все; на улице Тампль, в доме номер семнадцать, живет некая женщина по фамилии Бюрет, та, что деньги под заклад дает: так вот, ее обвиняют в том, что она скупает у вас краденое.

— Да что я — то могу поделать, господин Нарсис? Люди до того злы, чего хочешь про тебя наговорят!.. Скажу еще раз: мне приходилось иметь дело со многими людьми, с завзятыми негодяями, я даже прикидываюсь, что я один из них… даже хуже, чем они, а все для того, чтобы они мне доверяли… но знаете, как я страдаю, что мне приходится вести себя как они… у меня просто душа разрывается… а все потому, что я верно и преданно вам служу, понимаете… а то бы я нипочем не стал заниматься такими делами…

— Бедный вы мой… мне от всей души жаль вас.

— Вот вы смеетесь, господин Нарсис… Но коли вы верите этим россказням, почему вы не устроили облаву у мамаши Бюрет, да и в моем доме обыск не произвели?..

— Сами знаете почему… потому что мы не хотим спугнуть преступников, которых вы обещаете предать в наши руки бог знает с каких пор.

— Я вам выдам их, господин Нарсис; часа не пройдет, как их всех схватят и повяжут… и труда на это большого не потребуется, потому как среди них три бабы; а что касается Крючка и Николя Марсиаля, то они свирепы как тигры, да трусливы как зайцы.

— Тигры ли они или зайцы, — ответил Нарсис Борель, приподнимая длинные полы своего сюртука и показывая на рукоятки двух пистолетов, торчавших из карманов его панталон, — у меня есть, чем их укротить.

— И все-таки вы поступите разумно, коли прихватите с собой парочку ваших людей, господин Нарсис, потому как, когда этих злодеев загонишь в угол, они порою просто сатанеют.

— Я поставлю двух своих людей в вашем небольшом низком зальце, рядом с той комнатой, куда вы пригласите пройти торговку бриллиантами… при первом же крике я войду в одну дверь, а мои люди — в другую.

— Тогда не мешкайте, потому как вся шайка вот-вот соберется, господин Нарсис.

— Ладно, пойду расставлю по местам своих людей. Только бы это не пришлось делать даром, как в прошлые разы.

Беседу их прервал условленный свист, который должен был служить сигналом.

Краснорукий подошел к окну, чтобы увидеть, о чьем приближении его предупреждает Хромуля.

— Смотрите-ка, вот и Сычиха пожаловала. Ну что? Теперь-то вы мне верите, господин Нарсис?

— Да, кое о чем это говорит, но дело-то еще не кончено; словом, поглядим, что будет дальше. Ну, я побежал расставлять своих людей по местам.

И агент сыскной полиции выскользнул в боковую дверь.

Глава VIСЫЧИХА

От торопливого шага, от злобного лихорадочного возбуждения после совершенного грабежа и убийства, от которого она еще не пришла в себя, отвратительная физиономия Сычихи побагровела, а ее единственный зеленый глаз сверкал дикой радостью.

Хромуля следовал за ней вприпрыжку, припадая на ногу.

В ту минуту, когда старуха спускалась с нижних ступенек лестницы, сын Краснорукого, движимый злобным озорством, наступил на волочившийся по земле подол ее платья.

Неожиданная задержка заставила старуху споткнуться. Не сумев удержаться на лестнице, она упала на колени, выставив перед собою обе руки и невольно выпустив драгоценную соломенную сумку, из которой выпал золотой браслет, украшенный изумрудами и отборным жемчугом…

Сычиха, которая при падении содрала кожу с пальцев, торопливо подняла браслет, что не укрылось от проницательного взгляда Хромули; потом она встала на ноги и вне себя от ярости набросилась на хромого мальчишку, который подошел к ней и лицемерно спросил:

— Ах, господи боже! У вас что, нога подвернулась?

Ничего не ответив Хромуле, Сычиха схватила его за волосы, нагнулась к его лицу и изо всех сил укусила мальчика в щеку; кровь так и брызнула из-под зубов.

Странное дело! Несмотря на свой злобный нрав, несмотря на то, что Хромуля почувствовал ужасную боль, он не издал ни крика, ни жалобы…

Он только вытер кровь с лица и сказал, принужденно смеясь:

— Я предпочел бы, чтоб в следующий раз вы меня так крепко не целовали, Сычиха…

— Злой мальчишка, макака ты этакая, зачем ты нарочно наступил на подол моего платья?.. Хотел, чтоб я упала?

— Я? Да что вы такое говорите?.. Клянусь, что я это сделал не нарочно, любезная моя Сычиха. Разве когда-нибудь ваш Хромуля хотел причинить вам боль?.. Он вас слишком для этого любит; вы можете его, сколько хотите, колотить, грубо с ним обходиться, кусать его, все равно он привязан к вам, как щенок привязан к своему хозяину, — сказал мальчишка вкрадчивым и медовым голоском.

Обманутая притворством Хромули, Сычиха поверила в его слова и ответила:

— В добрый час! Коли я тебя напрасно укусила, это зачтется тебе в другой раз, когда ты того заслужишь, маленький разбойник… Ну ладно, да здравствует радость!.. Нынче я зла не помню… Где твой папаша, этот плут?

— Он дома… Хотите, чтобы я за ним пошел?..

— Не надо. Марсиали уже пожаловали?

— Пока еще нет…

— Стало быть, у меня есть времечко заглянуть к Чертушке; мне нужно с ним поговорить, с этим безглазым стариком…

— Вы спуститесь в подвал к Грамотею? — спросил Хромуля, с трудом скрывая охватившую его дьявольскую радость.

— А тебе-то что до этого?

— Мне?

— Да, тебе. Ты меня спросил об этом с каким-то странным видом.

— Потому что я думаю об одной довольно странной вещи.

— Это еще о какой?

— Думаю, что хорошо бы вам принести ему колоду карт для развлечения, — ответил Хромуля с усмешкой, — это его малость развеселит… А то что у него за игры? Его только крысы кусают! Игра-то, может, и беспроигрышная, да под конец, должно, надоедает.

Сычиха громко расхохоталась этой жестокой шутке и сказала хромому мальчишке:

— Я тебя люблю как мать, макака ты этакая!.. Не знаю ни одного мальчишки более испорченного, чем ты… Ступай и принеси свечу, посветишь мне, когда я буду спускаться в подвал к Громилушке… и дверь там отворить поможешь… Ты ведь знаешь, что одной мне не под силу с ней управиться?

— Нет, дудки! Там, в подвале, слишком темно, — сказал Хромуля, отрицательно покачав головой.

— Что? Что? Ты злой как бес — и трусишь? Хотела бы я на это поглядеть… ступай, да побыстрее, и скажи отцу, что я скоро буду… что я на минуту зашла к Чертушке… потолковать об оглашении к нашей свадьбе… Эхе-хе, — пробормотала чудовищная старуха, осклабясь, — слушай-ка, да поторопись же, ты будешь у нас дружкой на свадьбе и, коли станешь хорошо себя вести, получишь мою подвязку…

Хромуля с недовольным видом отправился за свечой.

Ожидая его, Сычиха, все еще опьяненная успешной кражей, засунула правую руку в свою соломенную сумку и стала перебирать лежавшие там драгоценности.

Она и хотела-то спуститься в подвал к Грамотею, чтобы на время припрятать там свое сокровище, а вовсе не для того, чтобы, по обыкновению, насладиться муками своей очередной жертвы..

Мы вскоре расскажем читателю, почему с согласия Краснорукого Сычиха водворила Грамотея в тот самый подвал, куда в свое время этот злодей затолкал Родольфа.

Хромуля с подсвечником в руке появился на пороге кабачка.

Сычиха вошла вслед за ним в низкую комнату, где находился широкий люк с двумя дверцами, нам уже знакомый.

Сын Краснорукого заслонял огонек свечи ладонью; он шел перед старухой и начал медленно спускаться по каменной, очень крутой лестнице; ее нижняя ступенька почти упиралась в толстую дверь, ведущую в подвал, который чуть было не сделался могилой Родольфа.

Дойдя до нижней ступеньки, Хромуля притворился, будто он не решается идти дальше вместе с Сычихой.

— Ну чего ты, скверный копуша!.. Ступай вперед, — потребовала старуха, обратившись к нему.

— Черт побери!.. Тут такая темень… а потом вы так торопитесь, Сычиха. Знаете, что я вам скажу?.. Послушайте, я, пожалуй, лучше вернусь наверх… держите-ка подсвечник.

— А как я управлюсь с дверью, болван?! Я ведь одна, без твоей помощи, не смогу отворить дверь в подвал! Ступай, ступай вперед.

— Нет… мне чересчур страшно.

— Смотри-ка, я за тебя сейчас примусь… берегись!..

— Ну, коли вы еще и грозитесь, я пошел наверх…

И Хромуля сделал несколько шагов назад.

— Ну ладно! Слушай… будь молодцом, — снова заговорила Сычиха, подавив гнев, — и я тебе кое-что подарю…

— В добрый час! — отозвался Хромуля, снова спускаясь вниз. — Коли вы будете говорить со мной в таком тоне, вы можете из меня хоть веревки вить, мамаша Сычиха.

— Спускайся, спускайся побыстрее, я очень спешу…

— Идет! Только вы мне пообещайте, что позволите малость подразнить Грамотея.

— В другой раз… нынче у меня времени нет.

— Да недолго, чуть-чуть; дайте мне его только немного побесить…

— Говорю тебе: в другой раз… Я ведь сказала тебе, что сегодня мне недосуг, я наверх спешу.

— А зачем тогда вам открывать дверь в его покои?

— Это тебя не касается. Ну что, скоро ты там? Может, Марсиали уже собрались в кабачке, а мне с ними потолковать надобно… Будь же славным мальчиком, и ты не пожалеешь… иди сюда.

— Знаете, видать, я вас сильно люблю, Сычиха… вы со мной делаете все, что хотите, — сказал Хромуля, медленно приближаясь к старухе.

Тусклый, колеблющийся свет горевшей в подсвечнике свечи слабо освещал темный коридор, черная тень отвратительного мальчишки вырисовывалась на позеленевшей от сырости, потрескавшейся стене.

В конце этого прохода сквозь полутьму можно было различить низкий выщербленный свод, ведущий в подвал, и толстую дверь на ржавых железных петлях; из окружающей тьмы ярким пятном выступали белый чепец и красная клетчатая шаль Сычихи.

После долгих усилий старухи и хромого мальчишки дверь, скрипя на ржавых петлях, отворилась.

Облако сырого пара вырвалось из этой мрачной пещеры, мрачной, как ночь.

Подсвечник, стоявший на земле, отбрасывал блики на первые ступеньки каменной лестницы, ведущей в подвал, ее последние ступеньки полностью терялись во мраке.

Громкий вопль, вернее, дикий рев донесся из глубины подвала.

— Ах! Вот и Чертушка здоровается со своей мамашей, — со злобной иронией прохрипела Сычиха.

И она начала спускаться по ступенькам, чтобы спрятать свою соломенную сумку в каком-нибудь темном закоулке.

— Я хочу есть! — закричал Грамотей, и голос его задрожал от ярости. — Видно, меня решили уморить, как бешеного пса!

— Ты проголодался, котик? — спросила Сычиха, громко расхохотавшись. — Ну что ж!.. Пососи свой большой палец…

Послышалось звяканье цепи, которую сильно натянули… Потом донесся долгий яростный вздох.

— Берегись! Берегись! Не то сделаешь больно своей ножке, как на ферме в Букевале. Бедный ты мой папочка! — вмешался хромой мальчишка.

— А ведь он прав, этот сорванец! Веди себя спокойно, Громилушка, — продолжала старуха. — И кольцо, и сама цепь выкованы на славу, безглазый ты старик, — они ведь куплены у папаши Мику, а он продает добрый товар. Ты ведь сам во всем виноват; зачем было позволять, чтоб тебя связали во сне! А там уж остались пустяки: надеть кольцо на столб, а цепь тебе на ногу и водворить тебя сюда… здесь ведь свежо… и ты тут лучше сохранишься, старый франт!

— Одно только плохо: он тут, пожалуй, мохом обрастет, — вставил Хромуля.

Из подвала снова донеслось звяканье цепи.

— Эй! Эй! Чертушка, что ты скачешь, как майский жук, привязанный за лапку?! — сказала старуха. — Так и кажется, что я это вижу…

— Майский жук, скок! Скок! Скок! Грамотей — твой муженек! — пропел хромоногий мальчишка.

Этот стишок еще больше развеселил Сычиху. Засунув свою сумку в щель в рассевшейся стене, тянувшейся вдоль лестницы, она спросила, выпрямляясь:

— Ты что-нибудь видишь, Чертушка?..

— Ни черта он не видит, — сказал Хромуля.

— А ведь он прав, этот мальчишка! Ну так вот, слушай меня, Громилушка: незачем тебе было, на обратном пути с фермы, валять дурака, добряка из себя строить… незачем было мешать мне обезобразить Воровку, плеснув ей в лицо серную кислоту! Ты тогда вдруг вспомнил о своей молчунье;[19] она, мол, в тебе почему-то заговорила! Я и поняла, что доброе тесто, из которого ты был слеплен, стало скисать, что тебя на честность потянуло… а отсюда только шаг до доноса… и в один прекрасный день ты на нас накапаешь,[20] и нас слопают… вот тогда-то, безглазый…

— Вот сейчас безглазый старик тебя и слопает, Сычиха, потому что он оголодал! — крикнул хромой мальчишка, изо всех сил толкнув старуху в спину.

Не ожидавшая этого толчка, Сычиха упала вперед, разразившись ужасным проклятием.

Слышно было, как она покатилась вниз по каменной лестнице.

— Куси… куси… куси!.. Сычиха теперь в твоих руках, Чертушка… Набросься-ка на нее, старик! — завопил Хромуля.

Потом, схватив соломенную сумку, лежавшую под камнем, куда засунула ее старуха, он быстро вскарабкался по лестнице, громко крича со свирепым смехом:

— Ну как, Сычиха? По-моему, этот толчок стоит предыдущего? На сей раз ты уж меня до крови не укусишь. Ах! Ты думала, что я не затаил на тебя зла?.. Нет уж, спасибо… у меня до сих пор кровь идет.

— Я держу ее… Эх, я крепко держу ее! — донесся из глубины подвала голос Грамотея.

— Ну, коли ты ее держишь, доход пополам! — ответил, оскалившись, Хромуля.

И он остановился на верхней ступеньке лестницы.

— Помогите! — закричала Сычиха сдавленным голосом.

— Спасибо тебе, Хромуля, — вновь послышался хриплый голос Грамотея, — спасибо!

Затем донесся его громкий вздох, выражавший устрашающую радость.

— Знаешь, я прощаю тебе все то зло, что ты мне причинил… — снова раздался голос Грамотея. — И в награду… ты сейчас услышишь, Хромуля, как поет Сычиха! Навостри-ка уши и слушай песню этой птицы, что накликает смерть.

— Браво!.. Я занял место в передней ложе, — откликнулся хромой мальчишка, усаживаясь на верхней ступеньке лестницы.

Глава VIIВ ПОДВАЛЕ

Хромуля, сидевший на верхней ступеньке лестницы, высоко поднял подсвечник, стараясь осветить ужасающую сцену, которая разыгрывалась в глубине подвала; однако там царил слишком густой мрак, и слабый свет не мог его рассеять.

Сын Краснорукого ничего не мог разглядеть.

Борьба между Грамотеем и Сычихой была яростной, но приглушенной не слышно было ни слова, ни крика.

Лишь время от времени из подвала доносилось шумное дыхание или подавленный стон, что всегда сопровождает трудные и долгие усилия.

Хромуля, как мы уже сказали, сидевший на каменной ступеньке, принялся размеренно стучать ногами, как это делают зрители, которым не терпится дождаться начала спектакля; затем он испустил крик, характерный для завсегдатаев райка в третьестепенных театрах:

— Эй вы, там!.. Давайте занавес… Начинайте пьесу… Пусть зазвучит музыка!..

— Ох, я тебя крепко держу, не вырвешься, — прохрипел Грамотей на дне подвала, — и ты…

Отчаянная попытка Сычихи вырваться прервала его фразу. Она отбивалась с необычайной силой, какую придает человеку страх смерти.

— Громче… ничего не слыхать! — крикнул хромой мальчишка.

— Можешь сколько угодно кусать мне руки, я тебя крепко держу, — снова донесся голос Грамотея.

Затем, когда ему, без сомнения, удалось скрутить Сычиху, он прибавил:

— Так-то оно лучше… А теперь слушай меня…

— Хромуля, позови сюда отца! — закричала Сычиха, задыхаясь. — На помощь!.. На помощь!.. — прохрипела она сдавленным голосом.

— Выгнать вон старуху! Она мешает слушать, — ответил хромой сорванец, покатываясь со смеху. — Долой клаку!

Вопли Сычихи не могли быть никем услышаны, ибо они едва доносились из глубокого подземелья.

Злополучная негодяйка, убедившись, что она не может ждать помощи от сына Краснорукого, решилась на последнюю попытку:

— Хромуля, пойди за отцом, и я отдам тебе свою сумку; в ней полно драгоценностей… я ее спрятала под камнем в стене…

— Какая щедрость! Благодарю вас, сударыня… Да твоя сумка уже давно у меня в руках! Слышишь, как там позвякивают твои камешки?.. — спросил Хромуля, покачивая сумкой. — Но вот что тебе скажу: дай-ка мне немедля горячую лепешку за два су, и я пойду поищу отца!

— Пожалей меня, и я…

Больше ничего Сычиха сказать не сумела.

Снова наступило гробовое молчание.

Хромой мальчишка опять начал размеренно стучать ногами по каменной ступеньке лестницы, где он сидел на корточках, сопровождая свой стук выкриками:

— Так вы все не начинаете? Эй! Давайте, занавес, а не то я вам задам жару!.. Пьесу!.. Музыку!..

— Этаким манером, Сычиха, ты меня не одолеешь и не оглушишь своими криками, — вновь послышался через несколько минут голос Грамотея: ему, как видно, удалось заткнуть рот старухе. — Ты отлично понимаешь, — продолжал он медленно, осипшим голосом, — что я не собираюсь с тобой сразу покончить. Пытка за пытку! Ты довольно заставила меня страдать. Мне надо с тобой долго говорить, о многом рассказать, а уж потом я тебя порешу… да… у нас будет долгий разговор… страшный для тебя… вот какая тебя ждет агония, слышишь?

— Эй, старик, только без глупостей! — закричал, приподнимаясь, хромоногий мальчишка. — Ты уж как следует ее проучи, но большого вреда ей не причиняй. Вот ты сказал, что убьешь ее… Но ведь это только для вида? Не так ли? Я очень привязан к моей Сычихе. Я ведь дал ее тебе, можно сказать, взаймы, так что верни ее в целости… не угробь ее… Я не хочу, чтоб мою Сычиху укокошили… Смотри, а не то я за отцом пойду.

— Будь спокоен, она получит только то, что заслужила… Я преподам ей полезный урок… — раздался голос Грамотея: он хотел успокоить Хромулю, боясь, что мальчишка и в самом деле пойдет искать помощи для Сычихи.

— Ну, тогда в добрый час. Браво! Наконец-то пьеса начинается, — проговорил сын Краснорукого; он не думал, что Грамотей и в самом деле решил прикончить отвратительную старуху.

— Давай потолкуем с тобой, Сычиха, — заговорил Грамотей ровным голосом. — Прежде всего, видишь ли… после того сна, что я видел на ферме в Букевале, когда у меня перед глазами прошли все мои преступления, после этого сна, от которого я чуть в уме не тронулся… и, верно, еще окончательно тронусь, потому что, когда сидишь один в кромешном мраке, как я, все мысли против воли возвращаются к этому сну… И вот во мне произошла странная перемена… Да… я ужаснулся своей былой жестокости. Во-первых, я не позволил тебе изуродовать Певунью, но то были еще пустяки… Посадив меня на цепь в этом подвале, заставив меня мучиться от голода и от холода, но тем самым избавив от того наваждения, в котором ты меня держала… ты оставила меня наедине с моими ужасными мыслями.

Ох! Тебе не понять, что значит быть одному… всегда одному… да еще с черной завесой перед глазами, как мне говорил неумолимый человек, покаравший меня…

Понимаешь… это так ужасно!

Ведь в этом самом подвале я набросился на него, чтобы убить… и тот же самый подвал стал местом моих мук… И будет, вероятно, моей могилой… Говорю тебе, это просто ужасно. Все, что мне этот человек предсказывал, сбылось. Он мне сказал: «Ты злоупотреблял собственной силой… впредь ты станешь игрушкой тех, кто слабее тебя».

Так оно и случилось.

Он сказал мне: «Отныне, отрезанный от внешнего мира, ты останешься наедине с постоянным воспоминанием о твоих былых преступлениях, и наступит день, когда ты в них раскаешься».

И день этот наступил… одиночество очистило меня…

А я никогда бы не поверил, что такое возможно.

Вот еще одно доказательство того, что… я теперь не такой злодей, каким был раньше: я испытываю огромную радость от того, что ты в моих руках, что ты здесь, исчадие ада… но моя цель не в том, чтобы отомстить тебе за мои муки… а в том, чтобы отомстить тебе за тех, кто стал нашими жертвами. Да я просто выполню долг… когда своими руками покараю тебя, мою сообщницу.

И какой-то внутренний голос говорит мне, что, попади ты мне в руки раньше, много крови… много крови не пролилось бы по твоей вине.

Я ныне прихожу в ужас, думая об убийствах, которые совершил, и все-таки… не покажется ли это тебе странным? Безо всякой боязни, полный уверенности в своей правоте, я скоро убью тебя самым страшным, самым изощренным способом… Скажи… скажи… тебе это понятно?

— Браво!.. Прекрасно сыграно… безглазый старик! Это задевает за живое! — завопил Хромуля, хлопая в ладоши. — Но ведь ты все это говоришь так, для смеха?

— Конечно, для смеха, — послышался в ответ хриплый голос Грамотея. — Вот что, Сычиха, надо мне наконец объяснить тебе, как я мало-помалу стал раскаиваться. Это признание будет жутким, черствая женщина, но оно докажет также, почему я должен быть беспощаден к тебе, совершая над тобою месть во имя тех, кто был нашими жертвами. Мне надо поторопиться… Радость от того, что ты здесь, в моих руках… горячит мне кровь… она сильно бьет мне в виски… совсем так, как это бывает, когда я думаю о том жутком сне, и мой ум мешается… Может, это приближается один из тех приступов, которым я теперь подвержен… но у меня хватит времени дать тебе почувствовать, что твоя страшная смерть приближается, вот почему я заставлю тебя выслушать меня до конца.

— Здорово сказано! — крикнул Хромуля. — Сычиха, теперь твой черед подать реплику! Ты что, роли своей не знаешь? Пусть тогда пекарь[21] подскажет тебе слова, старая!

— Ох, напрасно ты вырываешься и пробуешь меня укусить, — донесся голос Грамотея после короткого молчания, — все равно тебе не освободиться… Ты мне прокусила пальцы до самой кости… Но, если ты не перестанешь дергаться, я вырву тебе язык…

Продолжим наш разговор.

Все время оставаясь один, один во мраке, где стояла гробовая тишина, поначалу я испытывал приступы бессильной ярости… бешеной, но бессильной… Впервые голова у меня пошла кругом. Да… я не спал, но видел все тот же сон… понимаешь? Все тот же сон… Старичок с улицы Руль… Женщина, которую мы утопили… Торговец скотом… И ты… паришь надо всеми этими призраками…

Говорю тебе, это было ужасно.

Я ведь слепой… И мои мысли принимают определенную форму, обрастают плотью, и они непрестанно предстают передо мною такими, будто я их вижу, будто могу пощупать руками… Они воссоздают черты моих жертв. Да если бы мне и не снился этот жуткий сон, все равно мой рассудок, который постоянно погружен в воспоминания, был бы помрачен этими видениями… Без сомнения, когда ты лишен зрения, преследующие тебя, как наваждение, мысли возникают в мозгу точно живые образы… Однако… иногда, когда я, охваченный страхом, покорно взираю на эти призраки… мне начинает казаться, что грозные видения вроде бы немного жалеют меня… Они расплываются, меркнут и исчезают… И тогда мне чудится, будто я просыпаюсь после кошмарного сна… Но я ощущаю себя таким слабым, таким подавленным, таким разбитым… И ты, пожалуй, не поверишь… да еще вдобавок рассмеешься, Сычиха, я плачу… Слышишь? Я плачу… Чего же ты не смеешься? Смейся же… Смейся!..

Из груди Сычихи вырвался сдавленный и глухой стон.

— Да, — продолжал Грамотей, — я плачу, потому что я мучаюсь… И ярость тут не поможет. Я говорю себе: «Завтра, и послезавтра, и всегда я буду во власти тех же самых бредовых видений и того же самого мрачного уныния…»

Какая невыносимая жизнь! Ох, какая невыносимая жизнь!

Ох, отчего я не предпочел смерть, почему я согласился, чтобы меня заживо погребли в этой бездне, которую постоянно углубляют мои собственные мысли! Слепой, одинокий, лишенный свободы… Кто и что может отвлечь от терзающих меня угрызений совести? Никто… ничто… Когда призраки ненадолго перестают проноситься взад и вперед по черной завесе, стоящей у меня перед глазами, начинаются другие муки… Это раздирающие душу мысли. Я говорю себе: «Останься я честным человеком, я бы сейчас был на свободе, я жил бы спокойно и счастливо, окруженный любовью и уважением своих близких… А вместо того я слеп и посажен на цепь в этом подземном узилище, я весь во власти моих прежних сообщников».

Увы! Сожаление об утраченном счастье — это первый шаг к раскаянию.

А когда к раскаянию присоединяется сознание искупления, жестокого и страшного искупления… которое переворачивает всю твою жизнь, превращая ее в бесконечную бессонницу, наполненную галлюцинациями, несущими возмездие, или размышлениями, исполненными отчаяния… тогда, быть может, человеческое прощение приходит на смену угрызениям совести и жажде искупления.

— Остерегись, старик! — закричал хромой мальчишка. — Ты повторяешь слова из чужой роли, из роли господина Моэссара… Мы их уже слыхали! Слыхали!

Но Грамотей не стал даже прислушиваться к выкрику сына Краснорукого.

— Тебя удивляет, что ты слышишь от меня такие речи, Сычиха? Продолжай я упиваться воспоминаниями о своих кровавых преступлениях или о жизни на каторге, во мне так и не произошла бы столь благодетельная перемена. Я это хорошо понимаю. Но о чем мог я думать, когда сидел здесь, слепой, одинокий, терзаемый угрызениями совести, которые оживали во мне? О новых преступлениях? Но как их совершить? О побеге? Но как его осуществить? Ну, а если бы мне даже удалось бежать… куда бы я пошел?.. Что бы стал я делать, очутившись на воле?

Нет, отныне мне предстоит жить вечно в полном мраке, жить, мучась раскаянием и терзаясь из-за страшных, ужасных призраков, которые преследуют меня…

И тем не менее все-таки… слабый луч надежды… вдруг пронизывает окружающий меня мрак… минутный покой утишает мои страдания… Да… порою мне удается заклясть преследующих меня призраков, противополагая им воспоминания о моем честном и мирном прошлом, обращаясь мыслью к первой поре моей молодости, к моему детству…

Видишь ли, по счастью, даже самые закоренелые преступники могут, по крайней мере, припомнить несколько прожитых ими мирных лет, когда они еще ни в чем не были повинны, и они могут противопоставить эти годы своим последующим годам, преступным и кровавым. Ведь никто не рождается злодеем… Даже люди самые порочные в детстве были еще чистыми и даже добрыми… они тоже знали сладостные дни, свойственные этому волшебному возрасту… Так что я, повторяю тебе, ощущаю горькое утешение, говоря себе: «Ныне я окружен всеобщим отвращением и ненавистью, но ведь было такое время, когда и меня любили, когда обо мне заботились, ибо я был добр и никому не причинял вреда…»

Увы! Когда мне это удается… я мысленно обращаюсь к далекому прошлому… ведь только в воспоминаниях о нем я нахожу некоторое утешение…

Последние слова Грамотей произнес гораздо менее грубым и резким тоном; этот неукротимый человек был, казалось, сильно взволнован. Затем он прибавил:

— Видишь ли, все эти мысли так благотворно влияют на меня, что ярость моя проходит… мужество… сила… стремление покарать тебя слабеет… нет, не стану я проливать твою кровь…

— Браво, старик! Вот видишь, Сычиха, он угрожал тебе понарошку!.. — закричал Хромуля, хлопая в ладоши.

— Нет, не стану я проливать твою кровь, — снова повторил Грамотей, — ведь это было бы опять убийство… а с меня хватит и трех призраков… а потом, как знать?.. Быть может, однажды и ты тоже раскаешься?

Говоря все это, Грамотей машинально чуть-чуть разжал руки, что дало Сычихе известную свободу движений.

Она немедленно воспользовалась этим, схватила кинжал, который спрятала после попытки убить Сару за корсажем, и нанесла сильный удар Грамотею, чтобы избавиться от него.

Злодей испустил пронзительный крик от сильной боли.

Его свирепая ненависть к Сычихе, жажда мести, ярость, все кровожадные инстинкты внезапно пробудились в нем; он пришел в неистовство от этого неожиданного нападения, и ужасный взрыв гнева помутил его разум, который и так был поколеблен всем пережитым.

— Ах, ехидна!.. Я почувствовал твой ядовитый зуб! — завопил он голосом, дрожащим от бешенства, изо всех сил стиснув Сычиху, которая надеялась освободиться из его железных объятий. — Ты гнездилась в этом подвале… ползала по нему?.. — прибавил он, уже не помня себя. — Но я сейчас раздавлю тебя… змея или сова… Ты, должно, ждала, когда появятся призраки… Да, да, кровь уже бешено стучит у меня в висках… в ушах стоит звон… голова идет кругом… они, верно, вот-вот появятся… Да, я не ошибся… Ох, вот и они… они приближаются из кромешного мрака. До чего они бледны… а их кровь течет и дымится… Тебя это пугает… ты вырываешься… Ну ладно! Будь спокойна, ты их не увидишь, этих призраков… нет… нет ты не увидишь их… мне тебя жаль… и я ослеплю тебя… И ты будешь, как и л, безглазой…

Грамотей ненадолго умолк.

Сычиха испустила такой чудовищный вопль, что хромой мальчишка подпрыгнул на каменной ступеньке и вскочил на ноги.

Отчаянные вопли Сычихи, казалось, усилили до предела слепую ярость Грамотея.

— Пой… — говорил он приглушенным голосом, — пой, Сычиха… пой свою песнь смерти!.. Ты должна быть счастлива, ты ведь больше не видишь призраков трех убитых нами людей… старичка с улицы Руль… женщины, которую мы утопили… торговца скотом… А я, я их вижу, они приближаются… они прикасаются ко мне… Ох! Как им, должно быть, холодно… Ах!..

Последние проблески разума угасли в этом злодее, их потушил его ужасающий крик, крик буйнопомешанного…

Теперь Грамотей больше ничего не говорил, он больше не рассуждал; он действовал и рычал как дикий зверь, отныне он подчинялся только свирепому инстинкту: он истреблял ради истребления!

В кромешном мраке подвала происходило что-то ужасное.

Оттуда доносился только странный топот, непонятное шарканье, время от времени его прерывал глухой шум, могло показаться, что ящик с костями ударяют о камень, и ящик этот, который пытаются расколоть, подпрыгивает и падает наземь.

И каждый удар сопровождался пронзительными, прерывистыми стонами и дьявольским хохотом.

Потом послышалось предсмертное хрипение… как видно, началась агония.

И после этого не слышно было ни стонов, ни воплей.

Лишь по-прежнему доносился непонятный яростный топот… глухие удары… какой-то хруст…

Но вскоре раздался далекий шум шагов и чей-то голос прозвучал под сводом, ведущим в подвал… В начале подземного прохода вспыхнули какие-то огоньки.

Оцепеневший от ужаса Хромуля, который оказался свидетелем мрачной сцены, разразившейся в подвале, — он при ней присутствовал, хотя и не видел ее, — заметил, что несколько человек с фонарями в руках торопливо спускаются по лестнице. В одну минуту в подвал ворвались несколько агентов сыскной полиции во главе в Нарсисом Борелем, следом за ними туда вбежали солдаты Национальной гвардии.

Хромого мальчишку схватили на первых ступеньках лестницы, ведущей в подвал, он держал в руке соломенную сумку Сычихи.

Нарсис Борель в сопровождении своих помощников первым вошел в подвал, где находился Грамотей.

Все они замерли на месте при виде отвратительного зрелища.

Прикованный цепью, охватывавшей его ногу, к огромному камню, лежавшему посреди подвала, Грамотей — ужасный, чудовищный, со всклокоченной гривой нечесаных волос, с длинной бородою, с пеною на губах, одетый в окровавленные лохмотья, — кружил как бешеный зверь вокруг этого камня, волоча за обе ноги труп Сычихи, голова которой была страшно изуродована, разбита и расплющена. Только после долгой и яростной борьбы удалось вырвать у него из рук кровавые останки его сообщницы и после этого связать его самого.

Преодолев упорное сопротивление Грамотея, полицейским удалось перенести его в низкую залу кабачка Краснорукого, просторную полутемную залу, с одним-единственным окном.

В ней уже сидели в наручниках и под охраной Крючок, Николя Марсиаль, его мать и сестра.

Их арестовали в ту самую минуту, когда они набросились на г-жу Матье и пытались ее придушить.

Сейчас она приходила в себя в соседней комнате.

Лежавший на полу Грамотей, которого с трудом удерживали два агента сыскной полиции, был легко ранен в руку Сычихой; но он, видимо, окончательно помешался, ибо пыхтел и ревел как бык, которого собираются прикончить. Время от времени по его телу проходила судорога, и он приподнимался, вырываясь из рук державших его людей.

Крючок сидел, понурившись, его обычно бледное лицо было теперь свинцового цвета, губы побелели, свирепые глаза уставились в одну точку, длинные прямые и черные волосы падали на воротник синей блузы, разорванной, когда он пытался сопротивляться; он сидел на скамье, руки его, перехваченные в запястье стальными наручниками, неподвижно покоились на коленях.

Совсем юношеский вид этого негодяя (ему едва исполнилось восемнадцать лет), правильные черты его безбородого, однако уже испитого и порочного лица делали еще более отвратительной печать разврата и преступления, которой была уже отмечена его жалкая физиономия.

Он не шевелился и не произносил ни слова.

И невозможно было догадаться, говорила эта внешняя невозмутимость о подавленности или о хладнокровной энергии; он часто дышал и время от времени вытирал закованными руками холодный пот со лба.

Рядом с ним сидела Тыква; ее чепец был разорван, рыжеватые волосы, схваченные на затылке шнурком, свисали позади головы редкими и растрепавшимися прядями. Она была не столько подавлена, сколько разгневана, ее пожелтевшие и впалые щеки чуть порозовели; Тыква с презрением смотрела на брата, который в полной прострации сидел на стуле напротив.

Предчувствуя, какая его ждет судьба, этот разбойник ушел в самого себя, он повесил голову, колени его дрожали и стукались друг о друга, злодей был во власти ужаса; зубы его судорожно клацали, и он глухо стонал.

Одна только мамаша Марсиаль, вдова казненного, стоявшая прислонясь к стене, не утратила свойственной ей отваги. Высоко подняв голову, она смотрела вокруг себя твердо и непоколебимо; лицо ее, походившее на медную маску, не выражало ни малейшего волнения…

Однако, увидев Краснорукого, которого препроводили в ту же самую низкую залу, после того как он присутствовал при тщательном обыске, который комиссар полиции и его письмоводитель самолично произвели в доме, однако — повторим — при виде Краснорукого черты лица вдовы против ее воли исказились: небольшие глаза, обычно тусклые, загорелись, как у разъяренной гадюки; губы побелели, и она вытянула вперед закованные руки… Затем, словно пожалев об этом молчаливом выражении гнева и бессильной ярости, она подавила волнение, и на лице ее вновь появилось выражение холодного спокойствия.

Пока комиссар полиции с помощью письмоводителя составлял протокол, Нарсис Борель, довольно потирая руки, с удовлетворением поглядывал на захваченных им злоумышленников; эта важная акция избавляла Париж от шайки опасных преступников; вынужденный признать полезную роль, которую сыграл в этом деле Краснорукий, он не удержался и бросил на кабатчика выразительный взгляд, полный признательности.

Вплоть до суда отец Хромули должен был разделить участь выданных им людей и вместе с ними сидеть в тюрьме; как и все они, он был в наручниках; он даже больше, чем остальные дрожал, разумеется притворно, вид у него был подавленный, он изо всех сил гримасничал, стремясь придать своей лисьей мордочке выражение отчаяния, и временами испускал жалобные вздохи. Краснорукий то и дело обнимал Хромулю, как будто эти отцовские ласки приносили кабатчику некоторое утешение.

Хромоногий мальчишка был совершенно равнодушен к проявлениям родительской нежности: он только что узнал, что впредь до особого распоряжения ему предстоит отправиться в тюрьму для малолетних преступников.

— Ох, какое это горе — расстаться с моим милым сынишкой! — восклицал Краснорукий, притворяясь разнеженным и растроганным. — Оба мы несчастнее всех, мамаша Марсиаль… ибо нас разлучают с нашими детьми.

Вдова не могла дольше сохранять хладнокровие; она не сомневалась в том, что их предал именно Краснорукий, она это заранее предчувствовала и поэтому крикнула:

— Я знала, что это ты продал моего сына, который сейчас в Тулоне… Вот тебе, Иуда!.. — При этих словах она плюнула в лицо кабатчику. — А теперь ты продаешь нас, наши головы… Ну и пусть! Пусть все поглядят на то, как надо умирать… на то, как умирают настоящие Марсиали!

— Да… мы не испугаемся Курносой, — прибавила Тыква, охваченная диким возбуждением.

Вдова с уничтожающим презрением взглянула на Николя и сказала дочери:

— Этот трус опозорит нас на эшафоте!

Несколько минут спустя вдова и Тыква в сопровождении двух агентов полиции сели в фиакр, который должен был доставить их в тюрьму Сен-Лазар.

Крючок, Николя и Краснорукий были препровождены в тюрьму Форс.

Грамотея отправили в камеру предварительного заключения при тюрьме Консьержери, где имелись помещения, куда временно помещали умалишенных.

Глава VIIIПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО

… Дурные люди, которые причиняют зло другим, сами не знают, что оно часто оказывается более жестоким, чем им хотелось.

Шиллер.Валленштейн, действие второе

Через несколько дней после того, как была убита г-жа Серафен, умерла Сычиха и в трактире Краснорукого была арестована шайка злоумышленников, Родольф пришел в дом семнадцать на улице Тампль.

Мы уже говорили о том, что, решив помериться хитростью с Жаком Ферраном, разоблачить его тайные преступления, принудить нотариуса их исправить и страшным образом покарать этого негодяя, если тот с помощью присущей ему ловкости и лицемерия сумеет избежать возмездия закона, Родольф приказал доставить в Париж из немецкой тюрьмы креолку — недостойную жену негра Давида.

Эта женщина, столь же красивая, сколько порочная, и столь же очаровательная, сколько опасная, прибыла в столицу накануне, получив предварительно подробные указания от фон Грауна.

Читатель уже знает из последнего разговора Родольфа с г-жой Пипле, что она весьма искусно предложила г-же Серафен взять Сесили в услужение вместо Луизы Морель; домоправительница нотариуса охотно приняла это предложение и обещала переговорить об этом с Жаком Ферраном, что она и сделала, всячески расхвалив Сесили своему хозяину утром того дня, когда ее самое утопили возле острова Черпальщика.

Родольф пришел для того, чтобы узнать, как прошло первое знакомство Сесили с нотариусом.

К своему величайшему удивлению, он, войдя в швейцарскую, обнаружил, что, хотя уже было одиннадцать часов утра, г-н Пипле еще лежит в постели, а Анастази стоит возле его ложа и собирается поить его каким-то отваром; привратник, однако, не шевелился и ничего не отвечал жене, его лоб и глаза были скрыты огромным хлопчатобумажным колпаком; решив, что муж еще не проснулся, Анастази задернула полог его кровати; обернувшись, она увидела Родольфа. Немедля, по своей привычке, она стала навытяжку и поднесла свою левую ладонь к парику.

— Я вся к вашим услугам, лучший из моих жильцов, — сказала она. — Знаете, я совершенно потеряна, ошеломлена и нахожусь в полном изнеможении. В нашем доме такое творится… не говоря уж о том, что Альфред со вчерашнего дня не встает с постели.

— А что с ним такое?

— Об этом можно и не спрашивать!

— Но что все-таки случилось?

— Да все то же самое. Этот изверг все больше и больше терзает Альфреда, он сведет его с ума, у меня уже просто руки опускаются…

— Опять Кабрион?!

— Опять он.

— Да он просто сатана!

— В конце концов я в это поверю, господин Родольф: дело в том, что этот мерзавец все время угадывает, когда меня нет дома… Только я шагну за порог, а он уж тут как тут и подкрадывается к моему милому старичку, а тот-то ведь беззащитен, как малое дитя. Еще вчера, когда я уходила к нотариусу, к господину Феррану… Кстати, и там немало новостей.

— Ну, а что Сесили, — с живостью спросил Родольф, — я как раз и пришел осведомиться…

— Подождите, лучший из моих жильцов, не сбивайте меня; я должна столько… столько вещей вам рассказать… что, коли вы меня перебьете, я совсем запутаюсь.

— Хорошо… я вас слушаю.

— Прежде всего о том, что в нашем доме делается: представьте себе, арестовали тетку Бюрет.

— Это ту, что ссужает деньги под залог, она, кажется, на третьем этаже живет?

— Господи боже, она самая! У нее, видимо, было еще немало других занятий! Она ведь не просто процентщица была, а еще и темными делишками промышляла: краденое укрывала, ворованное покупала, закладов не возвращала, одних улещала да ублажала, других же развращала да совращала. И все-то у нее, у мошенницы, складно выходило! А всего хуже, что ее старого хахаля, Краснорукого-то, нашего главного квартиросъемщика, тоже под стражу взяли… Говорю вам, весь наш дом просто ходуном ходит, вот оно что!

— Краснорукого… тоже арестовали?

— Да, его прямо в собственном кабачке на Елисейских полях сцапали; там всех замели, даже его сыночка Хромулю, этого скверного колченогого мальчишку… Говорят, у него там кучу убийств совершили, там целая шайка злодеев собиралась; Сычиху, одну из подружек тетки Бюрет, придушили, и, не подоспей вовремя полиция, они бы прикончили мамашу Матье, торговку бриллиантами, ту, что работу Морелю давала, этому бедняку… Видали, какие новости!

— Краснорукого взяли под стражу! Сычиху убили! — удивленно прошептал Родольф. — Эта ужасная старуха заслужила такой участи, по крайней мере, теперь бедняжка Лилия-Мария отомщена.

— Да, вот что у нас здесь произошло… не считая новой подлой выходки этого Кабриона, я вам сейчас расскажу, что проделал этот разбойник… Вы сами убедитесь, до чего он обнаглел! Когда арестовали тетку Бюрет и мы узнали о том, что наш главный квартиронаниматель Краснорукий тоже попался, я сказала моему дорогому старичку: «Сбегай-ка немедля к домовладельцу и сообщи ему, что Краснорукий угодил в тюрьму». Альфред и ушел. Часа через два он возвращается… ни жив ни мертв и дышит как загнанная лошадь.

— А что с ним произошло?

— Сейчас узнаете, господин Родольф! Представьте себе, шагах в десяти от нас тянется длинная белая стена; и вот мой старичок, выйдя из дома, ненароком поглядел на эту стену… и что же он там увидел? Крупными буквами углем там было написано: «Пипле — Кабрион». Оба имени были соединены жирной чертой; эта черта, соединяющая моего Альфреда с этим проходимцем Кабрионом, больше всего задела моего старичка. Словом, надпись эта выбила его из колеи. Прошел он еще шагов десять, и что вы думаете? На больших воротах такая же надпись: «Пипле — Кабрион»! И опять между ними черная черта! Пошел он дальше, и вот, господин Родольф, чуть ли не на каждом шагу видит, что на домах, на воротах — повсюду красуются те же имена: Пипле и рядом — этот окаянный Кабрион! У бедного моего Альфреда просто искры из глаз посыпались! Ему казалось, что все прохожие оглядываются на него; от стыда он надвинул свою шляпу на лоб и на глаза. Затем он направился на бульвар, надеясь, что этот проходимец Кабрион писал свои гадости только на улице Тампль. Как бы не так!.. На домах, стоящих вдоль бульвара, везде, где только было можно, виднелась надпись: «Пипле — Кабрион до самой смерти»!! Наконец мой бедный Альфред с трудом доплелся до жилья владельца нашего дома, мой бедный муж был настолько не в себе, что целых четверть часа что-то лепетал, бормотал, запинался и мямлил, стоя перед домовладельцем, который, понятно, ничего не понял из того, о чем говорил ему мой супруг; потеряв терпение, домовладелец обозвал моего старичка болваном и приказал ему прислать меня для объяснений. Ладно! Альфред вышел от него и направился домой уже другой дорогою: он не хотел больше видеть своего имени, начертанного на стенах рядом с именем Кабриона… Но не тут-то было!..

— Что? Ему опять попалась на глаза надпись: «Пипле — Кабрион»?

— Вы как в воду глядели, лучший из моих жильцов! И потому мой злополучный супруг вернулся домой ни жив ни мертв, он был до того растерян и подавлен, что решил бежать из страны. Когда он мне все рассказал, я, как могла, успокоила его и ушла, повела мадемуазель Сесили знакомиться с нотариусом… а уж потом я намеревалась заглянуть к нашему домовладельцу… И вы думаете, что на этом конец? Как бы не так! Не успела я выйти за дверь, как Кабрион, дожидавшийся, когда я уйду из дома, набрался нахальства и прислал сюда двух мерзавок, и эти наглые бабы принялись терзать Альфреда… Знаете, у меня просто волосы дыбом встают… но я вам немного погодя все расскажу… а теперь лучше покончим с нотариусом.

Стало быть, я села в фиакр с мадемуазель Сесили, как вы мне посоветовали… Она была в своем красивом костюме немецкой крестьяночки; я собиралась сказать господину Феррану, что она в нем приехала и у нее не было времени купить себе другое платье.

Хотите верьте, хотите нет, господин Родольф, но я повидала на своем веку немало красивых девиц; да я и сама в пору ранней молодости была хоть куда, но я никогда не встречала девицы — я и о себе молодой говорю, — которой Сесили не могла бы дать сто очков вперед… Самое главное, во взгляде ее огромных черных глаз, этих дьявольских глаз… есть что-то… есть что-то… словом, что-то эдакое непонятное, но, можно сказать наверняка, взгляд этот сражает тебя наповал… Ну и глазищи у нее!

Вот что я вам скажу: мой Альфред — вне подозрения! Но, когда она в первый раз на него поглядела, он стал красный, как свекла, бедный мой старичок!.. И потом целый час ерзал на стуле, как будто на крапиве сидел; а потом он мне признался, что уж и сам не знает почему, но взгляд Сесили напомнил ему о тех диких историях, какие ему рассказывал этот бесстыжий Брадаманти, вгоняя в краску моего добродетельного старичка, моего застенчивого Альфреда…

— Ну а что нотариус? Что нотариус?

— Я как раз об этом-то и хочу вам рассказать, господин Родольф. Приехали мы к господину Феррану часов в семь вечера; я попросила привратника передать его хозяину, что пришла госпожа Пипле со служанкой, о которой ему, должно быть, говорила госпожа Серафен, она-то и велела с нею прийти. И тут привратник тяжко вздыхает и спрашивает меня, знаю ли я о том, что приключилось с госпожой Серафен? Я говорю, что ничего про это не знаю… Ах, господин Родольф, вот вам еще одна потрясающая история!

— А что именно произошло?

— Серафенша поехала за город с какой-то своей родственницей и потонула.

— Утонула?.. Отправилась за город зимой?! — спросил с удивлением Родольф.

— Господи боже, господин Родольф, говорю вам, что она потонула… И меня это скорее удивляет, чем огорчает; ведь после беды, что случилась с бедняжкой Луизой, на которую Серафенша донесла, я ее, эту Серафеншу, терпеть не могла! Так что, признаюсь, я сказала себе: «Она потонула, туда ей и дорога! Она потонула… ну и что?.. Я из-за этого не помру…» Уж такая я есть!

— А что господин Ферран?

— Привратник сперва сказал мне, что вряд ли я смогу повидать его хозяина, но все же попросил меня обождать у него в швейцарской; а через минуту он явился за мной; мы прошли двором и потом оказались в какой-то комнате на первом этаже.

Там догорала восковая свеча, больше никакого света не было. Сам нотариус сидел в углу, возле очага, где чадили полупотухшие головешки… Прямо не комната, а берлога! Я прежде никогда не видала господина Феррана… Боже правый! До чего ж он дурен! Если бы такой, как он, предложил бы мне трон в Аравии, лишь бы я согласилась наставить рога моему Альфреду…

— А как вам показалось, нотариус был поражен красотою Сесили?

— Разве что поймешь по его лицу, когда он в зеленых очках… Но такой старый святоша вряд ли хорошо разбирается в женщинах. Однако, когда мы обе вошли в комнату, он вроде бы подскочил на стуле; верно, удивился при виде эльзасского костюма Сесили: потому как она в своих коротких юбочках и синих чулках с красными стрелками, облегавших ее стройные ножки, походила на крестьянок, что торгуют метелочками, только она в тысячу раз лучше! Черт побери, какие у нее икры!.. А точеные щиколотки!.. А крошечные ступни!.. Словом, нотариус при виде ее просто оторопел.

— Должно быть, его поразил причудливый костюм Сесили?

— Надо думать! Но приближалась решающая минута. Хорошо, что я припомнила то изречение, о котором вы мне как-то говорили, это меня и выручило.

— О каком изречении идет речь?

— Помните, вы сказали: «Если один чего-нибудь хочет, другой нипочем не согласится, а если один чего-либо не хочет, другой непременно сделает». И тогда я сама себе сказала: «Надо мне помочь лучшему из моих жильцов избавиться от его немки, уговорив хозяина Луизы. Ладно, смелее! Надо только хорошенько притвориться». И вот, не дав нотариусу дух перевести, я ему и говорю:

«Вы уж нас простите, сударь, за то, что моя племянница одета так, как в ее краях одеваются; но она только приехала, другого наряда у нее нет, а мне не на что ей другое платье купить, тем более что и смысла нет. Мы и пришли к вам только потому, что вы госпоже Серафен сказали, будто согласны повидать Сесили, потому как я о ней хорошо отзывалась. Но только я не думаю, что Сесили вам подойдет».

— Очень хорошо, госпожа Пипле, — заметил Родольф.

«Почему это ваша племянница мне не подойдет?» — спросил нотариус: он по-прежнему сидел в углу возле очага и смотрел на нас поверх очков.

«Потому что Сесили уже начала скучать по родным местам, сударь. Она здесь всего третий день, а уже хочет вернуться назад, говорит, что согласна даже просить милостыню на большой дороге, торгуя метелочками, как ее односельчанки».

«А вы, ее родственница, согласитесь на это?» — спросил меня нотариус.

«Так-то оно так, сударь, я и вправду ей родня; но только она хоть и сирота, но ей уже двадцать лет, и она вольна поступать как ей вздумается».

«Полноте! Вольна поступать как ей вздумается! В ее возрасте надо слушаться родных», — резко сказал господин Ферран.

И тут Сесили принялась хныкать, вся дрожа, она прижалась ко мне: как видно, нотариус нагнал на нее страху…

— А что же господин Ферран? — спросил Родольф.

— Он все что-то бормотал, а потом сказал ворчливым голосом: «Покинуть на произвол судьбы девицу в таком возрасте, да это значит — желать ее гибели! Хорошенький выход придумали: пусть, мол, она возвращается в Германию, прося милостыню по дорогам! И вы, ее тетка, соглашаетесь на это?..»

«Хорошо, хорошо! — сказала я про себя. — Ты сам лезешь вперед, скряга, уж теперь-то я всучу тебе Сесили, не будь я Анастази Пипле!»

«Я и вправду ей тетка, — ответила я тоже ворчливо, — но меня родство с ней не радует, у меня и без нее хлопот полон рот! По мне, уж лучше, чтоб она вернулась восвояси, не будет у меня на шее сидеть. Черт бы побрал родственников, которые присылают нам такую вот взрослую девицу, не научив ее, как надо жить!»

И тут Сесили, которая вроде бы что-то хотела сказать, вдруг залилась слезами… А нотариус прочистил горло, как проповедник, и громко заговорил:

«Вы отвечаете перед господом богом за эту девицу, которую провидение вручило вам как дар, и будет преступлением толкнуть ее на гибельный путь! Я согласен помочь вам в богоугодном деле: если ваша племянница пообещает мне быть работящей, честной и богобоязненной, особенно если она твердо пообещает никогда и ни под каким видом не отлучаться из дому, я тогда проявлю к ней жалость и возьму ее к себе в услужение».

«Нет, нет, лучше уж я вернусь домой», — проговорила сквозь слезы Сесили.

«Да, ее опасное коварство по-прежнему при ней… — подумал Родольф. — Вот адское создание! Но я вижу, что она превосходно поняла то, что ей наказывал барон фон Граун».

Вслух принц спросил:

— А что, господин Ферран был, верно, недоволен упрямством Сесили?

— Да, господин Родольф; он сперва что-то пробурчал, а потом резко сказал:

«Дело не в том, что вы считаете для себя лучшим, мадемуазель, вы должны поступать так, как должно, и делать то, что приличествует. Господь бог не оставит вас, если вы будете вести себя достойно и станете исполнять все религиозные обряды. Жить вы будете в моем доме, дом этот весьма строгий, но богобоязненный; если тетушка вас в самом деле любит, она воспользуется моим предложением; сначала я вам положу скромное жалованье, но, если вы своим благонравием и рвением заслужите большего, позднее, быть может, я его увеличу».

«Дело идет на лад! — сказала я себе. — Наш нотариус попался. Вот я и всучила тебе Сесили, старый скряга, бессердечный старик! Ведь Серафенша сколько лет у тебя служила, а ты даже и не вспоминаешь о том, что она только позавчера потонула…» А вслух я сказала:

«Спору нет, сударь, место у вас завидное, но что поделаешь, коли девчонка по родным краям скучает…»

«Поскучает и перестанет, — говорит мне в ответ нотариус. — Ну вот что, решайтесь… говорите прямо: «да» или «нет»? Ежели вы согласны, приводите ко мне завтра вашу племянницу в это же время, и она тотчас же поступит ко мне в услужение… Привратник объяснит ей все, что надо будет делать… Ну а что до жалованья, то я на первых порах положу ей двадцать франков в месяц, и питаться она здесь будет».

«Ах, сударь, накиньте хотя бы еще пять франков!..»

«Нет, там видно будет… Если я буду ею доволен, тогда поглядим… Но только я вас заранее предупреждаю, что племянница ваша никуда из дому выходить не будет, и к ней пусть никто сюда не является».

«Ох ты, господи! Да кто к ней может сюда прийти, господин хороший? Кроме меня, она никого в Париже не знает, а мне надо дом сторожить; я и так с трудом освободилась, чтобы ее к вам привести; так что вы и меня здесь больше не увидите, она теперь для меня как посторонняя будет, вроде бы она и не приезжала в Париж из своей стороны. Ну а чтоб она никуда из дому не выходила, то это проще простого: пусть она и дальше щеголяет в своем эльзасском костюме, в таком виде она не посмеет выйти на улицу».

«Вы совершенно правы, — говорит мне в ответ нотариус. — А к тому же вполне благопристойно для юной девицы быть одетой так, как одеваются у нее на родине… Пусть она остается одетой, как и положено эльзаске».

«Ну вот что, — сказала я Сесили, которая, понурившись, продолжала хныкать, — надо тебе решаться, моя милая: хорошее место в таком почтенном доме не каждый день найдешь; ну а коли ты откажешься, тогда устраивайся как хочешь, я больше твоими делами заниматься не стану».

И тут Сесили с тяжелым вздохом, скрепя сердце отвечает, что она согласна остаться в доме у нотариуса, но, если и через две недели ее будет точить тоска по родным краям, она уйдет и вернется восвояси.

«Я вас силком удерживать не намерен, — говорит господин Ферран, — мне нетрудно подыскать себе служанку. Вот вам задаток, и пусть ваша тетушка приведет вас сюда завтра вечером».

Сесили продолжала хныкать. Я взяла у нотариуса задаток для нее: этот старый скаред дал всего сорок су, и мы возвратились сюда.

— Превосходно, госпожа Пипле! — воскликнул Родольф. — Я своего обещания не забыл, вот обещанные вам деньги за то, что вы пристроили эту злополучную девицу и избавили меня от забот о ней.

— Подождем до завтрашнего вечера, лучший из моих жильцов, — сказала г-жа Пипле, не беря протянутые ей Родольфом деньги, — а ну, как господин Ферран возьмет да и передумает, когда я завтра вечером приведу к нему Сесили…

— Не допускаю, что он вдруг передумает, — возразил Родольф. — Кстати, а где сейчас Сесили?

— Сидит в комнате, что находится рядом с квартирой отставного майора; она, как вы ей наказали, никуда не выходит; на вид она такая послушная, что твоя овечка, хотя глаза у нее… Ах! Какие у нее глаза!.. Да, кстати, об этом майоре, вот уж, доложу вам, каверзник, каких мало! Он тут сюда заявился, когда его мебель перевозили, и сказал мне, что если будут приходить письма на имя госпожи Венсан, то это письма для него и надо их переслать ему на улицу Мондови, в дом номер пять. Хороша птица! Каков хитрец: велит писать ему на имя какой-то женщины!.. Но это еще не все, у него хватило нахальства спросить у меня, куда делись его дрова!.. «Ваши дрова?! Может, вы еще спросите, куда подевалась ваша роща?» — переспросила я. Ну да, после него и вправду остались две жалких повозки дров… но каких дров? Почти все сырые да трухлявые, ведь этот скупердяй сухих дров почти не покупал, деньги берег!.. А еще кочевряжится! «Мои дрова»! А я ему и выложила: «Сожгла я ваши дрова, чтобы ваши пожитки не отсырели! Коли бы не я, на вашей расшитой ермолке шампиньоны выросли, да и на вашем халате зеленом тоже, на том самом, в каком вы часто щеголяете, ожидая свою дамочку, да только напрасно наряжались, она ведь насмехалась над вами…»

Глухой и жалобный стон Альфреда заставил г-жу Пипле прервать свою речь.

— Вот мой милый старичок голос подает, должно, проснулся… Вы позволите мне к нему подойти, лучший из моих жильцов?

— Разумеется… Но потом я хочу еще кое о чем вас спросить…

— Ну, как ты себя чувствуешь, милый? — спросила г-жа Пипле у мужа, отодвигая полог. — Видишь, вот и господин Родольф, он уже знает о новой гнусной выходке Кабриона и от всего сердца жалеет тебя.

— Ах, сударь! — воскликнул привратник, с трудом поворачивая голову и глядя на Родольфа. — На сей раз мне не оправиться, изверг поразил меня в самое сердце. Надо мной теперь насмехается весь Париж… На стенах чуть ли не всех домов столицы можно прочесть мое имя… соединенное с именем этого негодяя. Всюду написано «Пипле — Кабрион», и наши имена соединяет жирная черта… Понимаете, сударь… длинная и жирная черта… Подумать только; в глазах жителей столицы Европы я… мое имя теперь нераздельно с именем этого окаянного озорника!

— Господин Родольф об этом уже знает, но чего он не знает так это твоего вчерашнего приключения с теми двумя здоровенными девками, этими мерзавками!

— Ах, сударь, — заговорил Альфред жалобным тоном, — этот изверг приберег напоследок самую чудовищную гнусность, она уже переходит все границы.

— Послушайте, любезный господин Пипле, расскажите-ка мне подробнее о вашей новой беде.

— Все, чем он меня до сих пор донимал, не идет ни в какое сравнение с этой его выходкой… Он, сударь, дошел до предела… Он прибегнул к самым постыдным приемам… Не знаю, хватит ли у меня сил рассказать обо всем вам… Смущение, стыд будут останавливать меня на каждом шагу.

Господин Пипле с трудом приподнялся на своем ложе, стыдливо прикрыл грудь отворотами своего шерстяного жилета и начал свой рассказ такими словами:

— Супруга моя перед этим куда-то вышла; я был поглощен горестными размышлениями по поводу того, что мое имя было опозорено — ведь оно написано рядом с именем этого негодяя на стенах чуть ли не всех домов столицы; и вот, чтобы немного отвлечься, я принялся подбивать подметки на паре сапог — я уже раз двадцать брался за них и откладывал в сторону из-за того, что мой палач постоянно преследовал меня. Я присел к столу и вдруг увидел, что дверь швейцарской отворяется и входит какая-то женщина.

Она была в плаще с капюшоном; я из учтивости приподнялся со стула и поднес ладонь к своему цилиндру. И в эту минуту вторая женщина, на которой тоже был плащ с капюшоном, входит в швейцарскую и запирает за собой дверь.

Немного удивленный такой бесцеремонностью, а также тем, что обе женщины хранили полное молчание, я снова встаю со стула и впять подношу ладонь к шляпе… И тут, сударь, нет, нет, я никогда не решусь продолжать… Моя стыдливость восстает против этого…

— Послушай, старый святоша… мы ведь тут все мужчины… рассказывай дальше.

— И тогда, — вновь заговорил Альфред, красный как рак, — их плащи внезапно падают на пол, и что я вижу? Передо мной стоят не то сирены, не то нимфы, безо всякой одежды, если не считать туники из листьев, с венками, тоже из листьев на голове; я просто окаменел. И тогда они обе приближаются, протягивают ко мне руки, чтобы обнять меня и ввергнуть…[22]

— Мерзавки! — вспылила Анастази.

— Заигрывание этих бесстыдниц, — продолжал привратник, охваченный целомудренным негодованием, — глубоко возмутило меня; и, следуя своей привычке, которой я неизменно придерживаюсь во всех самых трудных обстоятельствах моей жизни, я сидел не шевелясь на своем стуле; и тогда, воспользовавшись тем, что я словно бы остолбенел, обе сирены, шагая точно под музыку, стали приближаться ко мне, дрыгая ногами и описывая в воздухе круги руками… Я по-прежнему сидел не шелохнувшись. А они подошли ко мне совсем вплотную и… обняли меня.

— Мерзавки… Вздумали обнимать человека в летах, да к тому же еще и женатого! — возмутилась Анастази. — Ах, будь я при этом… с метлою в руках… я бы им показала, как ходят под музыку и дрыгают ногами… Потаскухи несчастные!

— Когда я почувствовал, что они меня обнимают, — продолжал Альфред, — у меня кровь в жилах остановилась… Мне показалось, что я умираю… И тут одна из сирен… самая нахальная, такая высокая блондинка, склонилась ко мне на плечо, сорвала с меня шляпу и обнажила мне голову, все это она проделала, приплясывая и описывая круги руками. А ее подружка, ее сообщница, вытащила из-под окутывавшей ее листвы ножницы, собрала в толстую прядь волосы, те, что еще росли у меня на затылке, и все их обрезала, слышите, сударь, все, без остатка… и тоже при этом приплясывала; а потом она пропела, притоптывая ногой: «Это — для Кабриона… Это — для Кабриона!»

Наступила пауза, прерываемая жалобными вздохами привратника. Потом он продолжал свой рассказ:

— Наглое насилие надо мной продолжалось… я в отчаянии поднял глаза и увидел, что к застекленной двери швейцарской снаружи прижалась адская физиономия Кабриона: на голове у него была остроконечная шляпа, а козлиная его бородка чуть растрепалась… И он смеялся, смеялся… Он был до того противный! Чтобы не видеть этой отвратительной образины, я прикрыл глаза… А когда я их снова открыл, все исчезло… Я по-прежнему сидел на стуле… с обнаженной головою и совсем без волос! Вы теперь сами видите, сударь, что Кабрион этот с помощью коварства добился своей цели. Сколько он при этом выказал упорства и наглости, к каким средствам прибегал! Боже правый… И этот человек пытался выдать меня за своего друга!.. Сперва он написал тут на вывеске, будто мы оказываем дружеские и прочие услуги. Но, не довольствуясь этим… он добился того, что ныне наши имена красуются рядом — он соединил их жирной чертой — чуть ли не на всех домах столицы. И теперь в Париже не осталось ни одного человека, который может усомниться в том, что меня связывает тесная дружба с этим проходимцем; мало того, негодяй пожелал завладеть моими волосами, и он их получил… все до последнего волоска, они достались ему благодаря плутовству этих бесстыжих сирен. И теперь, сударь, сами видите, что мне остается только одно: покинуть Францию… мою прекрасную Францию… где я надеялся всегда жить и умереть.

С этими словами Альфред откинулся на спину и в отчаянии сложил руки.

— Напротив, милый мой старичок! — воскликнула г-жа Пипле. — Теперь, заполучив твои волосы, изверг оставит тебя в покое.

— Оставит меня в покое! — возопил привратник, судорожно подскочив в постели. — Да ты плохо его знаешь, он ведь ненасытен. Кто может догадаться, чего еще ему понадобится от меня?

На пороге привратницкой показалась Хохотушка; ее появление прервало поток жалоб г-на Пипле.

— Не входите, пожалуйста, мадемуазель! — крикнул г-н Пипле, сохраняя верность своей целомудренной чувствительности. — Я лежу в постели, в ночном белье.

Сказав это, привратник натянул простыню до самого подбородка. Хохотушка послушно остановилась на пороге.

— А я как раз собирался зайти к вам, соседка, — сказал Родольф, обращаясь к девушке. — Будьте добры минуту подождать меня. — Затем, повернувшись к Анастази, он прибавил: — Не забудьте, пожалуйста, отвести Сесили к господину Феррану.

— Будьте спокойны, лучший из моих жильцов, в семь часов вечера она будет уже на месте. Теперь ведь жена Мореля уже выходит из комнаты, я попрошу ее постеречь в мое отсутствие швейцарскую: Альфред отныне не захочет ни за какие коврижки остаться один.

Глава IXСОСЕД И СОСЕДКА

Розовое личико Хохотушки с каждым днем бледнело все больше; ее прелестная мордашка, до сих пор такая свежая и круглая, теперь начала мало-помалу удлиняться; пикантная физиономия Хохотушки, обычно такая оживленная и сияющая, стала еще серьезнее и печальнее с того дня, когда гризетка повстречалась с Лилией-Марией у ворот тюрьмы Сен-Лазар.

— Как я рада вас видеть, сосед, — сказала девушка Родо-льфу, когда они вышли из швейцарской г-жи Пипле. — Знаете, мне надо вам столько рассказать.

— Прежде всего, соседка, скажите, как вы себя чувствуете? Сейчас поглядим внимательно на ваше красивое личико… по-прежнему ли оно румяно и весело? Увы, нет! Я вижу, что вы сильно побледнели… Не сомневаюсь, что вы слишком много работаете…

— О нет, господин Родольф, поверьте, я уже теперь приноровилась к тому, что приходится больше трудиться… А вид у меня такой просто от горя. Господи боже, ведь всякий раз, как я повидаю бедного Жермена, я грущу все сильнее и сильнее.

— Он что, все так же подавлен?

— Еще больше, чем прежде, господин Родольф. И самое прискорбное вот что: все, что я делаю для того, чтобы его утешить, обращается против меня… такая уж у меня судьба. — При последних словах слезы заволокли большие черные глаза Хохотушки.

— Объясните мне все подробнее, соседка.

— Ну вот, к примеру, вчера: я пошла повидать его и захватила с собой книгу, он просил меня, раздобыть ее, потому что это — роман, мы его вместе читали в радостные дни, когда были соседями. И вот при виде этой книги Жермен залился слезами… меня это не удивляет, это так понятно. Конечно же!.. Он вспомнил о тех мирных и таких чудесных вечерах, которые мы проводили в моей уютной комнатке, сидя вдвоем у камелька, и мысленно сравнил их со своей ужасной жизнью в тюрьме… Бедный Жермен, как все это жестоко!

— Успокойтесь, милая соседка, — сказал Родольф молодой девушке. — Я вам уже говорил, что, когда Жермен выйдет из тюрьмы и его невиновность будет всеми признана, он встретится со своей матерью и друзьями и очень скоро забудет — рядом с ними и с вами — о той поре, когда он подвергался тяжким испытаниям.

— Я понимаю, господин Родольф, но покамест он так терзается. И потом, это еще не все…

— А что же еще?

— Дело в том, что он ведь единственный порядочный человек среди всех этих злоумышленников, и они его терпеть не могут, потому что он не хочет с ними водиться. Надзиратель, который сторожит в приемной зале, а он очень славный человек, сказал мне, что надо убедить Жермена не держаться так гордо, это, мол, в его собственных интересах… Он должен сблизиться с этими злодеями, пусть постарается… но только Жермен того не может, это, как говорится, сильнее его, и я вся дрожу, боюсь, что они со дня на день могут дурно с ним обойтись… — Хохотушка внезапно остановилась, смахнула слезу и прибавила: — Но что это я, все о себе да о себе? Совсем забыла, что хотела поговорить с вами о Певунье.

— О Певунье? — с удивлением спросил Родольф.

— Позавчера, когда я ходила навестить Луизу в тюрьме Сен-Лазар, я ее встретила.

— Кого? Певунью?

— Да, господин Родольф.

— В тюрьме Сен-Лазар?

— Она выходила из ворот с какой-то старой дамой.

— Быть того не может! — воскликнул пораженный Родольф.

— Уверяю вас, сосед, что это была именно она.

— Должно быть, вы ошиблись.

— Нет, нет! Хоть она и была одета как крестьянка, я ее тотчас узнала; она по-прежнему красивая, только бледная, и вид у нее такой же милый и грустный, как прежде.

— Стало быть, она в Париже… А я об этом не знаю! Нет, не могу этому поверить. А что она делала в тюрьме Сен-Лазар?

— Верно, как и я, пришла кого-нибудь проведать; я не успела ее подробнее расспросить; старая дама, что с ней была, такая брюзга и все куда-то торопилась… Значит, вы ее тоже знаете, нашу Певунью, господин Родольф?

— Разумеется.

— Выходит, больше сомневаться ни к чему, значит, она мне именно с вас говорила.

— Обо мне?

— Да, о вас, сосед. Представьте себе, когда я ей рассказала о беде, что стряслась с Луизой и Жерменом, такими добрыми и такими честными, которых преследует этот злющий Жак Ферран, — конечно, я удержалась и не сказала ей, что вы ими обоими интересуетесь, так как вы мне запретили об этом говорить, — так вот, Певунья мне объявила, что если бы одна великодушная особа, с которой она, Певунья, знакома, узнала бы о злосчастной и незаслуженной судьбе бедных моих узников, то особа эта наверняка пришла бы им на помощь. А я у нее спросила, как имя этой особы, в ответ она назвала ваше имя, господин Родольф.

— Тогда это она, именно она…

— Сами понимаете, мы обе были очень удивлены таким открытием, вернее сказать, сходством имен; и потому мы пообещали написать друг дружке, одного ли того же Родо-льфа мы знаем… И сдается, что вы, сосед, один и тот же Родольф.

— Да, я интересовался судьбой этой бедной девочки… Но то, что вы мне рассказали, то, что вы встретили ее в Париже, так меня поразило, что, если бы вы не привели мне таких подробностей о вашей встрече с нею, я по-прежнему считал бы, что вы заблуждаетесь… Однако прощайте, соседка… то, что я узнал от вас о Певунье, заставляет меня откланяться… Оставайтесь и дальше столь же осторожной, никому не говорите о том, что неизвестные друзья в свой срок окажут покровительство и Луизе и Жермену. Эту тайну необходимо сохранять сейчас больше, чем когда-либо раньше. Кстати, а как поживает семейство Мореля?

— Все он» чувствуют себя с каждым днем лучше, господин Родольф, сама госпожа Морель уже поднялась на ноги, а дети просто на глазах поправляются. Все они обязаны вам своим благополучием, да и самой жизнью… Вы были так щедры к ним, так великодушны!.. А как себя чувствует сам Морель, как его здоровье?

— Гораздо лучше… Как раз вчера я справлялся о нем; время от времени у него наступает просветление, и теперь появилась твердая надежда, что его вылечат от безумия… Мужайтесь, милая соседка, и до скорого свидания… Вы ни в чем не нуждаетесь? Вам хватает тех денег, что вы зарабатываете?

— О да, господин Родольф; я ведь прихватываю теперь часть ночи, и мне это совсем не трудно, ведь я все равно почти не сплю.

— Увы, бедная вы моя! Боюсь, что папа Пету и Рамонетта не слишком много поют, если они ждут, чтобы вы первая запели…

— Вы не ошибаетесь, господин Родольф; я и мои пташки, мы теперь совсем не поем. Господи, вы, пожалуй, станете надо мной смеяться, господин Родольф, но все равно я скажу: по-моему, они понимают, что мне так грустно!.. Да, и они теперь не встречают меня веселым щебетаньем, а встречают теперь такой нежной, такой жалобной трелью, как будто хотят утешить меня. Не правда ли, я просто сумасшедшая, что этому верю, господин Родольф?

— Вовсе нет. Я уверен, что птички — ваши добрые друзья, и они вас так любят, что замечают ваше горе.

— И то правда, мои милые маленькие пташки такие умные! — простодушно сказала Хохотушка, очень обрадовавшись, что сосед поддержал ее веру в то, что канарейки, скрашивающие ее одиночество, так умны и прозорливы.

— Тут сомнений быть не может: чувство признательности всех делает умнее. А теперь прощайте… Вернее, до скорого свидания, соседка, надеюсь, уже недалек тот день, когда ваши красивые глаза опять станут веселыми, такими веселыми, что папе Пету и Рамонетте нелегко будет за вами угнаться.

— Как хорошо, если это окажется правдой, господин Родольф! — воскликнула Хохотушка, подавив тяжкий вздох. — Прощайте же, сосед.

— Прощайте, соседка, до скорой встречи.

Родольф никак не мог уразуметь, почему г-жа Жорж, не предупредив его, отвезла в Париж Лилию-Марию или позволила девушке поехать туда одной: он спешил возвратиться к себе, чтобы послать нарочного в Букеваль.

В ту минуту, когда принц очутился на улице Плюме, он увидел, что у дверей его особняка остановилась почтовая карета: это вернулся из Нормандии Мэрф.

Эсквайр поехал туда, как мы уже говорили, для того, чтобы разрушить зловещие планы мачехи г-жи д’Арвиль и ее сообщника Брадаманти.

Глава XМЭРФ И ПОЛИДОРИ

Лицо у сэра Вальтера Мэрфа сияло.

Выйдя из кареты, он отдал слугам принца пару пистолетов, снял свой длинный дорожный сюртук и, не тратя времени на то, чтобы переодеться, последовал за Родольфом, который, не скрывая нетерпения, направился в свои апартаменты.

— Хорошие новости, ваше высочество, хорошие новости! — воскликнул эсквайр, оставшись вдвоем с Родольфом. — С негодяев сорвана маска, господин д’Орбиньи спасен… Вы вовремя послали меня туда… Опоздай я всего на час, и новое преступление совершилось бы!

— А как госпожа д’Арвиль?

— Она просто светится от радости, что вновь обрела нежную привязанность отца, она несказанно рада, что, последовав вашим советам, прибыла вовремя для того, чтобы вырвать его из лап неминуемой смерти.

— Стало быть, Полидори…

— Был и на этот раз достойным сообщником мачехи госпожи д’Арвиль. Но какое чудовище эта мачеха! А как хладнокровна!.. Как дерзка!.. Ну а уж этот Полидори!.. Ах, ваше высочество, вы как-то сказали, что хотите поблагодарить меня за то, что вы именуете доказательствами моей преданности вам…

— Я всегда говорил о доказательствах твоей дружбы, мой славный Мэрф…

— Так вот, ваше высочество, никогда, никогда еще моя дружба к вам не подвергалась более трудному испытанию, чем в сложившихся там обстоятельствах, — сказал эсквайр полусерьезным и полушутливым тоном.

— Что ты хочешь этим сказать?

— То, что я щеголял в костюме угольщика, то, что я претерпел, бродя по улицам Сите, и tutti quanti[23] мои деяния — ничто, просто ничто, ваша светлость, по сравнению с той поездкой, какую я только что совершил в обществе этого окаянного Полидори.

— Что я слышу? В обществе Полидори?..

— Да, я привез его с собой…

— Привез с собой?

— Вот именно… Судите сами, какой у меня был спутник… Целых двенадцать часов мне пришлось пробыть рядом с человеком, которого я презираю, которого я ненавижу больше, чем кого-либо другого на свете. Уж лучше путешествовать в обществе змеи… самой ненавистной для меня твари.

— А где Полидори сейчас?

— Он в доме на аллее Вдов… под хорошей и надежной охраной…

— И что же, он не противился и послушно поехал с тобой?

— Нет, совсем не противился… Я предоставил ему выбор: быть на месте арестованным французскими властями или стать моим узником на аллее Вдов. Он без колебаний предпочел второе.

— Ты совершенно правильно поступил, лучше, чтобы он был тут, у нас под руками. Ты просто золотой человек, мой милый старый Мэрф… Но расскажи мне о своей поездке. Мне не терпится узнать, как тебе удалось изобличить эту недостойную женщину и ее столь же недостойного сообщника.

— Это оказалось куда как просто: я лишь в точности следовал вашим указаниям, и мне удалось устрашить и раздавить этих гнусных людишек. В сложившихся обстоятельствах вы, ваше высочество, как всегда, были на высоте: вы спасли людей порядочных и покарали злодеев. Поистине вы подобны благодетельному провидению!..

— Сэр Вальтер, сэр Вальтер, вспомните о льстивых речах барона фон Грауна, — сказал Родольф улыбаясь.

— Ладно, пусть так, ваше высочество. Я приступаю к рассказу, а еще лучше будет, если вы соблаговолите сначала прочесть вот это письмо маркизы д’Арвиль, из него вы узнаете обо всем, что произошло до моего приезда, который привел в полное замешательство Полидори.

— Где это письмо? Давайте его сюда скорее.

Мэрф вручил Родольфу письмо маркизы и прибавил:

— Как было между нами условлено, я не стал провожать госпожу д’Арвиль в дом ее отца, а слез раньше и остановился в гостинице, вернее, на постоялом дворе, он находится в нескольких шагах от замка: там я должен был дожидаться часа, когда понадоблюсь госпоже маркизе.

Родольф с нетерпением и нежным вниманием принялся за чтение письма. Вот что в нем было написано:

«Ваше высочество!

Я и так у вас в неоплатном долгу, отныне я вам обязана еще и жизнью моего отца!..

Я буду излагать только факты; они вам скажут лучше меня, как безмерна моя благодарность вам, она переполняет меня до самой глубины души.

Поняв всю важность советов, которые вы мне передали через сэра Вальтера Мэрфа, нагнавшего меня по дороге в Нормандию вскоре после того, как я выехала из Парижа, я постаралась как можно скорее попасть в замок Обье.

Уж не знаю почему, но физиономии встретивших меня людей показались мне зловещими; я не увидала среди них ни одного из наших старых слуг, живших в доме; меня никто не знал, и мне пришлось назвать себя. Я узнала, что отец уже несколько дней серьезно болен и что моя мачеха только что привезла врача из Парижа.

Сомнений больше не было: речь шла о докторе Полидори.

Я хотела, чтобы меня тут же проводили к отцу, и спросила, где сейчас старый камердинер, к которому отец был сильно привязан. Оказалось, что некоторое время тому назад этот человек покинул замок; об этом мне сообщил дворецкий, проводивший меня в предназначенные мне покои; после этого он сказал, что пойдет предупредить о моем приезде мою мачеху.

Владело ли мною предубеждение, была ли я во власти заблуждения? Но мне чудилось, что мой приезд был нежелательным для теперешних отцовских слуг. Все в замке казалось мне каким-то мрачным, даже зловещим. В том расположении духа, в котором я пребывала, человек старается ничего не упустить и сделать правильные выводы. Я замечала повсюду следы беспорядка и нерадивости, могло показаться, что все вокруг решили не уделять должного внимания жилищу, ибо его вскоре предстояло покинуть.

Мое беспокойство, моя тревога возрастали с каждой минутой.

Кое-как устроив дочь и ее гувернантку в моей комнате, я уже собиралась отправиться к отцу, как вдруг вошла моя мачеха.

Несмотря на присущее ей двуличие и свойственное ей самообладание, она, как мне показалось, была ошеломлена моим внезапным приездом.

— Господин д’Орбиньи не ожидал вашего визита, сударыня, — сказала она мне. — Он в таком тяжелом состоянии, что такого рода сюрприз может оказаться для него гибельным. Вот почему я полагаю необходимым оставить его в неведении и не сообщать ему о вашем появлении; ведь он не сможет понять, чем вызван ваш приезд, и…

Я не дала ей закончить фразу.

— Произошло огромное несчастье, сударыня, — ответила я. — Умер господин д’Арвиль… Он стал жертвой роковой неосторожности. После этого ужасного происшествия я не могла оставаться в своем доме в Париже, и я хочу провести первое время траура возле своего отца.

— Стало быть, вы теперь вдова!.. Какое неслыханное везение! — воскликнула моя мачеха с яростью.

Вы ведь знаете обстоятельства моего злосчастного брака, который эта женщина устроила, чтобы отомстить мне, и потому вашему высочеству будет понятна вся жестокость ее возгласа.

— Именно потому, что я опасаюсь, как бы и вам, сударыня, не выпало на долю столь неслыханное везение, я и приехала сюда, — сказала я ей, быть может, и немного неосторожно. — Я хочу видеть своего отца.

— Сейчас это совершенно невозможно, — ответила она, побледнев, — встреча с вами будет для него опасной встряской.

— Если мой отец так серьезно болен, — воскликнула я, — как могло случиться, что меня об этом не известили?

— Такова была воля самого господина д’Орбиньи, — ответила мне мачеха.

— Я вам не верю, сударыня, и хочу сама убедиться в правдивости ваших слов, — сказала я и сделала шаг к двери.

— Повторяю вам, что ваше неожиданное появление может нанести вашему отцу непоправимый вред, — воскликнула она, встав передо мной и преграждая мне путь. — Я не позволю вам войти в покои господина д’Орбиньи, прежде чем я не сообщу ему о вашем приезде со всеми предосторожностями, каких требует его состояние.

Я была в ужасной растерянности, ваше высочество. Мое неожиданное появление и в самом деле могло причинить опасное волнение отцу; но моя мачеха, обычно такая хладнокровная, отличавшаяся таким самообладанием, теперь, казалось, была настолько испугана моим присутствием, у меня были столь веские основания сомневаться в том, что она искренне заботится о здоровье моего отца, человека, за которого она вышла замуж из алчности, и, наконец, присутствие в замке доктора Полидори, убийцы моей матери, — все это переполняло меня ужасом, и, понимая, что мое появление может стать причиной сильного волнения отца, я больше не колебалась, сознавая, что его жизни грозит опасность, и только я могу его спасти.

— Я хочу немедленно видеть отца, — сказала я мачехе.

И хотя она вцепилась мне в руку, я направилась к двери…

Потеряв над собой власть, эта женщина попыталась вторично, чуть не силой помешать мне выйти из комнаты… Ее невероятное упорство удвоило мою тревогу, и я вырвалась из ее рук. Зная, где расположены покои отца, я опрометью кинулась туда и вошла…

О ваше высочество! Никогда в жизни я не забуду представшее мне зрелище и то, что затем последовало…

Мой отец изменился до неузнаваемости; он сильно исхудал, был бледен, и черты его лица выражали сильное страдание; он полулежал в большом кресле, откинув голову на подушку…

Возле камина, совсем рядом с моим отцом, стоял доктор Полидори; сиделка поднесла ему чашку, и он уже собирался накапать в нее несколько капель какой-то жидкости из небольшого хрустального флакона, который был у него в руке…..

Длинная рыжая борода придавала его физиономии особенно зловещий вид. Я вошла так стремительно, что у Полидори вырвался удивленный жест, он обменялся выразительным взглядом с моей мачехой, которая поспешно вошла в комнату следом за мной, и, вместо того чтобы подать моему отцу приготовленное питье, он поставил флакон на камин.

Подчиняясь инстинкту, в котором я до сих пор не могу отдать себе отчета, я быстро завладела флаконом.

Тут же заметив удивление и страх, овладевший моей мачехой и Полидори, я мысленно поздравила себя с тем, что так поступила. Мой отец, ошеломленный моим приходом, казалось, был этим возмущен, чего, впрочем, я ожидала. Полидори бросил на меня свирепый взгляд; несмотря на присутствие сиделки и моего отца, я боялась, что этот негодяй, поняв, что его преступление вот-вот раскроется, может дойти до крайности.

Я поняла, что в этот решающий миг мне необходима поддержка; я позвонила, в комнату быстро вошел какой-то слуга; я попросила его передать моему камердинеру — тот был заранее мною предупрежден, — чтобы он отправился на постоялый двор и принес мне несколько нужных мне вещей; сэр Вальтер Мэрф знал: для того чтобы не вызвать подозрений у моей мачехи в том случае, если мне придется послать за ним в ее присутствии, я прибегну к такому условному знаку.

Изумление моего отца и моей мачехи было так велико, что слуга вышел из комнаты раньше, чем они успели произнести хотя бы одно слово; и тогда я успокоилась: через несколько минут должен был появиться рядом со мною сэр Вальтер Мэрф.

— Что все это значит? — спросил у меня отец слабым голосом, но тон у него был властный и разгневанный. — Вы приехали сюда, Клеманс… без моего приглашения… Затем, не успев появиться в моих покоях, вы завладеваете флаконом, в котором содержится микстура, прописанная мне врачом… Объясните мне ваше сумасбродство!..

— Выйдите из комнаты, — приказала моя мачеха сиделке. Та послушно удалилась.

— Успокойтесь, друг мой, — продолжала моя мачеха, обращаясь к моему отцу. — Вы ведь знаете, что малейшее волнение может причинить вам вред. Коль скоро ваша дочь пожаловала сюда против вашей воли и ее присутствие вам неприятно, обопритесь о мою руку, я провожу вас в маленькую гостиную; а тем временем наш славный доктор объяснит госпоже д’Арвиль, до какой степени ее поведение неосторожно, чтобы не сказать более…

И она бросила многозначительный взгляд на своего сообщника.

Я угадала намерения моей мачехи. Она хотела увести отца, оставить меня наедине с Полидори: в возникших крайних обстоятельствах он применил бы, без сомнения, силу, чтобы вырвать у меня флакон, который мог послужить неопровержимой уликой, явным доказательством его преступных замыслов.

— Вы совершенно правы, — сказал мой отец, обращаясь к моей мачехе. — Раз меня преследуют даже в моем собственном доме, не уважая моей воли, я уйду и освобожу место назойливым людям.

И, с трудом поднявшись, отец оперся на руку моей мачехи и сделал несколько шагов, направляясь в маленькую гостиную.

В ту же минуту Полидори двинулся ко мне; я, не теряя времени, подошла к отцу и сказала ему:

— Я хочу объяснить вам свое неожиданное появление, объяснить, почему я, как вам кажется, странно себя веду… Со вчерашнего дня — я вдова… И со вчерашнего дня мне известно, что ваша жизнь под угрозой, отец.

Он, сгорбившись, передвигался с трудом. При этих моих словах отец остановился, с усилием выпрямился и, с глубоким удивлением посмотрев на меня, воскликнул:

— Вы овдовели?.. Моя жизнь под угрозой?! Что все это значит?

— Кто осмелился угрожать жизни господина д’Орбиньи, сударыня? — с вызовом спросила моя мачеха.

— Да, от кого исходит эта угроза?.. — подхватил Полидори.

— От вас, сударь, и от вас, сударыня, — ответила я.

— Какое ужасное, какое отвратительное обвинение!.. — воскликнула моя мачеха и шагнула ко мне.

— Я докажу то, что сказала… — ответила я.

— Но ведь это страшное обвинение!. — вырвалось у моего отца.

— Я сию же минуту покину этот дом, коль скоро на меня возводят здесь столь неслыханную клевету! — вскричал Полидори с деланным негодованием человека, чья честь оскорблена.

Поняв, какая ему угрожает опасность, он, без сомнения, хотел спастись бегством.

В ту самую минуту, когда он отворял дверь, на пороге появился сэр Вальтер Мэрф и преградил путь шарлатану».

Родольф прервал чтение письма, протянул руку эсквайру и сказал ему:

— Превосходно, старый друг, твое появление должно быть, сразило негодяя.

— Вы нашли точное слово, ваше высочество… Он стал мертвенно бледным… попятился на два шага, ошеломленно глядя на меня; казалось, он был раздавлен… И в самом деле: встретить меня в такую минуту в сердце Нормандии!.. Ему, должно быть, почудилось, что он видит страшный сон… Но вернитесь к письму, ваше высочество, и вы увидите, что эта окаянная графиня д’Орбиньи в свой черед была сражена благодаря тому, что вы мне своевременно сообщили о том, что она нанесла визит этому шарлатану Брадаманти-Полидори, пришла к нему домой на улицу Тампль… Ибо, что ни говори, ведь действовали-то вы… вернее сказать, я был всего лишь орудием, послушным вашей мысли… и клянусь вам: никогда еще вы столь удачно и столь своевременно не заменяли провидение — а оно порою запаздывает, — как в сложившихся обстоятельствах.

Родольф только улыбнулся и вновь стал читать письмо г-жи д’Арвиль.

«При виде сэра Вальтера Мэрфа Полидори буквально окаменел; моя мачеха переходила от удивления к изумлению, а мой отец, сильно взволнованный всем происходящим и ослабевший от болезни, без сил опустился в какое-то кресло. Сэр Вальтер Мэрф запер на два поворота ключа дверь, в которую вошел; затем он остановился перед другой дверью, что вела в соседнюю комнату, с тем чтобы помешать доктору Полидори ускользнуть через нее, и, обратившись к моему отцу, самым почтительным образом сказал ему:

— Тысяча извинений, граф, за ту вольность, что я себе позволил; но побудила меня так действовать крайняя необходимость, продиктованная защитой ваших интересов; вы сейчас поймете, в чем дело… Меня зовут Вальтер Мэрф, это может подтвердить вам стоящий здесь негодяй, который при виде меня дрожит всем телом; я советник его высочества великого герцога — правителя Герольштейна.

— Это верно, милостивый государь… — пролепетал охваченный страхом Полидори, обращаясь к графу д’Орбиньи.

— Но в таком случае, сударь… что привело вас в мой дом? Что вам угодно? — спросил мой отец.

— Сэр Вальтер Мэрф, — ответила я отцу, — приехал сюда вместе со мной, чтобы изобличить негодяев, чьей жертвой вы чуть было не стали.

Затем я протянула сэру Вальтеру хрустальный флакон и сказала:

— По счастливому наитию я завладела этим флаконом в ту самую минуту, когда доктор Полидори собирался влить несколько капель содержащейся в нем жидкости в питье, которое он приготовился дать моему отцу.

— Врач из соседнего городка исследует в вашем присутствии содержимое этого флакона, который я вручаю вам, граф, — сказал сэр Вальтер Мэрф, — и если будет установлено, что он содержит сильный и медленнодействующий яд, то у вас больше не останется сомнений в том, какой опасности вы подвергались; к великому счастью, вас избавила от этой опасности нежная привязанность вашей дочери.

Мой бедный отец смотрел поочередно то на свою жену, то на доктора Полидори, то на меня, то на сэра Вальтера с потерянным видом; черты отца выражали неизъяснимую тревогу. По его удрученному лицу можно было угадать, какая ужасная борьба надрывала его душу. Он, без сомнения, изо всех сил противился охватывавшим его ужасным подозрениям, он страшился, что ему придется признать все коварство, все злодейство моей мачехи; наконец, закрыв лицо руками, он воскликнул:

— Господи боже, боже правый!.. Все, что я услышал, ужасно… невероятно… невозможно! Быть может, я просто вижу кошмарный сон?!

— Нет, это не сон!.. — с вызывающей дерзостью закричала моя мачеха. — Все это кошмарная действительность: вы выслушали жестокую клевету, ее заранее измыслили для того, чтобы погубить злосчастную женщину, единственное преступление которой — стремление посвятить вам всю жизнь! Пойдемте, пойдемте мой друг, мы не останемся здесь ни минуты, — прибавила она, обращаясь к моему отцу, — надеюсь, ваша дочь не посмеет удержать вас силой, помимо вашей воли…

— Да, да, уйдем, — ответил мой отец, не помня себя, — все, что я услышал, — неправда, не может быть правдой, я не хочу больше ничего слышать, мой ум мешается, ужасные подозрения могут поселиться в моем сердце, и они отравят те немногие дни, что мне еще остались, и ничто не сможет утешить меня, если я поверю столь отвратительным козням.

Мой отец так сильно страдал, он был в таком отчаянии, что мне захотелось во что бы то ни стало положить конец этой столь жестокой для него сцене. Сэр Вальтер Мэрф догадался об этом; однако он хотел, чтобы истина целиком и полностью открылась и чтобы справедливость восторжествовала; вот почему он сказал, обращаясь к моему отцу:

— Еще только несколько слов, граф! Я понимаю, что вам будет очень тяжело и больно узнать о том, что женщина, которая, как вы полагали, была из чувства признательности привязана к вам, на самом деле — лицемерное чудовище; но я уповаю на то, что вы почерпнете некоторое утешение в искренней привязанности вашей дочери, а она неизменно питала и питает ее к вам.

— Это переходит всякие границы! — в ярости завопила моя мачеха. — По какому праву вы, сударь, и вы, сударыня, возводите на меня столь ужасную клевету? На какие доказательства вы опираетесь? Вы утверждаете, что в этом флаконе яд?.. Я отрицаю это, сударь, и буду отрицать до тех пор, пока вы не докажете обратного; ну а если даже доктор Полидори по ошибке смешал два разных лекарства, из-за чего они стали вредными, то по какому праву вы обвиняете меня в том, будто я того желала… обвиняете меня в том, что я его сообщница… что я хотела… О нет, нет, я даже не могу произнести этого слова… Одна мысль о таком плане уже преступна! Я снова повторяю, сударь, я требую, чтобы вы предоставили доказательства — и вы, милостивая государыня, также, — опираясь на которые вы осмелились возвести на меня столь ужасную клевету!.. — закончила моя мачеха с невероятной наглостью.

— Да, какие у вас есть доказательства?! — воскликнул мой несчастный отец. — Нужно положить конец мукам, которым вы меня подвергаете.

— Я бы не пришел сюда, не имея веских доказательств, граф, — ответил сэр Вальтер, — и эти доказательства будут сейчас подтверждены ответами находящегося тут негодяя.

Затем сэр Вальтер обратился по-немецки к доктору Полидори, который успел уже немного оправиться, но, услышав обращенные к нему слова эсквайра, снова и окончательно потерялся».

— Что ж ты такое ему сказал? — спросил Родольф у сэра Вальтера Мэрфа, отвлекаясь он чтения письма.

— Я сказал ему несколько веских слов, ваше высочество. Вот к чему они сводились: «С помощью бегства ты избежал наказания, к которому тебя приговорило правосудие великого герцогства; ныне ты живешь в Париже, на улице Тампль, под фальшивым именем некоего Брадаманти; всем известно, каким отвратительным ремеслом ты промышляешь; ты отравил первую жену графа д’Орбиньи; три дня тому назад госпожа д’Орбиньи побывала у тебя дома и привезла тебя сюда для того, чтобы отравить своего мужа. Его высочество находится сейчас в Париже, в руках у него есть доказательства всего того, о чем я тебе только что сказал. Если ты скажешь всю правду и тем изобличишь эту презренную женщину, ты можешь рассчитывать не на помилование, конечно, но на смягчение кары, которой ты заслуживаешь; ты последуешь за мной, вернее, поедешь со мной в Париж, я поселю тебя в надежном месте, и ты там пробудешь до тех пор, пока его высочество не решит твою судьбу. Если же ты откажешься следовать за мною, тебя ждет одно из двух: либо его высочество потребует и добьется твоей высылки из Франции в Герольштейн, либо я немедленно пошлю в соседний город за полицейским чиновником, передам ему флакон с ядом, тебя тут же возьмут под стражу, затем произведут обыск в твоей квартире в доме семнадцать на улице Тампль, а ты ведь хорошо знаешь, что там найдут немало компрометирующих тебя вещей, и французское правосудие займется тобой… Так что выбирай…»

Мои разоблачения, обвинения и угрозы, как он понимал, вполне обоснованные, тут же возымели действие, они просто сразили этого негодяя, который не ожидал ни того, что я так осведомлен, ни того, что я захвачу его на месте преступления. Надеясь на смягчение ожидавшей его участи, он без колебаний согласился принести в жертву свою сообщницу и сказал мне в ответ: «Спрашивайте, я скажу всю правду относительно этой женщины».

— Хорошо, очень хорошо, славный мой Мэрф, меньшего я от тебя и не ожидал.

— Пока я разговаривал с Полидори, черты лица мачехи госпожи д’Арвиль исказились до неузнаваемости от страшного испуга, хотя она и не понимала по-немецки. Но по все возраставшей подавленности своего сообщника, по тому, с каким умоляющим видом он на меня посмотрел, она поняла, что он полностью в моей власти. В смертельной тревоге она пыталась встретиться взглядом с Полидори, чтобы подбодрить его и убедить все сохранить в тайне; однако он старательно отводил глаза.

— А что же граф?

— Он испытывал невыразимое волнение; он изо всех сил судорожно впивался пальцами в подлокотники своего кресла, по лбу его струился пот, он тяжело дышал и не сводил с меня пристального пылающего взора. Им владела не менее мучительная тревога, чем та, что терзала его жену. Письмо госпожи д’Арвиль расскажет вам, ваше высочество, чем закончилась эта тягостная сцена.

Глава XIКАРА

Родольф снова начал читать письмо г-жи д’Арвиль.

«Поговорив несколько минут по-немецки с Полидори, сэр Вальтер Мэрф обратился к шарлатану уже по-французски: — А теперь отвечайте. Верно ли, что эта дама, — спросил сэр Вальтер, указывая на мою мачеху, — когда первая жена графа заболела, ввела вас в его дом в качестве врача?

— Да, это сделала она… — ответил Полидори.

— Верно ли то, что, желая помочь осуществлению ужасных планов этой дамы… вы пошли на преступление и прописывали смертельные дозы лекарств графине д’Орбиньи, чья болезнь поначалу была вовсе не опасной?

— Да, — подтвердил Полидори.

Из груди моего отца вырвался горестный стон, и он сперва воздел обе руки, а затем бессильно уронил их.

— Это гнусная ложь! — закричала моя мачеха. — Все это низкие выдумки, они стакнулись, чтобы погубить меня.

— Помолчите, сударыня! — властно сказал сэр Вальтер Мэрф.

Потом он снова обратился к Полидори:

— Правда ли, что три дня тому назад эта дама приходила к вам на квартиру, в дом номер семнадцать по улице Тампль, где вы живете под чужим именем как некий господин Брадаманти?

— И это правда.

— Не предложила ли вам эта дама приехать сюда для того, чтобы умертвить графа д’Орбиньи, как вы умертвили в свое время его жену?

— Увы! Я не в силах это отрицать, — пробормотал Полидори.

При столь ужасном признании мой отец поднялся с кресла с угрожающим видом: негодующим, жестом он указал моей мачехе на дверь; потом, раскрыв мне свои объятия, прерывающимся голосом воскликнул:

— Во имя твоей злосчастной матери прости меня! Прости!.. Я заставил ее много страдать… Но, клянусь тебе, я не причастен к преступлению, которое свело ее в могилу…

И, прежде чем я успела тому помешать, мой отец опустился на колени.

Когда сэр Вальтер и я подняли моего отца с пола, он был в обмороке.

Я позвонила слугам; сэр Вальтер взял доктора Полидори под руку и вышел вместе с ним; на пороге он оглянулся и сказал моей мачехе:

— Послушайте меня, сударыня, и не позже, чем через час, оставьте этот дом: в противном случае я передам вас в руки правосудия.

Презренная женщина вышла из комнаты; легко догадаться, ваше высочество, что она была во власти страха и ярости.

Когда мой отец пришел в себя, все происшедшее показалось ему страшным сном. Как это ни печально, но мне пришлось рассказать ему о первых подозрениях, возникших у меня в связи с преждевременной смертью матери, подозрениях, которые, когда я узнала от вас, ваше высочество, о прошлых преступлениях доктора Полидори, превратились в уверенность.

Мне пришлось также рассказать отцу, как меня преследовала из ненависти моя мачеха, преследовала вплоть до моего замужества, и о том, какие у нее были цели, когда она принудила меня выйти замуж за маркиза д’Арвиля…

Если раньше мой отец питал непростительную слабость к этой женщине, которой он слепо верил, то теперь, все узнав, он не чувствовал к ней ни малейшей жалости; в отчаянии он обвинял себя в том, что оказался чуть ли не сообщником этой чудовищной женщины, предложив ей руку после смерти моей матери: он хотел, чтобы ее отдали под суд; но я объяснила ему, что это вызовет отвратительный скандал, что процесс над ней принесет ему много волнений и неприятностей; я уговорила его просто прогнать ее навсегда, обеспечив самым необходимым для жизни, ибо она носит его имя.

Лишь с большим трудом удалось мне склонить отца ограничиться этим умеренным наказанием, и он поручил мне самой изгнать ее из замка. Как вы сами понимаете, такое поручение было для меня весьма тягостно; я подумала, что, быть может, сэр Вальтер возьмет эту миссию на себя… Он согласился».

— Черт побери, я с радостью согласился на это, ваше высочество, — сказал Мэрф Родольфу. — Что может быть приятнее того, когда тебе предоставляется возможность дать, как говорится, «последнее причастие» злодею…

— А что сказала эта женщина? — спросил Родольф.

— Госпожа д’Арвиль была так добра, что попросила отца назначить этой презренной женщине пенсион в размере ста луидоров; я посчитал, что это уже не доброта, просто слабость: довольно того, что решили не предавать в руки правосудия столь опасную негодяйку! Я отправился к графу, й он полностью согласился с моими доводами; было решено, что презренная получит на все про все двадцать пять луидоров, с тем чтобы она могла подыскать себе какое-нибудь занятие или работу. «А каким таким ремеслом, какой такой работой могу я, графиня д’Орбиньи, заняться?» — нагло спросила меня эта женщина. «Черт побери, это уж ваша забота, — ответил я. — Вы ведь можете стать сиделкой или гувернанткой. Но только послушайте меня и подыщите себе самую скромную и незаметную профессию, ибо, если у вас хватит смелости назвать свое имя, имя, которое вы заполучили с помощью преступления, всякий удивится, почему это графиня д’Орбиньи оказалась в столь незавидном положении; станут наводить справки, и сами понимаете, к каким приведет последствиям ваше безумное решение ворошить прошлое. Так что уж лучше заберитесь в какую-нибудь глушь, пусть о вас поскорее забудут; станьте госпожой Пьер или госпожой Жак и постарайтесь раскаяться, если только вы на это способны».

«И вы полагаете, сударь, — сказала она мне с заранее обдуманным театральным эффектом, — что я не потребую тех благ, на которые мне дает право мой брачный контракт?» — «Ну, разумеется, сударыня! — ответил я. — Что может быть справедливее! Было бы просто недостойно со стороны господина д’Орбиньи не выполнить своих брачных обетов и не оценить должным образом всего того, что вы совершили, а главное, того, что вы собирались совершить… ради него… Начните тяжбу… Непременно начните, обратитесь за помощью к правосудию; не сомневаюсь, что оно примет вашу сторону, а не сторону вашего супруга…» Через четверть часа после нашей беседы эта тварь уже была по пути в соседний город.

— Ты совершенно прав: весьма тягостно оставлять почти безнаказанной столь гнусную мегеру, — заметил Родольф. — Но скандальный процесс… А ведь старый граф и так очень слаб… Нет, об этом нельзя было и думать.

Родольф вновь обратился к письму г-жи д’Арвиль.

«Мне довольно легко удалось убедить отца покинуть замок Обье в тот же день: слишком печальные воспоминания терзали бы его здесь. Хотя его здоровье и пошатнулось, поездка, которая займет несколько дней, развлечет его, а это вместе с переменой воздуха должно быть для него благотворно; так сказал врач, который заменил доктора Полидори, я не откладывая вызвала этого врача из соседнего города. Отец пожелал, чтобы он исследовал содержимое флакона, не сказав ему, в чем дело, врач ответил, что может сделать это только у себя, пообещав, что через два часа он сообщит результат исследования. По его заключению, несколько доз этого зелья, изготовленного с адским умением, могут через определенный промежуток времени привести к смерти пациента, причем никаких следов отравления не останется, будут только симптомы распространенной болезни, врач даже назвал ее.

Через несколько часов, ваше высочество, я уезжаю отсюда вместе с отцом и дочерью в Фонтенбло; мы там пробудем некоторое время, а затем по желанию моего отца возвратимся в Париж, но жить будем не в моем доме: мне ведь нестерпимо оставаться в нем после прискорбного несчастного случая, который там произошел.

Как я уже говорила вам в начале моего письма, ваше высочество, последние события доказывают, в каком я долгу перед вами, ибо ваша забота обо мне поистине неистощима!.. Вы вовремя предупредили меня об опасности, вы помогали мне своими советами, меня так поддержал ваш друг — милейший и мужественный сэр Вальтер Мэрф… Благодаря всему этому мне удалось избавить отца от неминуемой опасности, и теперь я не сомневаюсь в том, что он полностью вернет мне свою любовь и нежность…

Прощайте, ваше высочество! Я не в силах сказать вам больше… Душа моя переполнена чувствами, охвачена волнением, я не смогу вам выразить все то, что я испытываю.

Д’Орбиньи — д’Арвиль

Я спешно распечатываю это письмо, ваше высочество, для того, чтобы исправить забывчивость, которая повергает меня в смятение. Следуя вашим возвышенным советам, побуждавшим меня к благодеяниям, я отправилась в тюрьму Сен-Лазар проведать томящихся там узниц; там мне встретилась злосчастная девочка, которой вы так сочувствуете… Ее ангельская кротость, ее почтительное смирение приводят в восторг почтенных женщин, надзирающих за поведением заключенных… Я понимаю, что, известив вас о том, что Певунья (таково, если не ошибаюсь, ее прозвище) находится в этой тюрьме, я дам вам возможность безотлагательно добиться ее освобождения; эта бедная девочка сама расскажет вам, в силу каких зловещих обстоятельств ее похитили из того убежища, куда вы поместили ее, и заточили в эту тюрьму, где она заставила окружающих по достоинству оценить ее душевную чистоту.

Позвольте мне также напомнить вам, ваше высочество, о двух несчастных женщинах, матери и дочери, которых обобрал нотариус Ферран… Мне так хочется оказать им необходимое покровительство. Но где они теперь? Нет ли у вас хотя бы каких-нибудь сведений о них? Прошу вас, окажите милость, постарайтесь отыскать их след, с тем чтобы по возвращении в Париж я могла бы заплатить нравственный долг: ведь я дала себе обет всемерно помогать несчастным!..»

— Стало быть, Певунья уехала с фермы в Букевале, ваше высочество? — воскликнул Мэрф, не менее удивленный, чем Родольф, этим неожиданным известием.

— Мне только сегодня сказали, что видели, как она выходила из ворот тюрьмы Сен-Лазар, — ответил Родольф. — Я просто теряюсь в догадках: молчание госпожи Жорж смущает и тревожит меня… Бедненькая Лилия-Мария! Какие новые невзгоды обрушились на нее? Надобно тотчас же послать нарочного на ферму, пусть он садится на лошадь и не мешкая доставит мое письмо госпоже Жорж: я попрошу ее немедленно приехать в Париж; попроси, пожалуйста, барона фон Грауна получить пропуск для посещения тюрьмы Сен-Лазар… Госпожа д’Арвиль пишет мне, что Лилия-Мария попала в эту тюрьму. Впрочем, нет, — произнес Родольф после короткого раздумья, — ее там уже нет, ведь Хохотушка встретила ее, когда бедная девушка выходила из тюремных ворот в сопровождении какой-то пожилой женщины. Кто бы это мог быть? Госпожа Жорж? А если то была не она, то куда же направлялась Певунья? И кто все-таки ее сопровождал?[24]

— Терпение, ваше высочество. Еще до вечера вы будете знать, что произошло; а завтра надо будет порасспросить этого окаянного Полидори; он сказал мне, что должен рассказать вам о каких-то важных делах, но рассказать он хочет об этом вам одному…

— Мне тяжело и противно с ним встречаться, — печально сказал Родольф, — ведь я не видел этого человека с того самого рокового дня… когда я…

Родольфу трудно было продолжать, он умолк и закрыл лицо руками.

— Эх, черт побери! Для чего вашему высочеству соглашаться на просьбу Полидори? Пригрозите ему французским правосудием или высылкой в Герольштейн, и он струсит и откроет мне то, что хочет открыть только вам.

— Ты прав, милый мой друг, ибо встреча с этим негодяем еще больше оживит ужасные воспоминания, с которыми связано столько непоправимых горестей… начиная со смерти моего отца и кончая гибелью моей маленькой дочери… Не знаю, чем это объяснить, но, по мере того как я становлюсь старше, мне все больше недостает этой девочки… Как бы я ее боготворил! Как мне был бы дорог и бесценен этот плод моей первой любви, моих первых и чистых верований, вернее сказать, моих юношеских иллюзий!.. Я излил бы на этого очаровательного невинного ребенка всю ту нежную привязанность, которой недостойна его отвратительная мать; и потом, мне кажется, что эта милая девочка, о которой я так мечтал, с ее прекрасной душой, с ее очаровательными достоинствами, утешала бы меня в моем горе, избавила бы меня от угрызений совести, которые, увы, связаны со зловещими обстоятельствами ее появления на свет…

— Господи, я с огорчением замечаю, ваше высочество, что все эти бесплодные и жестокие сожаления приобретают все большую власть над вашим разумом.

После короткого молчания Родольф сказал Мэрфу:

— Я могу теперь сделать тебе одно признание, старый мой друг: я люблю… Да, я люблю всем сердцем одну женщину, достойную самой глубокой, самой почтительной и преданной привязанности… И вот, с той поры, как мое сердце вновь открыто для самой нежной любви, с тех пор, как я вновь способен испытывать самое сладостное чувство, я еще сильнее ощущаю боль из-за утраты дочери… Казалось, я мог опасаться, что новая сердечная привязанность ослабит горечь моих сожалений от этой утраты… Но нет: моя способность любить только возросла… Мне кажется, что я стал теперь лучше, стал милосерднее, а потому мне больше, чем когда-либо прежде, больно оттого, что я не могу обожать и лелеять свою дочь…

— Все это так понятно, ваше высочество! Простите меня за смелое сравнение: подобно тому, как некоторые люди бывают веселы и благожелательны во хмелю, вы, полюбив, стали еще добрее и великодушнее.

— Тем не менее моя ненависть к злодеям также стала сильнее; мое отвращение к Саре усиливается, без сомнения, из-за того горя, какое мне принесла смерть дочери. Я хорошо себе представляю, что эта дурная мать пренебрегала девочкой, что, когда моя женитьба развеяла ее тщеславные надежды, она, движимая своим безжалостным эгоизмом, должно быть, передала ребенка чужим и корыстолюбивым людям, и моя дочь, возможно, погибла, потому что о ней совсем не заботились… Тут есть и моя вина… Я тогда недостаточно осмыслил и оценил степень священного долга, который накладывает на человека отцовство… Когда я внезапно понял истинную сущность характера Сары, я должен был не мешкая отобрать у нее свою дочь и заботиться о девочке с любовью и нежностью. Я обязан был предвидеть, что графиня всегда будет и останется бесчеловечной матерью… Так что, как видишь, во всем этом есть и моя вина, и моя вина…

— Ваше высочество, горе помрачает ваш разум. Разве могли вы после всех известных вам зловещих событий… промедлить хотя бы один лишний день, ведь вы же были вынуждены немедленно отправиться в долгую поездку… Она была как…

— Как искупление! Ты прав, мой друг, — сказал удрученный Родольф.

— А вы ничего не слыхали о графине Саре после вашего отъезда, ваше высочество?

— Ничего. После гнусного оговора, дважды едва не погубившего госпожу д’Арвиль, я не имел о графине никаких известий… Ее присутствие в Париже мне тягостно, мысль об этом неотступно преследует меня; мне чудится, что мой злой гений где-то здесь, рядом, что мне угрожает какая-нибудь новая беда.

— Терпение, ваше высочество, терпение… По счастью, въезд в Германию ей запрещен, а ведь Германия уже ждет нас.

— Да… Мы скоро туда уедем. Но, по крайней мере, за время моего короткого пребывания в Париже я исполнил священный обет, данный себе самому, я сделал еще несколько шагов по достойной одобрения стезе, идти по которой ради искупления мне повелела августейшая и милосердная воля… Как только сын госпожи Жорж будет оправдан и выпущен на волю; как только мать заключит его наконец в свои объятия; как только Жак Ферран будет уличен в своих преступлениях и наказан; как только я упрочу положение и будущее всех порядочных и трудолюбивых людей, которые своим смирением, мужеством и честностью заслужили мое сочувствие, — мы тотчас же возвратимся в Германию; тогда я, по крайней мере, смогу считать, что мое пребывание во Франции не было бесплодным.

— Особенно если вам удастся сорвать маску с этого отвратительного Жака Феррана, ведь он, можно сказать, краеугольный камень, вернее, движущая сила множества преступлений, ваше высочество!

— Хотя цель и оправдывает средства… хотя в борьбе с таким законченным негодяем излишняя щепетильность неуместна, я иногда жалею, что привлек Сесили для того, чтобы воздать ему по заслугам и наказать его.

— Она, кажется, должна приехать с минуты на минуту?.

— Она уже приехала.

— Сесили уже здесь?

— Да… Но я не пожелал ее видеть; фон Граун дал ей самые подробные указания, и она пообещала в точности придерживаться их.

— Сдержит ли она свое обещание?

— Ее очень многое к тому обязывает; прежде всего, она надеется на смягчение собственной участи и боится, что ее могут тотчас же отослать в Германию, в ту тюрьму, где она была; фон Граун не будет спускать с нее глаз, и при первой же выходке Сесили ее вышлют туда, откуда привезли.

— Это верно; ведь она тут находится, можно сказать, в бегах; как только узнают, за какие преступления она была приговорена к пожизненному заключению, ее немедленно препроводят в Германию.

— И еще одно: если бы даже собственный интерес не принуждал Сесили служить нашим планам, поставленная перед ней задача может быть выполнена только с помощью хитрости, коварства и дьявольской привлекательности, а потому она должна быть в восторге — и, по словам барона фон Грауна, она действительно в восторге — оттого, что ей представился случай употребить те отвратительные качества, которыми она так щедро наделена.

— Скажите, ваше высочество, а она все так же хороша собой?

— Фон Граун находит, что она стала еще привлекательнее, чем прежде; по его словам, он был просто ослеплен ее красотою, особенно пикантна она в эльзасском наряде, который сама себе выбрала. Барон говорит, что огненный взгляд этой чертовки по-прежнему оказывает какое-то магическое действие.

— Знаете, ваше высочество, я никогда не был, как говорится, вертопрахом, человеком без душевного благородства и нравственных устоев… Так вот! Встреть я в двадцать лет эту Сесили и даже знай о том, что она женщина опасная и порочная до мозга костей, я бы не поручился за свой рассудок, если бы долго находился под огнем ее больших черных глаз, которые сверкают на ее хотя и бледном, но пылком лице… Да, клянусь небом, боюсь даже подумать о том, куда бы увлекла меня столь пагубная страсть.

— Меня это не удивляет, достойный мой друг, потому что я хорошо знаю эту женщину. Скажу тебе больше: барон фон Граун был просто испуган той прозорливостью, с какой Сесили мгновенно поняла, а вернее угадала, что ей надлежит сыграть перед нотариусом роль женщины, одновременно вызывающей и почти целомудренной.

— Но удастся ли ее ввести к нему в дом так легко, как вы надеетесь, уповая на рекомендации госпожи Пипле? Люди такого склада, как Жак Ферран, ведьма подозрительны!

— Я рассчитывал, и не без оснований, на то, что при виде Сесили он не устоит и его недоверчивость будет побеждена.

— Он уже видел ее?

— Да, вчера. Судя по рассказу госпожи Пипле, он, без сомнения, был очарован нашей креолкой, потому что тут же решил взять ее в услужение.

— В таком случае, ваше высочество, наша игра выиграна.

— Надеюсь; дикая алчность и свирепое сластолюбие толкнули палача Луизы Морель на самые отвратительные преступления… Это же самое сластолюбие и эта же самая алчность приведут к тому, что он понесет жестокую кару за свои злодеяния… а кара эта, что самое главное, пойдет на пользу его жертвам… ибо ты ведь знаешь, к чему должны привести все усилия креолки.

— Сесили!.. Сесили!.. Никогда еще столь дурная женщина, никогда еще женщина, столь испорченная и опасная, никогда еще женщина со столь черной душою не служила воплощению в жизнь столь высоконравственного плана, достижению столь справедливой цели!.. Ваша светлость, а как отнесся ко всему этому Давид?

— Он все одобрил; он всей душой презирает Сесили, она внушает ему ненависть и отвращение, но теперь он смотрит на нее как на орудие справедливого возмездия. «Если эта окаянная женщина, причинившая мне столько зла, — сказал он мне, — может рассчитывать на некоторое сострадание, то лишь в том случае, если она поможет жестоко покарать этого негодяя, Феррана, сделавшись для него безжалостным демоном».

В дверь осторожно постучал привратник. Мэрф вышел из комнаты и тотчас же вернулся с двумя письмами в руках: одно из них было адресовано Родольфу.

— Это весточка от госпожи Жорж, — воскликнул принц, пробежав глазами письмо.

— Что она пишет, ваше высочество?.. Как Певунья?..

— Сомнений больше нет, — ответил Родольф, дочитав письмо до конца. — Опять какой-то мрачный заговор. Вечером того дня, когда бедная девочка исчезла с фермы и госпожа Жорж собиралась сообщить мне об этом, какой-то человек, приехавший верхом, сказал, что он прибыл по моему приказанию, чтобы успокоить ее; он прибавил, что мне известно о неожиданном исчезновении Лилии-Марии и что через несколько дней я сам привезу ее обратно на ферму. Несмотря на это, госпожа Жорж тревожится за судьбу своей подопечной, ибо не получает от меня никаких известий; она сгорает от желания что-либо узнать о своей милой дочери, как она называет бедную девочку.

— Как все это странно, ваше высочество.

— С какой целью могли похитить Лилию-Марию?

— Ваше высочество, — внезапно сказал Мэрф, — по-моему, тут дело не обошлось без графини Сары.

— Сары? А почему ты так думаешь?

— Сопоставьте это происшествие с тем, что она оговорила госпожу д’Арвиль…

— А ведь ты, пожалуй, прав! — воскликнул Родольф в озарении. — Это очевидно… теперь я понимаю… да, всегда один и тот же расчет… Графиня упорно надеется, что если ей удастся разрушить все мои привязанности, то она тем самым заставит меня почувствовать потребность в сближении с ней. Ее надежды столь же безрассудны, как и отвратительны. Однако надо положить конец гнусному преследованию с ее стороны. Она нападает не только на меня, но и на всякого, кто заслуживает уважения, сочувствия, жалости! Немедленно пошли барона фон Грауна к графине, пусть он ей официально заявит, что у меня есть полная уверенность в том, что она причастна к похищению Лилии-Марии и если она не даст всех необходимых сведений для того, чтобы разыскать бедную девочку, я буду беспощаден и поручу барону фон Грауну прибегнуть к помощи правосудия.

— Судя по письму госпожи д’Арвиль, Певунья находится в тюрьме Сен-Лазар.

— Да, она там находилась, но Хохотушка утверждает, что видела ее на свободе, перед входом в тюрьму. Тут кроется какая-то тайна, и надо проникнуть в нее.

— Я немедленно передам ваши распоряжения барону фон Грауну, ваше величество; позвольте мне только перед этим распечатать это письмо; его прислал мне из Марселя доверенный человек, я просил его позаботиться о Поножовщике, он должен был помочь бедному малому уехать в Алжир.

— И что же? Поножовщик уехал туда?

— Ваше высочество, произошло нечто странное!

— Что именно?

— Поножовщик долго ждал в Марселе, пока какое-нибудь судно отправится в Алжир; с каждым днем он становился все тревожнее и печальнее, а в тот день, когда судно должно было отплыть, он вдруг заявил, что предпочитает возвратиться в Париж.

— Как странно!

— Хотя мой доверенный человек, как было заранее условлено, хотел вручить Поножовщику весьма значительную сумму денег, тот взял лишь столько, сколько необходимо для того, чтобы добраться до столицы; из письма следует, что Поножовщик вот-вот появится в Париже.

— Ну, тогда он сам и объяснит нам, почему переменил свое решение; а теперь не мешкая направь фон Грауна к графине Мак-Грегор, а сам поезжай в тюрьму Сен-Лазар и все разузнай там о Лилии-Марии.

Через час барон фон Граун возвратился от графини Сары Мак-Грегор.,

Вопреки обычному своему хладнокровию дипломат был сильно взволнован; как только привратник проводил его к Родольфу, тот заметил, что барон очень бледен.

— Ну что, барон?.. Отчего вы бледны?.. Вы видели графиню?

— Ах, ваше высочество!..

— Да что случилось?

— Ваше высочество, приготовьтесь выслушать весьма неприятное известие.

— В чем все-таки дело?..

— Графиня Мак-Грегор…

— Продолжайте!..

— Ваша светлость, прошу покорнейше простить меня, но я вынужден сообщить вам о столь непредвиденном, столь зловещем событии, столь…

— Графиня умерла?

— Нет, ваше высочество… Но почти нет надежды на то, что она останется в живых… Ее ранили ударом кинжала.

— Это и впрямь ужасно! — воскликнул Родольф, почувствовав невольную жалость к Саре, несмотря на всю свою неприязнь к ней. — А кто совершил это преступление?

— Это неизвестно, ваше высочество. Покушение на убийство сопровождалось кражей, злоумышленник проник в покои графини и унес множество драгоценностей.

— А как все же она сейчас себя чувствует?

— Ее положение почти безнадежно, ваше высочество… Она до сих пор еще без сознания… Брат ее подавлен и потрясен.

— Надо будет каждый день справляться о состоянии здоровья графини, мой милый барон…

В эту минуту вошел Мэрф, возвратившийся из тюрьмы Сен-Лазар.

— Узнай печальную новость, — сказал ему Родольф, — графиню Сару чуть не убили… Ее жизнь в серьезной опасности.

— Ах, ваше высочество! Хотя она во многом виновата, но трудно не пожалеть ее.

— Да, подобный конец просто страшен!.. А что с Певуньей?

— Она была вчера выпущена на свободу, ваше высочество, и полагают, что по заступничеству госпожи д’Арвиль.

— Быть того не может! Напротив, сама госпожа д’Арвиль просит меня предпринять необходимые шаги и добиться освобождения этой несчастной девочки из тюрьмы.

— Все это так, ваше высочество… И тем не менее, какая-то пожилая женщина, вполне респектабельная на вид, явилась в тюрьму Сен-Лазар с распоряжением выпустить Певунью на волю. И они вместе покинули тюрьму.

— То же самое мне рассказывала и Хохотушка; но кто такая эта пожилая женщина, которая пришла в тюрьму за Лилией-Марией? Куда они направились вдвоем? Что означает эта новая тайна? Возможно, графиня Сара могла бы кое-что разъяснить, но она теперь в таком состоянии, что ничего нам сказать не может. И может случиться, что она унесет этот секрет с собой в могилу!

— Но кое-какой свет на все происшедшее мог бы пролить, без сомнения, ее брат Томас Сейтон. Он всегда был ближайшим советником графини.

— Сестра его умирает; речь, видимо, идет о каких-то очередных кознях, так что он ничего говорить не станет. Но вот что, — прибавил Родольф по размышлении, — нужно непременно узнать имя того, кто был заинтересован в том, чтобы Лилия-Мария вышла из тюрьмы; тогда мы непременно что-нибудь выясним.

— Это правильно, ваше высочество.

— Постарайтесь разузнать, кто это мог быть, и как можно скорее повидайте этого человека, дорогой барон. Если вам самому это не удастся, привлеките к розыскам вашего господина Бадино, не пренебрегайте ничем, но во что бы то ни стало обнаружьте след бедной девочки.

— Ваше высочество, вы можете полностью рассчитывать на мое рвение.

— Право же, ваше высочество, быть может, это к лучшему, что Поножовщик возвращается в Париж; его услуги могут быть нам весьма полезны… в предстоящих поисках, — заметил Мэрф.

— Ты говоришь вполне резонно, да, теперь я буду с нетерпением ожидать приезда в столицу моего славного спасителя; я никогда не забуду, что обязан ему жизнью

Глава XIIКОНТОРА НОТАРИУСА

Несколько дней прошло с тех пор, как Жак Ферран взял к себе в услужение Сесили.

Мы поведем читателя в уже знакомое ему место — в контору нотариуса; был тот час, когда письмоводители завтракают.

В тот день произошло нечто неслыханное, из ряда вон выходящее, чудесное! Вместо скудного и малоаппетитного рагу, которое каждое утро приносила служащим — а то были люди молодые — покойная г-жа Серафен, посреди стоявшего в центре комнаты стола в старой картонной коробке красовалась огромная холодная индейка, а вокруг нее лежали два свежих мягких хлеба, головка голландского сыра и стояли три запечатанные бутылки вина; старая свинцовая чернильница, наполненная солью и молотым перцем, служила солонкой; таково было меню трапезы.

Каждый из письмоводителей, вооружившись ножом и волчьим аппетитом, ждал часа, когда можно будет приступить к этому пиру, с жадным нетерпением; некоторые из молодых людей даже усердно работали челюстями, хотя жевать пока еще было нечего; при этом они проклинали запаздывавшего старшего письмоводителя, без которого, соблюдая иерархию, нельзя было приступить к завтраку.

Прогресс, а вернее, столь радикальная перемена в обычном рационе служащих конторы Жака Феррана говорила о том, что в доме царит полное смятение.

Нижеследующая беседа, в высшей степени беотийская (если нам будет позволено употребить это слово, которое приобрело популярность по милости весьма остроумного писателя[25]), позволит несколько прояснить столь важные обстоятельства.

— Перед вами индюшка, которая при своем появлении на свет никак не ожидала, что ей когда-либо придется украсить собой завтрак письмоводителей нашей нотариальной конторы.

— Точно так же патрон этой конторы при своем появлении на свет… в качестве нотариуса никак не ожидал, что ему придется отвалить на завтрак своим письмоводителям целую индейку.

— Потому как что ни говори, а индейка эта принадлежит нам, — завопил мальчишка-рассыльный с вожделением записного гурмана.

— Милый мой рассыльный, ты забываешься, дружок: эта птица останется для тебя незнакомой, вернее сказать, чужестранкой!

— А как истинный француз, ты должен ненавидеть чужестранцев.

— Все, что можно для тебя сделать, — это дать тебе поглодать ее лапы.

— Ведь они — прекрасная эмблема той скорости, с какой ты разносишь бумаги нашей конторы.

— А я-то надеялся, что мне хоть ее скелет достанется, — пробормотал рассыльный,

— Конечно, его можно было бы пожаловать тебе… но у тебя нет на это права: получится то же самое, что получилось с хартией тысяча восемьсот четырнадцатого года, которая так и осталась всего лишь скелетом свободы, которую обкорнали! — заявил писец, игравший в нотариальной конторе роль Мирабо.

— Ну уж коли речь зашла о скелете, — вмешался кто-то из молодых людей с грубой бесчувственностью, — то к месту вспомнить о скелете мамаши Серафен, упокой господи ее душу! Ведь с тех пор, как она утонула во время загородной прогулки, мы больше не обречены хлебать ее варево, что равносильно бессрочным каторжным работам.

— И вот уже почти неделю патрон вместо того, чтобы пичкать нас скудным завтраком…

— Щедро выдает каждому по сорок су в день.

— Именно потому я и говорю: упокой господи душу мамаши Серафен!

— И то верно: при ней патрон бы в жизни не отвалил нам по сорок су в день.

— Это огромная сумма!

— Сумма просто баснословная!

— Во всем Париже не сыщешь другую такую контору…

— Не сыщешь во всей Европе!

— Во всей вселенной нет другой такой конторы, где простому писцу выдают по сорок су на завтрак!

— Кстати, о госпоже Серафен… Кто из вас видел служанку, которую взяли на ее место?

— Эту эльзаску, которую привела сюда однажды вечером привратница того дома, где жила бедная Луиза? Об этом мне сказал наш привратник.

— Вот именно.

— Нет, я ее еще не видал.

— И я не видел.

— Черт побери! Да ее и невозможно увидеть, ведь патрон просто взбесился, он делает все, чтоб помешать нам даже приблизиться к флигельку во дворе!

— Теперь ведь порядок в конторе поддерживает привратник, он сам же тут и убирает… Как же ты увидишь эту красотку?!

— Ну так вот! Я ее видел!

— Ты?

— Каким образом?

— А какая она из себя?

— Высокая? Маленькая?

— Молодая? Или старая?

— Заранее готов побиться об заклад, что мордашка у нее не такая миловидная, как у бедной Луизы… Славная была девочка!

— Слушай-ка! Коли ты ее видел, новую служанку, скажи хоть, какова она на вид?

— Я не то чтоб ее хорошо разглядел… я видел, вернее сказать, только ее чепчик, надо признать, прехорошенький!

— Ах, вот оно что! Ну и что у нее за чепчик?

— Чепчик у нее бархатный, вишневого цвета; такие чепчики носят продавщицы метелочек…

— Эти эльзаски? Ну понятно, раз она эльзаска.

— Стоп, стоп, стоп…

— Шут вас побери! Чему вы удивляетесь? «Обжегшись на молоке, дуют на воду…»

— Ах, вот и Шаламель заговорил! Ну, ответь: какое отношение имеет эта твоя поговорка к чепчику эльзаски?

— Ровно никакого.

— Зачем же ты ее изрекаешь?

— Потому что «за добро добром платят», а еще потому, что «всякий бездельник — друг человека».

— Ну вот: коли Шаламель начал сыпать своими глупыми поговорками, в которых ни складу ни ладу, это займет не меньше часа. Слушай, расскажи-ка нам лучше все, что ты знаешь об этой новой служанке?

— Позавчера я проходил по дорожке возле флигеля; она стояла, облокотившись на подоконник, перед одним из окон первого этажа.

— Кто «она»? Дорожка?

— Перестань чепуху молоть! Служанка стояла. Снизу стекла в окне были очень грязные, и рассмотреть эльзаску я не мог; но посредине стекла были почище, так что, я увидел ее вишневого цвета чепчик и густые черные кудри, черные как смоль, мне показалось, что она причесана на манер римского императора Тита.

— Готов биться об заклад, что наш патрон вряд ли разглядел сквозь свои зеленые очки столько, сколько ты умудрился разглядеть! Он ведь из тех людей, о которых говорят: останься он вдовоем с женщиной на Земле — и род людской прекратится!

— Ничего удивительного: «Хорошо смеется тот, кто смеется последний», тем более что «точность — вежливость королей».

— Боже правый! До чего утомителен этот Шаламель, когда он сыплет своими поговорками!

— Черт побери! «Скажи мне, с кем ты водишься, и я скажу тебе, кто ты!»

— Уф! До чего красиво!

— А я вот что думаю: по-моему, наш патрон из-за своего суеверия все больше тупеет.

— Может, им овладело раскаяние, и потому он выдает каждому из нас по сорок су на завтрак…

— Скорее он просто свихнулся.

— Или заболел.

— Мне уже несколько дней кажется, что у него какой-то потерянный вид.

— Да, его что-то почти совсем не видно… Раньше он, нам на горе, появлялся у себя в кабинете ни свет ни заря и все время чего-то от нас требовал, а теперь по два дня в контору носа не кажет.

— Оттого-то старший письмоводитель просто завален работой.

— И мы нынче утром, того и гляди, околеем с голоду, дожидаясь его!

— Да, в нашей конторе большие перемены!

— Представляете, как был бы удивлен этот бедняга Жермен, узнай он о том, что у нас происходит. «Вообрази, дружище, — сказал бы я ему, — патрон выдает каждому из нас по сорок су на завтрак». — «Ни за что не поверю, того быть не может», — услышал бы я в ответ. — «Еще как может! Патрон сказал об этом мне самому, Шаламелю». — «Ты что, смеешься?» — «Да совсем не смеюсь! Вот как все это было: первые два или три дня после смерти мамаши Серафен мы вообще без завтрака сидели; с одной стороны, это было неплохо — по крайней мере, не хлебали ее варево! Но, с другой стороны, нам приходилось тратить свои денежки на еду. Но сколькь-то мы терпели, говоря себе: «У патрона нет теперь ни домоправительницы, ни служанки, когда он опять прислугу заведет, мы опять начнем давиться по утрам отвратительной похлебкой». Ну так вот! Ничего подобного, мой милый Жер-мен: патрон опять завел служанку, а наш завтрак так и остался погребенным в реке забвения! И тогда меня, как говорится, послали парламентером к патрону изложить ему жалобы наших желудков. Когда я пришел к нотариусу, он о чем-то беседовал со старшим письмоводителем. «Не буду я вас больше кормить по утрам, — проворчал он угрюмо, думая о чем-то своем, — у моей новой служанки нет времени возиться с вашим завтраком». — «Но ведь было условлено, сударь, что вы обязаны давать нам еду по утрам». — «Ладно, покупайте себе что-нибудь на завтрак, а я вам буду давать на это деньги. Сколько вам понадобится? Сорок су на каждого хватит?» — прибавил он, все глубже и глубже погружаясь в свои мысли. Он сказал «сорок су», но мог с таким же успехом сказать и «сто су» либо «двадцать су»! «Да, — поспешил я ответить, — сорока су хватит!» — «Идет! — ответил он. — Старший письмоводитель будет выдавать вам деньги, а я с ним сочтусь». С этими словами патрон захлопнул дверь у меня перед носом. Согласитесь, господа, что Жермен будет просто поражен щедростью нашего патрона.

— Жермен скажет, что патрон, должно быть, употребил много спиртного.

— Вернее, злоупотребил спиртным!

— Шаламель, уж лучше сыпь поговорками, но не занимайся игрою слов!

— Нет, серьезно: я думаю, что патрон болен. За последнюю неделю он стал просто неузнаваем: щеки у него так ввалились, что в них твой кулак войдет!

— А уж до чего он стал рассеян! На это стоит поглядеть. Вчера он приподнял на лоб свои очки, чтобы пробежать глазами какой-то счет, так вот, глаза у него были красные и светились как горящие угли.

— Ну что ж, он был в своем праве, ведь «добрый счет дружбе не помеха»!

— Не мешай мне говорить. Поверьте, господа, все это весьма странно. Я подаю ему бумагу, а он сидит не поднимая головы.

— Кто? Патрон? Да, все это и впрямь куда как странно. Отчего это он сидел не поднимая головы? Верно, кипел от гнева, если только его привычки, как ты утверждаешь, круто не переменились.

— Ох, до чего ты несносен, Шаламель! Говорю тебе, что я подал ему бумагу вверх ногами.

— Вот он, должно быть, разворчался!

— Как бы не так! Да он этого просто не заметил; просидел, уставившись на бумагу, минут десять, так и сверлил ее своими глазищами, а потом вернул мне ее… пробормотав: «Все правильно!»

— И он все время держал ее вверх ногами?

— Все время…

— Стало быть, он ее не читал?

— Черт побери, конечно! Разве только он умеет читать снизу вверх…

— Вот диковина!

— У него был до того хмурый вид и вместе с тем такой жалкий, что я не решился ничего сказать и вышел из его кабинета с таким видом, как будто ничего не случилось.

— А со мной дня четыре тому назад вот что было: я сидел в рабочем кабинете старшего письмоводителя; и тут приходит какой-то клиент, за ним второй, потом третий, всех их пригласил к такому-то часу патрон. Они долго ждут, затем теряют терпение; по их просьбе я стучу в дверь, ведущую в кабинет нотариуса; никто не отвечает, тогда я толкаю дверь и вхожу…

— Ну и что же?

— Господин Ферран скрестил руки на письменном столе и положил на них свою плешивую голову, зрелище, надо сказать, было малопривлекательное… и в такой позе он сидел не двигаясь.

— Спал, что ли?

— Я тоже так подумал. Подошел к нему поближе и сказал: «Сударь, там собрались клиенты, которым вы велели прийти…» Он даже не пошевелился. «Сударь!..» — говорю я опять. Никакого ответа. Тогда я легонько тронул его за плечо, а он как выпрямится, словно его бес укусил! При этом его большие зеленые очки съехали на самый кончик носа, и я увидел… Вы мне ни за что не поверите…

— Так что ты все-таки увидел?

— Слезы у него на глазах…

— Шутишь?!

— Ну, тут ты, брат, перехватил!

— Это наш патрон плакал? Ни в жизнь не поверю!

— Если он когда и заплачет… то лишь тогда, когда рак свистнет!

— Или когда куры вместо обычных яиц начнут золотые нести!

— Та-та-та! Можете и дальше чепуху болтать, а только я все своими глазами видел.

— Патрон плакал?

— Говорят вам, плакал! А потом он пришел в ярость оттого, что я его в таком состоянии застукал; он торопливо поправил свои очки и как завопит: «Ступайте!.. Ступайте!..» — «Однако, сударь…» — «Ступайте вон!..» — «Сударь, там собрались клиенты, вы их сами на этот час пригласили и…» — «Нет у меня времени, пусть они убираются ко всем чертям, да и вы вместе с ними!» И тут он вскочил с таким угрожающим видом, будто собирался вытолкать меня за дверь: я дольше ждать не стал, выскользнул из кабинета и отправил всех клиентов восвояси, вид у них при этом был весьма недовольный, ну это понятно… но, желая спасти честь нашей конторы, я сказал им, что патрон заболел, что у него… коклюш.

Эту занимательную беседу служащих нотариальной конторы прервало появление старшего письмоводителя; он вошел запыхавшись, его встретили приветственными возгласами, и все взгляды мигом обратились на холодную индюшку; в этих взглядах явно читались нетерпение и алчность.

— Не в обиду будь вам сказано, ваша милость, но вы заставляете чертовски долго вас ждать, — заявил Шаламель.

— Берегитесь! — поддержал его еще кто-то. — В следующий раз… наш аппетит не будет столь послушным!

— Ах, господа, моей вины тут нет… Я волновался и злился не меньше вашего… Но даю вам честное слово: наш патрон свихнулся!

— Ну, а я вам что говорил!

— Но позавтракать-то нам это не помешает?!

— Скорее, напротив!

— Мы и с полным ртом поговорить сумеем.

— Даже еще сподручнее будет говорить! — закричал рассыльный.

А Шаламель, старательно разрезавший индюшку, сказал старшему письмоводителю:

— С чего вы взяли, что наш патрон тронулся?

— Мы и сами подумали, что он малость не в себе, когда он положил нам по сорок су на завтрак… ежедневно.

— Признаюсь, что это меня удивило так же, как и вас, господа. Но то была мелочь, сущая мелочь по сравнению с тем, что только сейчас произошло.

— А что такое стряслось?

— Неужели наш злосчастный патрон дойдет до такого сумасбродства, что будет отправлять нас обедать в ресторан «Синий циферблат»?

— А потом мы за его счет станем ходить в театр?

— А после театра в кофейню, чтобы скоротать вечерок за кружкой пунша?

— А потом…

— Господа, можете потешаться сколько вам угодно, но сцена, при которой я только что присутствовал, вовсе не располагает к шуткам, она скорее вселяет страх.

— Понятно. Расскажите нам поподробнее об этой сцене.

— Да, вот именно, — вмешался Шаламель, — не приступайте покамест к завтраку, потому что мы все обратились в слух.

— Кажется, не только в слух, но позволительно сказать — и в челюсти, дети мои! Я понимаю, куда вы клоните: пока я стану рассказывать, вы будете работать челюстями… и покончите с индюшкой раньше, чем я с моей историей. Терпение, оставим мою историю на десерт.

Голод ли пришпоривал молодых писцов или любопытство, сказать не беремся; но они с такой быстротой занялись гастрономической операцией, что старший письмоводитель смог приступить к своему повествованию почти тотчас же.

Боясь, как бы нотариус не застал их врасплох, в соседней комнате поставили на часах рассыльного, на долю которого щедро выделили скелет и лапы индюшки.

Вот что рассказал старший письмоводитель своим сотоварищам:

— Прежде всего… вам следует знать, что привратника уже несколько дней сильно тревожило состояние здоровья нашего патрона: привратник, как известно, ложится спать поздно, и вот он несколько раз замечал, что господин Ферран среди ночи выходит в сад, невзирая на холод и дождь, и прохаживается там большими шагами. Однажды привратник осмелел, вышел из швейцарской и спросил у нотариуса, не нужно ли ему чего. Патрон велел ему отправляться спать таким тоном, что с тех пор привратник сидел смирно, что он и делает всякий раз, когда Жак Ферран выходит ночью в сад, а происходит это чуть ли не каждый день, причем поступает он так в любую погоду.

— А может быть, наш патрон просто лунатик?

— Это маловероятно… Но такого рода ночные прогулки говорят о его сильном волнении… Теперь перехожу к моей истории… Перед тем как идти к вам, я на минуту заглянул в кабинет патрона, чтобы дать ему на подпись несколько бумаг… Взявшись за дверную ручку, я смутно услышал какой-то разговор. Я остановился перед дверью… и различил два или три глухих возгласа… они походили скорее на приглушенные стоны. С минуту я поколебался, а потом вошел в кабинет… Дело в том, что я боялся, не произошло ли какое-нибудь несчастье… Итак, я открыл дверь…

— И что?

— Что я увидел? Патрон стоял на коленях… прямо на полу…

— На коленях?

— Прямо на полу?

— Вот именно… Он стоял на коленях прямо на полу… Голову он закрыл руками… а локтями уперся в сиденье стоявшего в углу старого кресла…

— Так все же проще простого… Какие мы дураки! Он ведь известный ханжа, вот и решил лишний раз помолиться.

— Ну, коли так, то это была весьма странная молитва! Были слышны только сдерживаемые стоны, да еще время от времени он бормотал сквозь зубы: «Боже мой… боже мой… боже мой!..», словно был в полном отчаянии. А потом… вот что самое странное… Судорожным движением он поднес руки к груди, как будто хотел расцарапать ее ногтями, при этом рубашка его распахнулась, и я отчетливо увидел на его волосатой груди небольшой красный бумажник, он висел у него на шее… на стальной цепочке…

— Вот так штука… вот так штука… Ну и что из того?

— А то, что, увидя все это, я никак не мог решить: оставаться мне в кабинете или уйти.

— Надо признаться, и я на вашем месте был бы в нерешительности, не знал бы, какой политики придерживаться.

— Я застыл на месте… в полном замешательстве, и вдруг наш патрон поднимается и разом поворачивается в мою сторону; в зубах у него был старый носовой платок в клеточку… очки его остались лежать в кресле… Нет… нет, господа, я в жизни не видел у человека такого выражения лица: он походил на помешанного. Я в страхе попятился… Клянусь, я был не на шутку испуган! И тогда он…

— Схватил вас за горло?

— Не угадали. Сперва он уставился на меня с потерянным видом; потом выронил носовой платок, который, без сомнения, разорвал в клочья, когда скрипел зубами, и с воплем кинулся ко мне в объятия, отчаянно крича: «Господи, до чего я несчастен!»

— Что за выходка?!

— Вот тебе и выходка! Ну ладно!.. Но, признаюсь, когда он поднял голову, напоминавшую обтянутый кожей череп, и произнес эти слова… таким душераздирающим голосом… я бы даже сказал, почти певучим и нежным голосом…

— Нежным голосом… ну, знаете… нет на свете такой трещотки, нет такой осипшей совы, чье уханье не покажется нежной музыкой по сравнению со скрипучим голосом нашего патрона!

— Все это, возможно, и так, но тем не менее в ту минуту голос его звучал так жалобно, что я был растроган, тем более что господин Ферран обычно не склонен давать волю своим чувствам. «Сударь, — начал я, — поверьте…» — «Перестань! Перестань! — ответил он, не дав мне договорить. — Становится легче, когда можешь кому-нибудь признаться, как сильно ты страдаешь…» Он явно принимал меня за кого-то другого.

— Патрон обратился к вам на «ты»? В таком разе вы должны поставить нам две бутылки бордоского вина:

«Когда патрон на «ты» с тобой,Плати за выпивку, друг мой!»

Так гласит поговорка, а это — дело святое! Ведь поговорки выражают народную мудрость.

— Послушайте, Шаламель, да оставьте наконец свои ребусы! Понимаете, господа, когда я услышал, что патрон говорит мне «ты», я тут же понял, что он либо обознался, либо в лихорадочном жару. Я высвободился из его объятий и сказал ему: «Успокойтесь, сударь!.. Успокойтесь!.. Это я, старший письмоводитель». Тут он тупо уставился на меня.

— В добрый час! Наконец-то вы говорите правду.

— Глаза у него блуждали. «Что?! Как вы сказали?.. — воскликнул он. — Это вы тут?.. А чего вы хотите?..» И при каждом новом вопросе он проводил ладонью по лбу, как будто стремился разогнать туман, обволакивавший его мозг.

— Туман, обволакивавший его мозг… Вы говорите как по писаному… Браво! Послушайте, наш глубокоуважаемый старший письмоводитель, этак мы с вами скоро сочиним целую мелодраму:

Когда ты о душе сказал так хорошо и прямо,Садись и сочиняй скорее мелодраму!

— Да помолчи наконец, Шаламель!

— Что же все-таки творится с нашим патроном?

— Ей-богу, ничего понять не могу! Но одно могу сказать совершенно твердо: когда к нему вернулось самообладание, он запел совсем по-иному. Господин Ферран грозно нахмурил брови и быстро заговорил, не давая мне даже времени ответить: «Что вы тут делаете? Давно ли вы здесь находитесь?.. Выходит, я не могу спокойно побыть в своем кабинете? Меня и тут окружают лазутчики! Что я говорил? Что вы услышали? Отвечайте… Отвечайте же!» При этом у него был такой злобный вид, что я поторопился сказать: «Я ничего не слышал, сударь, я только что вошел». — «Вы меня не обманываете? Вы не лжете?» — «Нет, сударь». — «Ну ладно! А что вам угодно?» — «Вы должны подписать несколько бумаг, сударь». — «Давайте их сюда». И он принимается подписывать, подписывать одну бумагу за другой… даже не читая. Так он подмахнул с полдюжины нотариальных актов, он, который обычно своего росчерка не поставит, не прочитав бумагу, можно сказать, по складам, по буковкам, да еще не раз, а два — с первой строки и до последней. Время от времени рука его останавливалась, казалось, им владеет навязчивая идея, а потом он опять принимался быстро-быстро, почти судорожно выводить свою подпись. Когда все было подписано, он предложил мне убираться к себе; выйдя из его кабинета, я услышал, как он стал спускаться по лесенке, ведущей во двор.

— Я снова возвращаюсь к своему вопросу… Что с ним все-таки творится?

— Господа, а может, он так горюет по госпоже Серафен?

— Как бы не так! Станет он о ком-нибудь горевать? Он-то!

— Я еще вот о чем подумал: привратник мне говорил, что священник из церкви Благовещения и его викарий несколько раз приходили сюда, чтобы повидать патрона, однако он их не принял. Это просто поразительно! Не принял их, а ведь они раньше отсюда просто не вылезали!

— А меня совсем другое занимает; хотел бы я узнать, какой именно работой занимались во флигеле столяр и слесарь?

— А ведь они там провозились целых три дня.

— А потом, однажды вечером, туда отнесли какую-то мебель, ее привезли в большом крытом фургоне.

— Ей-богу, господа! Я не в силах разгадать сию тайну, как сказал Лебедь из Камбрэ!

— А может быть, его мучит совесть из-за того, что он упек Жермена в тюрьму…

— Кого мучит совесть? Это его-то?! Нет, нашего патрона так просто не проймешь, он крепкий орешек, как говаривал Орел из Мо!

— Ну и шутник же этот Шаламель!

— Кстати, о Жермене; бедняга хлебнет горя в тюрьме, там появилось такое пополнение…

— Ты о чем?

— Я прочел в «Судебной газете», что в одном из подземных кабаков на Елисейских полях захватили шайку воров и убийц…

— Да, такие кабаки — сущие вертепы…

— Так вот, эту шайку злодеев отправили в тюрьму Форс.

— Бедный Жермен! Он угодил в славную компанию!

— В тюрьму, где томится Луиза Морель, тоже прибудет пополнение; говорят, что в эту шайку входило целое семейство воров и убийц: от отца и до сына… от матери до дочери…

— Понятно: преступниц из этой шайки отправят в тюрьму Сен-Лазар, где отбывает заключение Луиза.

— Быть может, кто-нибудь из членов этой шайки и зарезал графиню, что живет возле Обсерватории, она одна из клиенток нашего патрона. Он постоянно отправляет меня осведомляться о здоровье этой графини! Сдается, оно его сильно занимает. Надо отдать ему справедливость, тут он сохранил ясность рассудка… Еще вчера он опять посылал справиться о самочувствии графини Мак-Грегор.

— Ну и что ты узнал?

— Там все по-прежнему: сегодня надеются, назавтра приходят в отчаяние, никогда толком неизвестно, доживет ли она до вечера или нет; позавчера совсем уже перестали надеяться, а вот вчера сказали, что смутная надежда все-таки есть; ее состояние осложняется тем, что у нее мозговая горячка.

— А тебя впустили в дом? Ты видел комнату, где было совершено покушение на убийство?

— Как бы не так!.. Меня дальше калитки не пустили, а привратник у них не из разговорчивых, от него ничего толком не узнаешь…

— Господа… внимание, будьте осторожны! Сюда идет патрон! — закричал рассыльный, вбегая в комнату со скелетом индюшки в руках.

И молодые люди тотчас же поспешили каждый к своему столу, склонились над бумагами и застрочили перьями, а мальчишка-рассыльный в мгновение ока сунул обгрызенный скелет индюшки в картонную коробку с папками для дел.

На пороге и в самом деле появился Жак Ферран.

Он был без своего обычного головного убора — старого колпака из черного шелка, и его рыжие волосы, кое-где перемежавшиеся седыми прядями, в беспорядке падали на обе щеки; жилы, выступавшие на плешивой голове, казалось, разбухли от крови, курносое лицо с запавшими щеками было мертвенно бледным. Различить выражение глаз, скрытых под большими зелеными очками, было невозможно, но все черты его физиономии были так искажены, что становилось понятно: этого человека пожирает какая-то страсть!

Он медленно пересек помещение нотариальной конторы, ничего не сказав своим служащим, даже не заметив, чем они заняты, затем вошел в комнату старшего письмоводителя, также пересек ее, вошел в свой кабинет, не задержался и там, почти тотчас же спустился по лесенке, ведущей во двор.

Проходя, Жак Ферран не прикрыл за собой ни одной двери, и писцы могли сколько угодно удивляться необъяснимым и весьма странным переменам в поведении своего патрона, который, поднявшись по одной лестнице, почти тотчас же спустился по другой, ни на минуту не остановившись ни в одной из комнат, которыми он машинально проходил.

Глава XIIIЛЮБОСТРАСТНЫМ НЕ БУДЬ…

Однако, вместо того чтобы придерживаться того светлого и чистого, что можно обрести в той обители умов и сердец, создаваемой дружбой, я уступал мерзкому влиянию собственной похоти, я покорялся жажде сладострастия, столь сильной в тогдашнем моем возрасте, и вожделение точно туман окутывало меня, помрачая очи моего разума.

… Я неумеренно предавался плотским утехам, и жар грубых страстей сжигал мое сердце, безжалостно испепеляя все, что было во мне крепкого и сильного.

… Когда я смотрел на моих сотоварищей, которые бахвалились своим распутством и получали тем большее удовольствие, чем низменнее был их разврат, я испытывал чувство стыда из-за того, что не мог похвастаться подвигами такого рода.

(Исповедь блаженного Августина, книга II, главы II и III)

Стояла темная ночь.

Глубокая тишина, которая царит во флигеле, где живет Жак Ферран, время от времени нарушается завыванием ветра и шумом дождя, что потоками низвергается на землю.

Эти заунывные звуки еще сильнее подчеркивают угрюмое одиночество этого жилища.

В одной из спален, расположенной на втором этаже, с большим комфортом заново обставленной и украшенной огромным пушистым ковром, перед камином, где ярко пылает огонь, стоит молодая женщина.

Странная вещь! Посреди двери, старательно запертой на засов, — дверь эта проделана в стене, противоположной той, где стоит кровать, — замечаешь небольшое окошечко в пять или шесть квадратных дюймов, которое можно открыть и изнутри и снаружи.

Лампа с абажуром отбрасывает мягкий свет на стены комнаты, оклеенной обоями гранатового цвета; полог на кровати, занавески на окне, равно как и покрывало на широкой софе, сшиты из дамасского шелка и шерсти того же — гранатового — цвета.

Мы так подробно описываем эти приметы известной роскоши, которая совсем недавно появилась в жилище нотариуса, ибо роскошь эта свидетельствует о полном и решительном изменении в привычках Жака Феррана, до тех пор отличавшегося отвратительной скупостью и спартанской нетребовательностью во всем, что относилось к уюту (особенно если дело касалось других).

На фоне этих гранатовых обоев, одновременно яркого и теплого оттенка, вырисовывается силуэт Сесили, которую мы попытаемся описать.

Высокая и необыкновенно гибкая, креолка находится в самом расцвете молодости. Ее сильные и красивые плечи, ее пышные бедра еще больше подчеркивают необычайно тонкую, хотя и округлую талию; легко поверить в то, что Сесили вполне может воспользоваться вместо пояса своим ожерельем.

Ее эльзасский костюм одновременно и скромен и кокетлив, он отличается причудливой театральностью, но она-то как нельзя лучше служит тому эффекту, который Сесили и намеревалась произвести.

Спенсер из черного казимира, полуоткрытый на высокой груди, довольно длинный, но с короткими рукавами, плотно охватывавший спину, был обшит пурпурной шерстяной нитью на обшлагах и украшен двумя рядами маленьких пуговиц из чеканного серебра. Короткая мериносовая юбка оранжевого цвета, которая на первый взгляд кажется слишком широкой, тем не менее прекрасно облегает ее поистине скульптурные бедра и позволяет видеть до половины прелестные колени креолки: на ней алые чулки с синими стрелками, такие чулки можно увидеть на полотнах старых фламандских мастеров, которые столь охотно показывают каждому подвязки на ногах своих дебелых матрон.

Никогда еще ни один художник не мог даже мечтать о такой изумительной линии ноги, какая была у ножек Сесили! Сильные, с тонкой щиколоткой и округлой икрой, они оканчивались миниатюрной стопой, изящно обутой в крошечный башмачок из черного сафьяна с золотыми застежками.

Сесили, чуть перегнувшись влево, стоит против зеркала, которым увенчан камин… Большой вырез ее спенсера позволяет увидеть стройную шею и полную, но упругую грудь ослепительной белизны.

Креолка сняла свой чепчик вишневого цвета, чтобы сменить его перед сном на легкий шелковый платок; при этом открылись ее великолепные, густые, иссиня-черные волосы, разделенные прямым пробором и вьющиеся от природы; они ниспадают по ее щекам до того места, где шея уходит в плечи.

Нужно хорошо знать, с каким неподражаемым вкусом креолки повязывают вокруг головы платки ослепительно ярких цветов для того, чтобы наглядно представить себе очаровательный ночной головной убор Сесили: легкая ткань в красную, голубую и оранжевую полоску весьма пикантно контрастировала с ее черными кудрями, выбивавшимися из-под платка и обрамлявшими множеством шелковистых завитков ее бледные, но круглые и налитые соками щеки…

Закинув за голову полные руки, Сесили кончиками своих точеных словно из слоновой кости пальчиков завязывала на затылке широкий бант, чуть сдвинув его налево, почти к самому уху.

Черты лица у Сесили таковы, что, раз увидев, их невозможно забыть.

Надменный, чуть выпуклый лоб венчает безупречный овал ее лица; у нее матово бледная кожа, свежая и атласная, как лепестки у камелии, слегка позолоченные солнечным лучом; большие, нет, огромные глаза поражают каким-то необыкновенным выражением, ибо громадные черные и блестящие зрачки занимают почти все глазное яблоко, оно лишь чуть виднеется в уголках глаз, затененных веками, которые украшены густыми и длинными ресницами; у нее четко очерченный подбородок; прямой и тонкий нос заканчивается двумя вздрагивающими ноздрями; они раздуваются при малейшем волнении; рот у нее одновременно вызывающий и нежный, алые губы необыкновенно свежи.

На этом бледном лице особенно заметны огромные сверкающие глаза и влажные ярко-красные губы, блестящие как смоченный коралл.

Скажем прямо: эта высокая креолка, довольно полная, но статная, сильная и гибкая, как пантера, являла собою воплощение грубой чувственности, какая расцветает только под палящим солнцем тропиков.

Разумеется, все слыхали разговоры о темнокожих женщинах, общение с которыми гибельно для европейцев, об этих обольстительных вампирах: они опьяняют свою жертву, прельщают ее своими ужасными чарами, высасывают из нее до последней капли золото и кровь, так что злополучному мужчине остается только одно — глотать свои слезы и глодать свое сердце, как выражаются в народе.

Такой женщиной и была Сесили.

Надо сказать, что ее отвратительные инстинкты некоторое время сдерживала сильная привязанность к Давиду, и она дала им волю уже в Европе, где под влиянием цивилизованного общества и умеренного климата они несколько смягчились и проявлялись уже по-иному.

В отличие от себе подобных женщин, которые свирепо набрасываются на жертву и стремятся как можно скорее отнять состояние и саму жизнь у злополучного человека, попавшего в их сети, Сесили завораживала своего поклонника гипнотическим взглядом и мало-помалу затягивала его в огненный вихрь страсти, которую, казалось, излучала; затем, убедившись, что он окончательно потерял голову и совершенно изнемог под бременем невыносимых мук, порожденных неутоленным желанием, она с удовольствием и каким-то изощренным и жестоким кокетством доводила его до исступления; затем, следуя своему природному инстинкту, она буквально пожирала его, сжимая в своих смертоносных объятиях.

И это было еще ужаснее.

Голодный тигр, который одним прыжком настигает свою жертву и с ревом разрывает ее на части, внушает меньший ужас, чем змея, которая молча завораживает жертву, мало-помалу высасывает из нее кровь, обвивается вокруг бессильной жертвы, сжимая ее, как тисками, неумолимо, хотя и медленно, дробит ее мышцы и кости, ощущает, как та трепещет под ее укусами, и словно бы насыщается не только кровью своей добычи, но и ее муками.

Как мы уже говорили, Сесили вскоре после приезда в Германию была развращена ужасным распутником; затем, втайне от Давида, любившего ее со слепым обожанием, некоторое время околдовывала и соблазняла мужчин, пользуясь своей опасной привлекательностью; однако уже вскоре произошел громкий скандал, и все похождения Сесили были преданы гласности; обнаружились столь отвратительные подробности, что эту женщину приговорили к пожизненному заключению.

Прибавьте к этим тлетворным чертам натуры Сесили гибкий ум, коварство, вкрадчивость и незаурядные способности, позволившие ей за какой-нибудь год с легкостью овладеть французским и немецким языками: она не только бегло говорила на них, но даже изъяснялась с, видимо, присущим ей от природы красноречием; вообразите себе порочность, достойную распутных императриц Древнего Рима, отвагу и мужество, не покидавшие ее ни при каких обстоятельствах, дьявольскую злобу, и вы представите себе, какова была новая служанка Жака Феррана — женщина, которая без колебаний решилась проникнуть в это волчье логово.

Но странное дело! Узнав от барона фон Грауна о том, какую вызывающую, но платоническую роль ей предстоит сыграть в доме нотариуса, поняв, что, обольщая Жака Феррана, она должна помочь свершиться справедливому мщению, Сесили дала себе слово сыграть эту роль с любовью, а вернее с ужасной ненавистью, какой она прониклась к нотариусу, узнав о мерзком насилии, которое он совершил в отношении несчастной Луизы, и почувствовав при этом искреннее негодование; рассказать обо всем этом креолке пришлось для того, чтобы она была настороже и была готова дать отпор сдобренным лицемерием побуждениям и попыткам этого изверга.

Теперь мы полагаем необходимым сказать несколько слов о том, как отнесся Жак Ферран к предстоявшему появлению Сесили в его доме.

Когда г-жа Пипле привела молодую женщину к нотариусу и сказала, что Сесили — сирота, до которой ей мало дела, что она ее опекать не собирается, Жак Ферран был даже не столько поражен красотою креолки, сколько загипнотизирован ее неотразимым взглядом; этот завораживающий взгляд с первой же минуты зажег жгучий огонь в крови нотариуса и помутил его разум.

Ибо, как мы уже говорили, отмечая безрассудную дерзость его речей во время разговора с герцогиней де Люсене, человек этот, обычно прекрасно владевший собой, хладнокровный; коварный и хитрый, забывал о своих холодных расчетах, о своей осторожности и скрытности, когда демон сладострастия овладевал его помыслами.

А ко всему, у него не было никаких оснований остерегаться попечений г-жи Пипле.

После своего разговора с привратницей г-жа Серафен предложила нотариусу взять в услужение взамен Луизы некую одинокую девицу, за которую она ручается… Жак Ферран принял это предложение своей домоправительницы, надеясь безнаказанно воспользоваться в своих целях шатким положением новой служанки, у которой не было никаких покровителей.

Словом, не имея никаких поводов для подозрительности, Жак Ферран находил в ходе последних событий новые резоны для спокойствия.

Все отвечало его тайным желаниям.

Смерть г-жи Серафен избавила его от опасной сообщницы.

Смерть Певуньи (а он был уверен, что она умерла) избавляла от, можно сказать, живой улики, свидетельствующей о его давнем преступлении.

Наконец, благодаря смерти Сычихи и неожиданной гибели графини Мак-Грегор (она находилась в безнадежном положении) он мог отныне не бояться двух этих женщин, чьи разоблачения и угрозы могли оказаться для него пагубными…

Поэтому, повторяем: даже тени подозрения не закрадывалось в душу Жака Феррана, и ничто не могло поколебать того неожиданного и неотразимого впечатления, которое произвела на него Сесили, как только он ее увидел; вот почему он с жадностью ухватился за возможность завлечь в свой дом, в свое уединенное жилище, мнимую племянницу г-жи Пипле.

Особенности характера, наклонностей и прежних поступков Жака Феррана, уже хорошо известные читателю, вызывающая красота креолки, которую мы, как могли, описали, а также еще некоторые обстоятельства, о которых мы скажем ниже, помогут читателю понять, как мы надеемся, почему нотариус внезапно воспылал неистовой страстью к Сесили, этой прельстительной и опасной женщине.

Ко всему еще уместно добавить, что если женщины такого рода отталкивают и отвращают от себя людей с нежными и возвышенными чувствами, то они производят неизгладимое впечатление, оказывают просто колдовское влияние на людей с грубой чувственностью, таких, как Жак Ферран, и полностью подчиняют их себе.

Подобные сладострастники с первого взгляда угадывают, что перед ними такие женщины, ибо они с первой же минуты к ним вожделеют; роковая власть таких женщин влечет сластолюбцев к ним, и уже вскоре таинственные чары, гипнотическое влияние налагают на них оковы и заставляют падать к ногам их чудовищного идеала; ибо только эти женщины и могут утишить нечистый жар, сжигающий души рабов похоти.

Таким образом, неотвратимый рок, суливший справедливое возмездие, неумолимо притягивал и толкал нотариуса к Сесили. Он ступал на стезю грозного искупления.

Свирепое сластолюбие побудило Жака Феррана совершить гнусное преступление, безжалостно, с яростью преследовать семью честных бедняков, обрекая ее на нищету, на безумие, на гибель…

Именно сладострастие должно было стать ужасной карой для этого великого преступника.

Ибо замечено, что в силу некой роковой справедливости нередко извращенные, противоестественные страсти несут в себе возможность наказания…

Возвышенная любовь, если даже на нее не отвечают взаимностью, находит известное утешение в нежной дружбе, в чувстве уважения, которым женщина, достойная обожания, неизменно вознаграждает любящего ее человека, если она не может ответить ему более нежным чувством. Если такая награда и не утишает горе злосчастного возлюбленного, если его отчаяние столь же неисцелимо, как и его любовь, он может, по крайней мере, открыто признаваться в своей несчастной любви и даже гордиться ею…

Но чем можно вознаградить дикую страсть, плотское влечение, которое доходит до неистовства?

Прибавим, что такое плотское влечение столь же неумолимо властвует над грубыми натурами, сколь неумолимо властвует над натурами возвышенными высокая любовь…

Нет, не только глубокая и всепоглощающая любовь возникает внезапно, ослепляя и порабощая человека, не только она сосредотачивает все его помыслы, все его порывы на владычице его сердца и делает невозможным для него любую другую привязанность, решает всю его дальнейшую судьбу.

Грубая плотская страсть тоже может достичь невероятной силы, как это случилось с Жаком Ферраном; и тогда все те проявления, которые сопутствуют единственной, всепоглощающей, непреодолимой и возвышенной любви, сопутствуют и грубой страсти; но в первом случае они высоконравственны и чисты, а во втором случае — низменны и безнравственны.

Хотя Жаку Феррану и не суждено было добиться успеха и вкусить наслаждение, прекрасная креолка остерегалась полностью лишить его надежды; но ее смутные и двусмысленные обещания, которыми она баюкала нотариуса, так тесно переплетались с ее жестокими капризами, что служили для него источником лишних терзаний и еще сильнее скрепляли раскаленные цепи, которые приковывали его к соблазнительнице.

Если читателя удивляет, что нотариус, человек столь решительный и властный, до сих пор не прибегнул ни к силе, ни к коварству для того, чтобы преодолеть обдуманное заранее сопротивление Сесили, то он, читатель, забывает о том, что креолка ничуть не походила на бедную Луизу. К тому же на следующий же день после своего появления в доме нотариуса креолка, как мы сейчас расскажем, стала играть совсем другую роль, чем та, с помощью которой она проникла в его жилище: дело в том, что Жака Феррана мнимая служанка долго дурачить бы не могла.

Подробно узнав от барона фон Грауна о судьбе Луизы и о тех отвратительных средствах, благодаря которым злосчастная дочь гранильщика алмазов Мореля сделалась добычей этого сладострастника, Сесили предприняла все меры предосторожности, с тем чтобы уже в первую ночь своего пребывания в доме нотариуса почувствовать себя в полной безопасности.

Вечером, когда она впервые осталась наедине с Жаком Ферраном, он, боясь ее спугнуть, сделал вид, что даже не смотрит в ее сторону, и отрывистым тоном велел Сесили отправляться спать; тогда она простодушно призналась ему, что по ночам боится воров; однако, прибавила креолка, она очень сильна, решительна и готова защитить себя.

— А чем вы собираетесь защищаться? — спросил нотариус.

— А вот чем… — ответила Сесили, достав из широкой шерстяной накидки, в которую она куталась, небольшой остро отточенный кинжал, вид которого заставил Жака Феррана призадуматься.

Тем не менее, поверив в то, что его новая служанка боится только воров, нотариус проводил Сесили в предназначенную для нее комнату (то была бывшая комната Луизы). Внимательно оглядев все кругом, креолка, дрожа и опуская глаза, сказала, что все из того же страха она просидит всю ночь на стуле, потому что, как она убедилась, на двери нет ни задвижки, ни запора.

Жак Ферран уже был полностью под властью ее чар, но, боясь испортить дело, зародив подозрения у Сесили, он ворчливо сказал молодой женщине, что она просто взбалмошная дура, если так страшится воров; однако он пообещал ей, что на следующий день к двери приделают задвижку.

В ту ночь креолка так и не легла спать.

На следующее утро нотариус вошел к ней в комнату, чтобы познакомить Сесили с кругом ее обязанностей. Он решил в первые несколько дней, прибегнув к лицемерию, проявить сдержанность в отношении своей новой служанки для того, чтобы внушить ей доверие; однако, пораженный красотой Сесили, которая при свете дня показалась ему еще более привлекательной, он потерял голову, ослепленный овладевшим им вожделением, и, запинаясь, стал расхваливать гибкий стан и красоту Сесили.

Наделенная редкой проницательностью, креолка уже с первой встречи с нотариусом поняла, что он очарован ею; выслушав его пылкие комплименты, она внезапно решила отказаться от притворной скромности и, как говорится, сбросить маску.

Вот почему она приняла весьма дерзкий вид.

Жак Ферран продолжал вновь и вновь восторгаться прелестным лицом и тонкой талией своей новой служанки.

— Поглядите на меня внимательнее, — решительно сказала ему Сесили. — Хотя я и одета как эльзасская крестьянка, разве я хоть сколько-нибудь похожу на прислугу?

— Что вы хотите этим сказать?! — воскликнул нотариус.

— Посмотрите на эту руку… — продолжала молодая женщина. — По-вашему, она привыкла к тяжелой работе?

И она показала Жаку Феррану свою белую, красивую руку, с тонкими, будто точеными пальцами и розовыми отполированными ногтями; только чуть более темные лунки говорили о том, что рука эта принадлежит темнокожей.

— Ну, а эта нога принадлежит, по-вашему, служанке?

И она выставила очаровательную ножку, обутую в кокетливый башмачок; нотариус впервые обратил внимание на эту прелестную ножку и теперь пожирал ее глазами, отводя от нее взгляд только для того, чтобы полюбоваться красивым лицом Сесили.

— Я сказала своей тетке Пипле то, что меня устраивало; она ничего не знает о моей прошлой жизни и потому поверила, что я попала в столь трудное положение… из-за смерти моих родителей; но вы, надеюсь, достаточно прозорливы и вряд ли разделите ее заблуждение, мой любезный хозяин?

— Кто же вы на самом деле?! — воскликнул Жак Ферран, донельзя удивленный такими речами.

— Это моя тайна… По хорошо известным одной только мне причинам мне пришлось покинуть Германию, переодевшись крестьянкой: я должна некоторое время оставаться в Париже: мне придется здесь прятаться, и чем незаметнее, тем лучше. Тетка, думая, что я сильно нуждаюсь, предложила мне место служанки в вашем доме, она рассказала мне, что у вас ведут уединенную жизнь, и предупредила, что мне не будет позволено никуда отлучаться… Я тотчас же согласилась. Сама того не подозревая, она предупредила мое самое большое желание. Ну кто станет искать меня здесь, кто может меня тут обнаружить?!

— Стало быть, вы скрываетесь?! А что вы такого натворили, что вам приходится скрываться?

— Возможно, за мной числятся кое-какие интимные грешки… но и это — моя тайна.

— А каковы ваши дальнейшие намерения, мадемуазель?

— Они все те же. Если бы не ваши красноречивые похвалы по поводу моей гибкой талии и моей неописуемой красоты, я бы в жизни не сделала вам таких признаний… впрочем, ваша првницательность раньше или позже позволила бы вам многое угадать… А потому послушайте меня внимательно, любезный мой хозяин: я приняла на время положение, а вернее, роль служанки, к тому меня вынуждают обстоятельства… у меня достанет мужества довести эту роль до конца, я приму все связанные с этим последствия… я буду прислуживать вам добросовестно, с рвением и буду выказывать вам должное уважение — все это для того, чтобы сохранить место служанки… иными словами, надежное и никому не известное убежище. Но при первой же вашей попытке любезничать со мною, при малейшей вольности с вашей стороны я немедленно уйду от вас, не потому, что я недотрога… надеюсь, ничто во мне не говорит о преувеличенной стыдливости…

И Сесили бросила на нотариуса взгляд, говоривший о такой нескрываемой чувственности, что он содрогнулся до самой глубины души.

— Нет, я отнюдь не недотрога, — продолжала креолка с вызывающей улыбкой, показывая при этом свои ослепительно белые зубы. — Избави бог! Когда меня охватывает любовная страсть, вакханки кажутся скромными монашенками по сравнению со мной… Но будьте справедливы… и вы согласитесь с тем, что ваша недостойная служанка готова добросовестно выполнять свои обязанности… Отныне вам известна моя тайна, или, по крайней мере, часть моей тайны. Быть может, вы случайно захотите вести себя как человек любезный и галантный? Вы находите, что я слишком хороша для прислуги? Не хотите ли поменяться ролями и стать моим рабом? Ну что ж! Говоря откровенно, я предпочла бы такую возможность… но при одном непременном условии: я никуда и никогда не буду отлучаться из дому, а вы будете относиться ко мне только по-отечески… это не помешает вам говорить мне, что вы находите меня очаровательной: в том будет состоять награда за вашу преданность и скромность…

— И это будет единственная награда? Одна-единственная? — пробормотал Жак Ферран.

— Да, единственная… разве только одиночество и демон соблазна сведут меня с ума… Впрочем, это невозможно, потому что вы будете рядом и, так как вы человек святой, вы станете отгонять нечистого.

— Поэтому решайте, — продолжала Сесили, — но только никаких полумер… либо я буду служить вам, либо вы будете служить мне! В противном случае я покину ваш дом… попрошу тетку подыскать мне другое место… Все это, должно быть, кажется вам очень странным, согласна… Но если вы принимаете меня за авантюристку… без всяких средств к существованию, вы глубоко ошибаетесь… Я хотела, чтобы тетка была моей слепой сообщницей и ни о чем не подозревала, я оставила ее в убеждении, что я так бедна, что даже не могу купить себе другую одежду… Однако вы сами можете убедиться в том, что мой кошелек отнюдь не пуст; вот поглядите: в нем есть и золото… и бриллианты… — Сказав это, Сесили показала нотариусу объемистый кошелек из красного щелка, полный золотых монет, среди которых поблескивали драгоценные камни. — К сожалению, никакие деньги на свете не помогут мне отыскать такое надежное убежище, как ваш дом, такое уединенное, ибо вы живете столь уединенно… Поэтому примите одно из двух моих предложений, этим вы окажете мне услугу. Как видите, я всецело полагаюсь на вас; ведь сказать вам: «Я вынуждена скрываться» — все равно, что сказать: «Меня разыскивают»… Но уверена в том, что вы меня не выдадите, даже если и найдете способ выдать меня…

Это столь романтическое признание, это неожиданное изменение в облике Сесили внесло полную смуту в сознание Жака Феррана.

Кто же эта женщина? Почему она скрывается? Только ли случай привел ее в его дом? Если же, напротив, она проникла сюда с какой-то тайной целью, то что это за цель?

Это странное приключение породило в уме нотариуса немало различных предположений, но ему и в голову не могла прийти истинная причина того, почему креолка появилась в его доме. Ведь у него не было, вернее, он полагал, что у него нет иных врагов, кроме жертв его сладострастия или алчности; ну, а все они находились в столь бедственном положении, были так обездолены и несчастны, что он не мог допустить, будто кто-либо из них мог расставить ему западню, использовав Сесили как приманку.

И к тому же: с какой целью могли они расставить ему такую западню?

Нет, внезапное преображение креолки зародило лишь одно опасение в мозгу Жака Феррана: он подумал, что эта женщина, явно скрывающая правду, возможно, просто авантюристка, которая, считая его богачом, проникла в дом для того, чтобы обмануть его, использовать в собственных интересах и, если ей это удастся, женить на себе.

Однако, хотя его скаредность и жадность были возмущены при этой мысли, он с трепетом обнаружил, что эти его подозрения, эти раздумья пришли слишком поздно… он мог, правда, одним только словом успокоить свою тревогу, приказав этой женщине покинуть его дом.

Но произнести это слово он уже не хотел…

Все эти беспокойные мысли разве только на несколько мгновений вырвали его из состояния жгучего восторга, почти исступления, в каком он пребывал, пожирая глазами эту женщину, которая была так красива и чья чувственная красота просто порабощала его… С первого же дня знакомства он был околдован ею, полностью оказался в ее власти.

Он уже любил ее, неистово любил… на собственный лад…

Уже одна мысль о том, что эта обольстительная красавица может покинуть его дом, была для него нестерпима: он уже ощущал приступы свирепой ревности при одной мысли, что Сесили может щедро оделить какого-нибудь другого мужчину дарами своего сладострастия, в чем она отказывает ему, и, возможно, будет отказывать всегда; и Жак Ферран находил мрачное утешение, говоря себе:

«Пока она будет безвыходно находиться в моем доме, никто другой не сможет ею обладать».

Дерзкие речи этой женщины, ее пламенные взгляды, вызывающая вольность ее манер убедительно подтверждали, что она и в самом деле была отнюдь не недотрога. И это обстоятельство, наполнявшее смутной надеждой нотариуса, еще больше укрепляло власть Сесили над ним.

Одним словом, сладострастие Жака Феррана заглушало в нем голос холодного рассудка, и он слепо погружался в поток разнузданного вожделения, уносивший его навстречу гибели.

Было условлено, что Сесили будет служанкой только для вида: это поможет избежать скандальных кривотолков; больше того, чтобы еще надежнее обеспечить безопасность его «гостьи», нотариус решил не нанимать другой прислуги, он согласился обслуживать и ее, и себя самого собственными силами; соседний трактирщик будет доставлять еду, вместо завтрака служащие конторы станут получать наличные деньги, а привратник будет поддерживать чистоту в служебных помещениях. Помимо того, Жак Ферран пообещал немедленно же обставить комнату, отведенную Сесили во втором этаже, по ее вкусу; она предложила было взять расходы на себя… но он отказался и потратил на мебель, две тысячи франков…

Такая неслыханная щедрость говорила о неслыханной силе владевшей им страсти.

С этого дня для негодяя началась ужасная жизнь.

Запершись в своем уединенном доме, недоступный для всех, все сильнее подпадая под ярмо своей неистовой страсти, отказавшись от попыток проникнуть в тайну этой странной женщины, Жак Ферран из господина Сесили превратился в ее раба; он сделался ее лакеем, сам прислуживал ей за трапезами, сам убирал ее комнату.

Предупрежденная бароном фон Грауном о том, что Луиза была захвачена врасплох потому, что ее опоили каким-то снотворным зельем, креолка пила только совершенно прозрачную воду и употребляла только такую пищу, в которую нельзя было ничего подсыпать; тщательно обследовав отведенную ей комнату, она убедилась, что в стенах нет потайной двери.

Впрочем, нотариус довольно скоро понял, что Сесили — не такая женщина, которую можно захватить врасплох или которой можно пытаться безнаказанно овладеть силой. Она была сильна, ловка и вооружена опасным кинжалом; так что только бешеное исступление могло толкнуть человека на какую-либо отчаянную попытку насилия, но она была готова дать отпор любой угрозе, избежать малейшей опасности…

Однако, для того чтобы окончательно не обескуражить нотариуса и не дать ослабеть его страсти, креолка порою делала вид, что ее трогают его заботы и что ей льстит безмерная власть над ним. И тогда, намекая, что в силу его безраздельной преданности и самоотречения он, возможно, заставит ее забыть о том, как он стар и безобразен, коварная женщина не без удовольствия рассказывала ему, прибегая к самым дерзким и зажигательным выражениям, какими несказанными дарами сладострастия она опьянила бы его, если бы каким-либо чудом сама воспылала к нему страстью.

Слушая такие речи молодой и красивой женщины, Жак Ферран иногда чувствовал, что его ум мешается… соблазнительные картины повсюду преследовали и сжигали его; и в памяти нотариуса невольно представала отравленная туника Несса — этот античный символ нестерпимых мук.

Оказавшись во власти невыносимых страданий, он терял силы, аппетит, сон.

Случалось, по ночам, невзирая на холод и дождь, он выходил в сад и быстро шагал там взад и вперед, стараясь таким способом утихомирить, притушить опалявший его внутренний жар.

В другие ночи этот любострастный старик долгими часами не сводил горящего взора, со спящей креолки; дело в том, что, движимая адской снисходительностью, она позволила ему проделать окошечко в двери, что вела к ней в комнату, и окошечко это часто, весьма часто оставалось открытым, ибо цель Сесили заключалась в том, чтобы постоянно пришпоривать животную страсть этого человека, остававшуюся неудовлетворенной, и нотариус приходил в отчаяние, близкое к помешательству, а это должно было помочь ей выполнить полученный приказ…

Судя по всему, роковая минута приближалась.

С каждым днем все неотвратимее становилась кара, ожидавшая Жака Феррана, кара, соразмерная совершенным им преступлениям…

Негодяй испытывал адские муки. Поглощенный своей нечистой страстью, совсем потерявший голову, утративший самообладание, забросивший самые важные дела, переставший заботиться о поддержании своей репутации человека строгих правил, человека серьезного и благочестивого (правда, репутацией этой он пользовался отнюдь не по праву, он снискал ее, долгие годы прибегая к притворству и хитрости), нотариус приводил теперь в изумление своих служащих явным душевным расстройством, он вызывал недовольство своих постоянных клиентов, потому что отказывался принимать их, он грубо отдалил от себя священников, которые были прежде обмануты его лицемерной святостью и не уставали на все лады восхвалять его.

Жак Ферран то впадал в полную прострацию, исторгавшую у него слезы, то им овладевали приступы яростного гнева; когда его неистовство достигало высшего предела, он, оставаясь в одиночестве, рычал по ночам как дикий зверь; эти приступы бешенства заканчивались болезненным ощущением полной разбитости, но и это патологическое оцепенение не приносило ему покоя, он испытывал такой упадок сил, что не мог ни о чем думать; его постоянно терзал жгучий огонь в крови, гибельный для человека в летах, не дававший ему ни минуты отдыха или передышки… Его душа, его мозг, его чувства, казалось, были охвачены адским пламенем…

Как мы уже говорили, Сесили, стоя перед зеркалом, совершала ночной туалет.

Услышав легкий шум, доносившийся из коридора, она даже не повернула голову в сторону двери.

Глава XIVОКОШЕЧКО

Несмотря на шум, донесшийся до Сесили из-за двери, она продолжала спокойно заниматься своим ночным туалетом; достала из-под корсажа, куда он был засунут наподобие корсетной пластинки, кинжал длиною в пять или шесть дюймов, в ножнах из черной шагреневой кожи; рукоятка кинжала была из черного дерева, украшенного серебряной нитью, то была довольно непритязательная рукоятка, но зато, как говорится, подогнанная «по руке».

Это было отнюдь не игрушечное оружие, не роскошная безделушка.

Сесили вытащила кинжал из ножен и с величайшей осторожностью положила его на мраморную крышку камина; лезвие у этого кинжала из дамасской стали великолепной закалки было треугольное, все его грани — искусно заточены; острым, как игла, кончиком лезвия можно было легко проткнуть монету, и он бы при этом даже не затупился…

Кинжал был пропитан сильным и стойким ядом, так что малейший укол лезвия был смертельным.

Когда Жак Ферран однажды усомнился в том, что оружие это и в самом деле столь опасно, креолка в его присутствии проделала опыт in anima vili,[26] иными словами, на злосчастной собачонке, жившей в доме: молодая женщина слегка уколола ее в нос, и бедное животное растянулось на полу, погибло в ужасных конвульсиях.

Положив кинжал на камин, Сесили сбросила свой спенсер из коричневого сукна, обнажив при этом плечи, грудь и руки словно женщина в бальном наряде.

По обычаю многих темнокожих женщин, Сесили не носила корсета, его заменял ей второй корсаж из плотного полотна, тесно облегавший стан; ее оранжевая юбка была прикреплена к этому своего рода белому лифу с короткими рукавами и очень открытому, все это вместе взятое создавало некий костюм, гораздо менее строгий, чем спенсер, и чудесно сочетавшийся с ярко-красными чулками и шелковым платком, кокетливо завязанным вокруг красивой головы креолки. Ее руки и плечи были удивительно совершенной формы, две маленькие ямочки и черная бархатистая родинка придавали им еще большее очарование.

Чей-то долгий вздох привлек к себе внимание Сесили.

Она улыбнулась, обвивая один из своих точеных пальцев прядью вьющихся волос, выбившейся из-под ее шелкового платка.

— Сесили!.. Сесили!.. — произнес чей-то грубый, но одновременно жалобный голос.

И тут же в узком окошечке показалось курносое и мертвенно-бледное лицо Жака Феррана; в темноте зрачки его сверкали.

Сесили, до тех пор молчавшая, начала тихонько напевать какую-то креольскую песенку.

Слова этой песни были нежны и выразительны. Хотя молодая женщина пела негромко, звуки ее низкого контральто покрывали шум сильного дождя и резкие порывы ветра, от которых старый дом, казалось, вздрагивал до основания.

— Сесили!.. Сесили!.. — повторил нотариус умоляющим тоном.

Креолка разом перестала петь, быстро повернула голову с таким видом, будто она только теперь услышала голос Жака Феррана, и небрежной походкой подошла к двери.

— Как, любезный хозяин! — Она смеха ради называла так нотариуса. — Оказывается, вы здесь!

Легкий акцент придавал еще большее очарование ее звонкому и чуть резкому голосу…

— О, как вы хороши в таком наряде! — пробормотал сладострастник.

— Вы находите? — кокетливо спросила креолка. — Правда ведь, что этот шелковый платок очень подходит к моим волосам?

— С каждым днем вы мне кажетесь все краше и краше!

— А как вам нравится моя рука? Вы часто видели такую белизну?

— Изыди!.. Изыди, исчадие ада!.. — в ярости крикнул Жак Ферран.

Сесили звонко расхохоталась.

— Нет, нет, я больше не в силах так страдать… О, если бы я не страшился смерти, — глухим голосом проговорил нотариус, — но умереть — значит больше вас не видеть, а ведь вы так хороши!.. Уж лучше я буду страдать, но зато любоваться вами.

— Любуйтесь сколько вашей душе угодно… окошечко для того и служит… и также для того, чтобы мы могли с вами беседовать, как два добрых друга… и этим скрашивать наше одиночество… хотя, по правде говоря, я от него не слишком страдаю… Ведь вы такой славный господин!.. Вот какие опасные признания я могу вам делать из-за запертой двери…

— Окаянная дверь!.. А вы не хотите ее отпереть? Вы ведь убедились в том, как я послушен! Сегодня вечером я мог попытаться войти к вам в комнату, но я того не сделал.

— Послушны-то вы послушны, но этому есть две причины… Во-первых, вы прекрасно знаете, что треволнения бродячей жизни заставили меня обзавестить кинжалом… я с ним никогда не расстаюсь, рука у меня крепкая, и я хорошо владею этой ядовитой драгоценностью, ее лезвие острее, чем зуб гадюки… Во-вторых, вам хорошо известно, что в тот день, когда у меня появятся основания жаловаться на вас, я навсегда покину этот дом, а вы останетесь тут столь же или даже сильнее влюбленным в меня… потому что вы оказали мне честь, мне, вашей недостойной служанке, — и полюбили меня.

— Вы говорите «моей служанке»! Да это я ваш слуга, ваш раб… осмеянный и презираемый…

— В общем-то это, пожалуй, правда…

— И вас это нисколько не трогает?

— Меня это немного развлекает… Ведь дни… а особенно ночи… тянутся так долго!..

— О, будь ты проклята!

— Нет, говоря серьезно, у вас такой потерянный вид, лицо у вас так искажено, что мне это даже льстит… Правда, это довольно жалкая победа, но ведь здесь никого другого, кроме вас, нет…

— Выслушивать такое!.. И не иметь возможности ничего изменить… и только исходить бессильной яростью!

— Господи, куда девался ваш хваленый ум!!! Быть может, никогда еще я не говорила вам ничего более нежного…

— Насмехайтесь, насмехайтесь…

— Да я вовсе не насмехаюсь… Никогда еще я не встречала человека ваших лет… который был бы так сильно влюблен… и, надо признаться, что человек молодой и красивый не был бы способен на столь бешеную страсть. Ведь юный Адонис, восторгаясь вами, на самом деле восторгается самим собой… он любит, я бы сказала, лишь кончиками губ… а потом, осчастливить его… что может быть проще! Он воспримет это как должное… даже благодарности настоящей не почувствует… Совсем другое дело осчастливить такого человека, как вы, любезный мой господин… О, для него это было бы равносильно обладанию небом и землей, он бы считал, что исполнились его самые безумные мечты, самые невероятные надежды! Ведь если бы кто-нибудь вам сказал: «Сударь, вы страстно любите Сесили; если я захочу, она через мгновение будет вашей», — разве не сочтете вы, что человек этот обладает сверхъестественной силой, легендарным могуществом?.. Разве не так, мой дорогой господин?

— О, так, так…

— Вот видите! Так вот, если б вы сумели по-настоящему убедить меня в силе вашей страсти, мне, быть может, пришла бы в голову странная фантазия, сыграть перед самой собой роль этого всемогущего человека и выступить вашим ходатаем… Понимаете?

— Я понимаю только одно: вы опять насмехаетесь надо мною… насмехаетесь, как всегда, без всякой жалости!

— Все может быть… в одиночестве порой рождаются самые невероятные фантазии!..

До сих пор в голосе Сесили слышались сардонические нотки; но последние слова она произнесла задумчиво и серьезно, сопроводив их таким долгим и красноречивым взглядом, что нотариус затрепетал.

— Замолчите! И не смотрите на меня так! — взмолился он. — Вы сведете меня с ума… Уж лучше скажите прямо: «Никогда!» Тогда я смогу, по крайней мере, ненавидеть вас, прогнать вас из моего дома! — воскликнул Жак Ферран, невольно цепляясь за смутную надежду. — Да, тогда бы я ничего от вас не ждал. Но горе мне, горе!.. Теперь я уже достаточно знаю вас и потому, против собственной воли, продолжаю надеяться, что в один прекрасный день вы от нечего делать или из высокомерной прихоти, быть может, даруете мне то, на что я не могу рассчитывать, ибо вы не любите меня… Вы говорите, что я должен убедить вас в силе моей страсти… Господи, неужели вы не замечаете, до чего я несчастен?! Я ведь делаю все для того, чтобы вам угодить… Вы хотите жить скрытно, недоступно для любопытных взглядов — и я прячу вас от этих взглядов, даже с серьезным риском для моей репутации; потому что в конечном счете так и не знаю, кто вы такая; но я уважаю вашу тайну, я никогда с вами о ней даже не заговариваю… Когда я попробовал расспросить вас о прошлом… вы не захотели мне отвечать…

— Ну что ж! Признаю, что была неправа; и сейчас я хочу дать вам доказательство полного моего доверия к вам, мой любезный господин! Выслушайте мою исповедь.

— Еще одна горькая для меня насмешка, не так ли?

— Нет… я говорю совершенно серьезно… Нужно, чтобы вы, по крайней мере, знали о прошлой жизни той, кому вы так великодушно оказываете гостеприимство. — И Сесили прибавила с притворным раскаянием и самым жалобным тоном: — Я дочь бравого солдата, брата госпожи Пипле, которая доводится мне теткой; я получила воспитание гораздо лучшее, чем у людей моего круга; меня соблазнил, а затем оставил богатый молодой человек. И тогда, стремясь избежать гнева моего старика отца, весьма щепетильного в вопросах чести, я бежала из своей родной страны… — И тут, разразившись смехом, Сесили прибавила: — Вот, полагаю, весьма трогательная и, главное, весьма правдоподобная история моих заблуждений, о таких историях мы часто слышим. Удовлетворите ею свое любопытство в ожидании иных более пикантных признаний.

— Я и не сомневался, что речь пойдет об очередной жестокой шутке, — сказал нотариус, сдерживая ярость. — Вас ничто не может растрогать… ничто… Что же поделать? По крайней мере, рассказывайте хоть что-нибудь. Я служу вам как последний лакей, ради вас я пренебрегаю самыми важными для меня делами, я уже толком не понимаю, что делаю… я стал предметом удивления и насмешек для моих служащих… мои постоянные клиенты опасаются поручать мне вести их дела… Я порвал отношения с несколькими благочестивыми особами, с которыми прежде часто виделся… я даже, подумать не решаюсь о том, что обо мне говорят, чем объясняют полную перемену в моих привычках… И вы, не знаете, нет, вы не знаете, к каким ужасным последствиям для меня может привести моя безумная страсть к вам… Разве все это не говорит о моей преданности, о тех жертвах, какие я приношу?.. Вам угодно иметь еще другие доказательства?.. Скажите какие! Может быть, вам нужно золото? Меня считают более богатым, чем на самом деле… но я готов…

— А что прикажете делать мне сейчас с вашим золотом? — спросила Сесили, прерывая нотариуса и пожимая плечами. — Для того чтобы жить в этой комнате, золото не нужно… Не больно-то вы изобретательны!

— Но разве моя в том вина, что вам нравится сидеть здесь как в тюрьме… Или вам не подходит сама эта комната? Вы хотели бы жить в более роскошном покое? Говорите… Приказывайте…

— А зачем? Я еще раз спрашиваю вас: зачем? О, вот если бы я поджидала тут дорогого мне человека… пылающего любовью, которую он внушает и которую разделяет сам, тогда бы я жаждала золота, шелков, цветов, изысканных духов с необыкновенным ароматом; все дивные предметы роскоши, все самое пышное, самое чудесное понадобилось бы мне для того, чтобы служить рамкой для моей пламенной любви, — сказала Сесили с такой страстью в голосе, что нотариус вздрогнул всем телом.

— Ну так что ж! Все эти предметы роскоши… достаточно вам сказать лишь слово и…

— Зачем они мне? Для чего они мне? К чему рама, если нет картины?.. А обожаемый мною человек… где его найти, где… дорогой мой господин?

— Да, это-правда!.. — с горечью воскликнул Жак Ферран. — Ведь я стар… я уродлив… я могу вызвать у вас только брезгливое отвращение… Эта женщина обливает меня презрением… она жестоко играет мною… а у меня нет сил прогнать ее… У меня достанет сил только на то, чтобы страдать.

— Ох, до чего несносный плакса! Ох, глупец, способный только на слезливые жалобы! — воскликнула Сесили сардоническим и презрительным тоном. — Он умеет только одно: стенать и приходить в отчаяние… а между тем он уже десять дней сидит взаперти рядом с молодой женщиной… находится наедине с нею в уединенном доме…

— Но ведь эта женщина пренебрегает мною… но ведь эта женщина вооружена кинжалом… но ведь эта женщина запирается у себя в комнате на ключ!.. — в бешенстве завопил нотариус.

— Ну и что? Победи пренебрежение этой женщины; заставь ее выронить кинжал из рук; убеди ее отпереть дверь, которая вас разделяет… добейся этого не грубой силой… и тогда она окажется бессильна перед тобой…

— Как же мне этого добиться?

— Силой твоей страсти!..

— Силой страсти… Но как мне зажечь в ней ответную страсть, господи?

— Я вижу, что ты всего лишь заурядный нотариус и святоша в придачу!.. Ты просто жалок… Неужели я должна учить тебя, как действовать?! Ты уродлив — стань грозным, и тогда о твоем уродстве забудут. Ты стар — будь сильным и энергичным, и тогда о твоем возрасте забудут… Ты внушаешь отвращение — научись внушать страх. Да, тебе не дано быть гордым скакуном, который победоносно ржет в табуне кобылиц, с нетерпением ждущих его, не будь же, по крайней мере, глупым верблюдом, который опускается на колени и ждет, пока его навьючат… Стань тигром… старым тигром, который ревет над окровавленной добычей и тем хорош… и потому тигрица из глубины пустыни отвечает на его зов…

Слушая эти речи, не лишенные дерзости и природного красноречия, Жак Ферран не мог сдержать дрожь: он был потрясен свирепым, почти что диким выражением лица Сесили; грудь молодой женщины бурно вздымалась, ноздри ее раздувались, рот был хищно оскален, и она не сводила с нотариуса пламенного взгляда своих огромных черных глаз.

Никогда еще Сесили не казалась ему такой красивой…

— Говорите, говорите еще, — воскликнул он в экстазе, — на сей раз вы не насмехаетесь, вы говорите серьезно… О, если б я только мог!..

— Хотеть — значит мочь, — отрывисто сказала креолка.

— Но…

— Но, скажу я тебе, хотя ты и стар, хотя ты и отвратителен… я бы согласилась оказаться на твоем месте, потому что мне бы представилась тогда возможность соблазнить молодую, красивую и страстную женщину, ибо одиночество отдавало ее мне во власть, женщину, которая все знает и все умеет… женщину, которая на такое способна… И я бы уж соблазнила ее! А затем, когда моя цель была бы достигнута, все то, что прежде было против меня, с той поры обратилось бы мне на пользу… С какой гордостью, с каким торжеством я могла бы сказать себе: «Мне удалось заставить ее забыть и о моем возрасте, и о моем уродстве! Любовь, которую она мне выказывает, рождена не жалостью, не извращенной прихотью, она завоевана моим умом, моей отвагой, моей настойчивостью и энергией… ее вызвала, наконец, моя безмерная страсть к этой женщине… Да, пусть отныне сюда являются юные красавцы, полные прелести и очарования, эта прекрасная молодая женщина, которую мне удалось покорить многими доказательствами моей пылкой и безграничной страсти, даже не поглядит на них; нет, она и не посмотрит в их сторону, ибо она знает, что эти изнеженные щеголи не поступятся даже узлом на своем шейном платке, даже прядью своих волос ради того, чтобы послушно выполнить любое ее самое фантастическое желание… зато я, если она, к примеру, бросит свой носовой платок в пылающий огонь, по первому ее знаку брошусь в раскаленную печь и, как старый тигр, буду рычать от радости…»

— Да, я так и поступлю!.. Попробуйте, попробуйте! — вскричал Жак Ферран вне себя от волнения.

Сесили еще ближе подошла к окошечку в двери и, устремив на нотариуса пристальный и пронизывающий взгляд, продолжала:

— Ибо эта молодая женщина будет твердо знать, что если ей в голову придет самый необыкновенный каприз, то юные красавцы прежде всего станут думать о своих деньгах, коль скоро они у них есть, либо — за неимением денег — о своих низменных интересах… в то время как ее старый тигр…

— Ни на что не посмотрит… он… слышите, ни на что не посмотрит… Состояние… честь… он готов будет всем пожертвовать, всем!..

— Это правда? — спросила Сесили, прикоснувшись своими очаровательными пальцами к костлявым и поросшим волосами пальцам Жака Феррана; просунув свои руки между прутьями решетки, которой было забрано окошечко, он судорожно вцепился в них.

Он впервые почувствовал, впервые ощутил, до чего свежа гладкая кожа креолки…

Жак Ферран побледнел еще больше, из его груди вырвался хриплый стон.

— Разве может эта молодая женщина не воспылать страстью? — спросила Сесили. — Ведь если она взглядом укажет своему старому тигру на ее врага… и скажет: «Ударь его», — то он…

— То он тут же ударит! — завопил Жак Ферран, стараясь прижаться своими пересохшими губами к пальцам креолки. — Чтобы овладеть тобой, — закричал негодяй, — я готов совершить даже преступление…

— Подожди, господин… — внезапно сказала Сесили, отдергивая руку, — лучше уходи… я больше не узнаю тебя… до сих пор ты мне казался уродливым, но теперь… уходи, уходи.

С этими словами она резко повернулась и отошла от двери.

Коварная креолка сумела придать своему жесту и своим словам невероятное правдоподобие; взгляд ее казался одновременно изумленным, разгневанным и пылким, он как нельзя более естественно выражал ее досаду, вызванную тем, что она на минуту позабыла о безобразной внешности Жака Феррана, и злополучный сладострастник почувствовал себя во власти неистовой надежды; он еще сильнее вцепился в прутья решетки, которой было забрано окошечко, и закричал:

— Сесили, куда ты?.. Вернись… вернись… приказывай что хочешь, я стану твоим тигром!..

— Нет, нет, господин… — отвечала креолка, все дальше и дальше уходя от двери. — Лучше, для того чтобы отогнать беса, который искушает меня, я спою одну из песен, что поют в моих родных краях… Ты слышишь меня, господин?.. Ветер на дворе усилился, буря свирепствует… в такую ночь двум возлюбленным особенно приятно и радостно сидеть рядышком у очага, где весело потрескивают дрова!!

— Сесили… вернись!.. — жалобно молил Жак Ферран.

— Нет, нет, позднее… когда я смогу это сделать, не опасаясь самой себя… но свет этой лампы меня слепит… от сладостной неги мои веки смыкаются… Я и сама не понимаю, что за волнение владеет мной… уж лучше я побуду в полумраке… мне кажется, то будет сумрак наслаждения… сумрак истомы…

Произнеся эти слова, Сесили подошла к камину, погасила лампу, сняла со стены висевшую там гитару, поворошила кочергой головни. Отсветы огня, горевшего в камине, освещали просторную комнату.

Припав к узкому окошечку, Жак Ферран не шевелился; вот какая картина открывалась его взору.

Посреди освещенного круга, образованного дрожащими языками пламени, Сесили полулежала на широкой софе, обитой узорчатым гранатовым шелком, медленно перебирая струны гитары и извлекая из них мелодичные звуки; вся ее поза выражала негу и отрешенность.

Пламя, пылавшее в камине, отбрасывала красные блики на лицо и на фигуру креолки, довольно ярко освещая ее; в остальной части комнаты царил полумрак.

Пусть читатель, для того чтобы лучше представить себе эту картину, вспомнит о том, какой таинственный, почти фантастический вид приобретает комната, в которой пламя очага борется с огромными тенями, подрагивающими на стенах и на потолке…

На улице ураган бушевал все сильнее, свист и рев ветра был слышен в доме.

Беря аккорды на своей гитаре, Сесили не сводила гипнотического взгляда с Жака Феррана, а он как завороженный пожирал ее глазами.

— Вот что, мой господин, — сказала креолка, — послушайте песню, что поют в наших краях; там не умеют слагать рифмованные стихи, у нас в ходу речитатив, как его называют знатоки, и после каждой паузы возникает певучая мелодия, она сопровождает всякий куплет; песня получается непритязательная, даже порою наивная, но я уверена, что она вам понравится, господин… Та песня, что я спою, зовется «Влюбленная женщина», это она говорит, это она поет…

И Сесили начала свою песню: она скорее декламировала, чем пела, и слова играли большую роль, нежели мелодия.

Нежные и волнующие аккорды гитары служили ей аккомпанементом.

Вот эта песнь креолки:

«Везде цветы, всюду цветы.Мой возлюбленный вот-вот придет! Я дрожу, я трепещу от счастья.Солнце, не свети так ярко, сладострастью больше подходит полумрак.Благоухают цветы, но их свежему аромату мой любимый предпочитает мое жаркое дыхание…Дневной свет не ранит его очей, ибо он смежит веки под моими поцелуями…Приди же, ангел мой! Приди… грудь моя бурно вздымается, кровь в моих жилах кипит…Приди… приди… приди…»

Слова эти, произнесенные с таким нетерпеливым жаром, словно креолка обращала их к невидимому любовнику, сопровождались чарующей мелодией, она как бы усиливала их; прелестные пальцы Сесили извлекали из гитары, инструмента, как известно, не слишком громкого, вибрирующие звуки, удивительно нежные и гармоничные.

Взволнованное лицо Сесили, ее влажные, затуманенные негою глаза, которые она не сводила с нотариуса, казалось, выражали томление и жажду желанной встречи.

Слова любви, опьяняющая мелодия, пламенные взгляды, чувственная красота креолки, ночная тишина — все это вместе взятое до такой степени возбуждало Жака Феррана, что разум его помутился.

Теряя над собой власть, он воскликнул:

— Сжалься… Сжалься надо мной, Сесили!.. Голова у меня идет кругом!.. Остановись, не то я умру!.. О, хоть бы мне сойти с ума!..

— А теперь послушайте второй куплет, господин, — сказала креолка, вновь тронув струны.

И она продолжала с еще большей страстью свою песню:

«Будь мой любимый рядом и коснись он рукою моего обнаженного плеча, такая острая дрожь пройдет по моему телу, что мне почудится, будто я сейчас умру.Будь он рядом со мной… и коснись он своими кудрями моей щеки, прежде бледная щека заалеет как роза…Моя всегда бледная щека вспыхнет…Душа души моей, будь ты здесь… мои пересохшие уста, мои жадные губы не вымолвят ни слова…Жизнь жизни моей, будь ты здесь, я, даже изнемогая от любви… не попрошу пощады…Тех, кого я люблю так, как люблю тебя… я убиваю страстью…О ангел мой! Приди… Грудь моя бурно вздымается, кровь моя в жилах кипит…Приди… приди… приди…»

Первую строфу своей песни Сесили исполнила со сладострастной негой, во вторую строфу, особенно в ее последние слова, она вложила все неистовство дикой страсти.

Казалось, музыка бессильна была передать овладевшее креолкой бурное и пылкое желание; она вдруг отшвырнула в сторону гитару… и, приподнявшись на софе, протянула руки к двери, за которой стоял Жак Ферран, и безумным, почти умирающим голосом прошептала:

— О, приди же… приди… приди…

Эти полные страсти слова Сесили сопроводила таким огненным взглядом, что описать его мы не в силах… Из груди Жака Феррана вырвался дикий вопль:

— Смерть!.. Смерть тому, кого ты станешь так любить… к кому ты станешь обращаться с какими пылкими речами! — закричал он, колотясь о дверь в приступе ревности и — бешеной страсти. — Возьми все мое состояние… возьми саму жизнь… но прежде даруй мне хотя бы минуту всепоглощающего сладострастия… которое ты рисуешь огненными словами.

Гибкая, как пантера, Сесили одним прыжком оказалась у двери; наклонившись к окошечку, она с непостижимым притворством сделала вид, будто из последних сил борется с охватившей ее страстью и заговорила едва слышным голосом, трепеща и словно сдерживая волнение:

— Ничего не поделаешь!.. Я вынуждена тебе признаться… я сама вся горю… пламенные слова этой песни воспламенили меня. Я ни за что не хотела подходить к этой двери… и вот я здесь, возле нее… помимо собственной воли… потому что в моем мозгу звучат слова, которые ты недавно произнес: «Если ты скажешь «ударь»… я ударю…» Стало быть, ты и впрямь так любишь меня?

— Чего ты хочешь?.. Золота?.. Всего моего золота?..

— Нет… мне и своего хватит…

— Есть ли у тебя враг? Я убью его,

— У меня нет врагов…

— Хочешь стать моей женой? Я тотчас женюсь на тебе…

— Я замужем!..

— Так чего же ты хочешь? Господи боже!.. Чего же ты все-таки хочешь?..

— Докажи мне, что тобою владеет слепая, неистовая страсть ко мне, что ты готов для нее всем пожертвовать!..

— Я готов! Я пожертвую всем… всем!.. Но что мне надо сделать?

— Я сама не знаю… Но в какой-то миг блеск твоих глаз ослепил меня… Если ты сейчас, немедленно, дашь мне доказательство неистовой любви, которая способна взволновать женщину до глубины души, наполнить ее исступленным восторгом, я не знаю, на что я готова пойти!.. Поторопись же! Ведь я капризна, и завтра настроение, владеющее мной сейчас, возможно, пройдет бесследно.

— Но какое доказательство я могу тебе дать немедленно, здесь? — завопил негодяй, ломая руки. — Какая жестокая мука! Доказательство! Скажи, какое доказательство тебе нужно?

— Да ты просто глупец! — ответила Сесили, отходя от окошечка и изображая на лице досаду, презрение и гнев. — Видно, я ошиблась! Я-то думала, что ты способен дать мне непреложное доказательство своей любви! Доброй ночи!.. Жаль, конечно…

— Сесили!.. О, не уходи, вернись!.. Но что должен я сделать? Подскажи… В голове у меня мутится… что мне делать? Что мне делать?

— Думай! Ищи!..

— Господи боже! Господи боже!..

— Я-то была готова уступить соблазну, если бы ты сам того захотел… Больше такой случай не повторится…

— Но скажи, наконец… Должен же человек сказать, чего он хочет! — вне себя от отчаяния крикнул нотариус.

— Угадай…

— Объясни хоть что-нибудь, намекни… прикажи!..

— Эх! Если б ты меня действительно хотел так страстно, как ты утверждаешь… ты б нашел средство убедить… Доброй ночи…

— Сесили!

— Я сейчас захлопну окошечко… вместо того, чтобы отворить дверь…

— Сжалься!.. Послушай…

— На миг мне показалось, что голова у меня закружилась от страсти… Но теперь этот порыв прошел… Все угасло, в моей душе опять воцарился мрак… В ту минуту я думала только о том, что ты мне безмерно предан… и готова была отодвинуть засов… но, нет, нет… ты сам не захотел… О, ты даже не понимаешь, как много ты потерял… Прощай, святой человек…

— Сесили… послушай… останься… я придумал, я нашел! — воскликнул Жак Ферран после недолгого молчания с таким взрывом радости, который невозможно передать.

У прохвоста голова шла кругом.

Туман, рожденный порочной страстью, помрачил его рассудок; охваченный слепой и бешеной похотью, он потерял всякую осторожность, перестал владеть собою, даже инстинкт самосохранения покинул его…

— Ну что же? Так в чем доказательство твоей любви? — спросила креолка.

Она подошла было к камину и взяла лежавший на нем кинжал, но при последних словах нотариуса медленно вернулась к окошечку; фигура ее была слабо освещена горевшим в камине огнем…

Незаметно от Жака Феррана она набросила на дверь железную цепочку, висевшую на двух крюках; один из них был прочно вделан в филенку двери, другой — в косяк.

— Послушай, — заговорил нотариус хриплым и прерывающимся голосом, — послушай… Если я отдам тебе во власть свою честь… все свое состояние… даже саму жизнь… прямо здесь… тотчас же… тогда ты поверишь в то, что я тебя страстно люблю? Достаточно ли тебе будет такого доказательства моей безумной страсти? Ответь!

— Ты предашь мне во власть свою честь… свое состояние… саму свою жизнь!.. Ничего не понимаю…

— Если я открою тебе ужасную тайну, такую, что может привести меня на эшафот, тогда ты станешь моей?

— Стало быть, ты… преступник? Да ты смеешься надо мной… А как же твоя хваленая, твоя строгая нравственность?

— Чепуха, ложь!..

— А твоя хваленая честность?

— Тоже ложь…

— А твоя всем известная святость?

— И это ложь…

— Выходит, ты слывешь святым, а на самом деле — ты демон?! Ты просто бахвалишься… Нет, не может человек так ловко лукавить, не может он обладать такой волей, таким холодным умом и такой энергией, не может он быть так дерзок и отважен, чтобы суметь снискать такое доверие и такое уважение окружающих….. Каким же адским презрением к людям должен обладать такой человек, если он осмелится бросить столь дерзкий вызов обществу!

— Я именно такой человек… Мне свойственно подобное презрение к людям, и я — бросил столь дерзкий вызов обществу! — воскликнул Жак Ферран, этот изверг, с пугающей гордостью.

— Жак!.. Жак!.. Не говори таких вещей! — пронзительным голосом закричала Сесили, чья грудь бурно вздымалась от притворного волнения. — Ты сведешь меня с ума…

— Возьми мою голову за свои ласки!.. Согласна?

— Ах! Наконец-то я слышу голос истинной страсти!.. — вырвалось у креолки. — Подожди… Вот мой кинжал… Ты обезоружил меня…

Жак Ферран просунул руку между прутьев решетки, которой было забрано окошко, осторожно взял из рук Сесили смертоносное оружие и швырнул его в глубь коридора.

— Сесили… Значит, ты мне веришь? — вскричал он не помня себя.

— Верю ли я тебе?! — воскликнула креолка, с силой сжимая своими прелестными ручками судорожно сведенные костлявые руки нотариуса. — Да, я верю тебе… потому что у тебя опять такой взгляд, какой был недавно, и этот взгляд завораживает меня… Твои глаза горят диким, свирепым огнем… Жак… я люблю такие твои глаза!

— Сесили!!

— Ты, должно быть, говоришь правду…

— Говорю ли я правду?! О, ты сама в этом убедишься!

— Твое чело так грозно… Твое лицо устрашает… Послушай, ты вселяешь страх и восторг, как разъяренный тигр… Но ты ведь говоришь правду, не так ли?

— Говорю тебе: я совершал преступления!

— Тем лучше… раз, признаваясь в них, ты доказываешь этим свою страсть ко мне…

— А что, если я тебе все расскажу?

— Я все приму как должное… Коль скоро ты так слепо, так отважно вверяешься мне, Жак, то уже не идеального возлюбленного из моей песни стану я призывать… Это тебе… тебе, мой тигр… тебе скажу я: «Приди… приди… приди…»

Произнеся эти слова с деланной страстью и жаром, Сеси-ли подошла близко, совсем близко к окошечку, и Жак Ферран ощутил на своем лице горячее дыхание креолки, а к его поросшим волосами пальцам неожиданно прикоснулись ее крепкие и свежие губы; старый сатир вздрогнул, как от электрического тока.

— О, ты будешь моей!.. Я стану твоим тигром! — завопил он. — А потом, если захочешь, можешь осрамить меня, можешь добиться, чтобы мне отрубили голову… Моя честь, моя жизнь отныне принадлежат тебе.

— Твоя честь?

— Да, именно честь! Слушай же… Десять лет тому назад мне доверили маленькую девочку и вручили двести тысяч франков, предназначенных для нее. Я бросил ребенка на произвол судьбы, затем мне удалось состряпать фальшивое свидетельство о ее смерти, так что для всех она слыла мертвой, а деньги я присвоил себе…

— Какой смелый и дерзкий поступок!.. Кто бы мог ожидать такого от тебя?

— Слушай дальше. Я ненавидел своего кассира… Однажды вечером он взял из моего стола немного золота, которое вернул на следующий день; но, для того чтобы погубить этого злосчастного простофилю, я обвинил его — в том, будто он украл у меня солидную сумму. Мне поверили, и его заключили в тюрьму… Теперь ты видишь, что моя честь в твоих руках?

— О!.. Ты и впрямь любишь меня, Жак, да, ты любишь меня… Раз ты доверяешь мне такие тайны!.. Значит, моя власть над тобой так велика?! Но я не останусь неблагодарной… Подставь мне свою голову, где зародились такие дьявольские планы… я хочу поцеловать твой лоб…

— О! — воскликнул нотариус вне себя от восторга. — Если даже здесь, рядом, воздвигнут эшафот… я не отступлю… Но слушай еще… Девочка, которую я в свое время бросил на произвол судьбы, недавно вновь встретилась на моем пути… Это встревожило меня… и я приказал убить ее…

— Ты?.. Но как?.. Каким образом?.. Где это произошло?..

— Это было несколько дней тому назад… возле Аньерского моста… есть такой остров… остров Черпальщика… там некий Марсиаль утопил ее в лодке с подъемным люком… Тебе достаточно этих подробностей? Теперь-то ты мне веришь?

— Ты просто дьявол!.. Исчадье ада!.. Ты меня пугаешь, и вместе с тем меня влечет к тебе… ты будишь во мне страсть… Какой же ты обладаешь властью!

— Слушай, слушай дальше… Некоторое время назад один человек доверил мне большие деньги — сто тысяч экю… Я заманил его в ловушку… и пустил пулю в лоб… А потом доказал, что то было самоубийство. Когда его сестра попросила меня вернуть ей его вклад, я заявил, что не получал никаких денег от него… Так что отныне я целиком в твоей власти… Отвори же дверь!

— Жак… Слышишь: я тебя обожаю!.. — воскликнула креолка с деланным восторгом.

— О, пусть меня ждет тысяча смертей, я их не боюсь! — завопил нотариус в упоении, какое невозможно описать. — Да, ты была права… Будь я молод и красив, я не мог бы испытать такой радости, такого торжества… Где ключ?! Дай мне ключ!.. И отодвинь засов…

Креолка вынула ключ из запертой изнутри двери и протянула его Жаку Феррану в окошечко, при этом она потерянно прошептала:

— Жак… я теряю рассудок!..

— Наконец-то ты моя! — закричал сладострастник, зарычав от страсти, и торопливо повернул ключ в замке.

Однако дверь не отворилась: ее держал засов.

— Иди же ко мне, мой тигр!.. Иди… — проговорила Сесили умирающим голосом.

— Засов… отодвинь засов!.. — закричал Жак Ферран.

— А что, если ты меня обманываешь? — вдруг воскликнула креолка. — Что, если все твои тайны придуманы, и ты просто потешаешься надо мной?!

Нотариус оцепенел, он был ошеломлен. Ведь он уже считал, что его нечистые желания близки к осуществлению, и эта последняя задержка привела его в исступление.

Он стремительно поднес руку к груди, распахнул жилет, с яростью сорвал с шеи стальную цепочку, на которой висел небольшой бумажник красной кожи, схватил его и показал Сесили; при этом он проговорил хриплым, задыхающимся голосом:

— Этого бумажника достаточно для того, чтобы мне отрубили голову. Отодвинь засов, и я вручу тебе эту роковую улику…

— Давай сюда бумажник, мой старый тигр… — вскричала Сесили.

С грохотом отодвинув засов левой рукою, она правой выхватила у нотариуса бумажник…

Жак Ферран выпустил его из рук только тогда, когда почувствовал, что дверь под его нажимом поддалась…

Увы, дверь поддалась, но лишь приоткрылась, всего на полфута: ее удерживала в таком положений цепочка, укрепленная на крюках.

При этом неожиданном препятствии сластолюбец всем телом навалился на дверь; от его отчаянных усилий дверь заходила, но не распахнулась.

Сесили с быстротой молнии, зажав бумажник зубами, отворила окно, выбросила во двор свой плащ и с невероятной ловкостью и проворством спустилась вниз, с помощью веревки с узлами, которую она заблаговременно привязала к перилам балкона; она мгновенно достигла земли, точно выпущенная из лука легкая и стремительная стрела… Затем она торопливо закуталась в плащ и помчалась к швейцарской, где ночью никого не было; проникнув туда, она дернула за шнур от входной двери и очутилась на улице; здесь она прыгнула в ожидавший ее экипаж: с того самого дня, когда креолка поселилась в доме Жака Феррана, каждый вечер, по распоряжению барона фон Грауна, на всякий случай в двадцати шагах от жилища нотариуса стояла наготове карета…

Запряженные в нее две сильные лошади тотчас пустились вскачь.

Прежде чем Жак Ферран сумел обнаружить бегство Сесили, она уже достигла соседнего бульвара…

А теперь вернемся к этому извергу.

Сквозь полуоткрытую дверь ему не было видно окно, которым креолка воспользовалась для того, чтобы подготовить и осуществить свой побег…

С яростью нажав на дверь своим широким плечом, нотариус сорвал цепочку, еще державшую дверь…

Он стремительно ворвался в комнату…

И никого там не обнаружил…

Веревка с узлами еще покачивалась на перилах балкона, высунувшись из окна, он увидел ее…

А затем, при свете луны, выглянувшей из-за туч, разогнанных сильным ветром, он различил, что в дальнем углу двора, возле крытого прохода, распахнута калитка.

Жак Ферран сразу же обо всем догадался.

У него оставался последний проблеск надежды.

Полагаясь на свою силу, он решительно перешагнул через перила балкона и в свой черед спустился во двор при помощи все той же веревки и поспешно выбежал на улицу.

Улица была пуста…

На ней никого не было видно.

Только издали доносился стук колес экипажа, быстро увозившего креолку.

Сперва нотариус подумал, что то был какой-то задержавшийся до ночи экипаж, и не придал никакого значения услышанному им стуку колес.

Но почти тотчас же он понял, что это уезжала неизвестно куда Сесили, увозя с собою неоспоримую улику его преступлений!..

Понял он и то, что у него нет никаких шансов разыскать ее.

При этой ужасной мысли он без сил опустился на стоявшую у входа в дом каменную тумбу.

Жак Ферран долго просидел на ней в неподвижности — молча и словно окаменев.

Он сидел с блуждающим взором, вытаращив глаза, стиснув зубы, в углах его рта выступила пена: сам того не сознавая, он терзал ногтями свою грудь, из которой сочилась кровь…

Мысли его мешались, ему чудилось, что он летит в бездонную пропасть.

Когда нотариус стряхнул наконец свое оцепенение и встал, ноги у него подкашивались, он зашагал, тяжело ступая и пошатываясь; все кружилось у него перед глазами, как у пьяного, не успевшего протрезвиться человека…

С силой захлопнув калитку, что вела на улицу, он возвратился во двор…

Тем временем дождь прекратился.

Но ветер по-прежнему дул, и свистел, и гнал по небу тяжелые, серые облака, которые заволакивали луну, но не полностью гасили ее блеск, и тусклый свет падал на стены дома.

Холодный ночной воздух немного освежил и успокоил Жака Феррана; надеясь унять сжигавший его внутренний огонь, он углубился в мокрые аллеи сада и быстро зашагал, то и дело спотыкаясь; время от времени он подносил к своему лбу сжатые кулаки…

Шагая наудачу, он дошел до конца какой-то аллеи, она упиралась в полуразрушенную теплицу.

Внезапно он наткнулся на кучу свежевскопанной земли.

Он машинально посмотрел себе под ноги и увидел измазанное кровью белье.

Жак Ферран оказался возле той ямы, которую вырыла Луиза Морель, чтобы похоронить в ней своего мертвого ребенка…

Ее ребенка… который был также ребенком нотариуса…

Несмотря на всю свою черствость, несмотря на владевшую им ужасную тревогу, Жак Ферран задрожал от страха.

Было во всем этом что-то роковое…

Он подвергся жестокой каре за свое сладострастие… И вот случай привел его к могиле невинного младенца… младенца, который был несчастным плодом совершенного им насилия и его чудовищного любострастия!..

При других обстоятельствах Жак Ферран, не задумываясь, наступил бы на эту могилу и прошел дальше с присущим ему чудовищным равнодушием, но, исчерпав всю свою дикую энергию в только что описанной нами сцене, он вдруг почувствовал внезапную слабость и ужас…

На лбу его выступил холодный пот, колени задрожали, ноги подкосились, он рухнул на землю возле разверстой могилы и долго лежал без движения.

Глава XVТЮРЬМА ФОРС

… Необъяснимая ошибка! Несправедливая ошибка! Ужасная ошибка!

(Вольфганг, книга вторая)

Подробное описание нижеследующих сцен, возможно, приведет к тому, что нас упрекнут в том, будто мы нарушаем целостность нашего повествования, включая в него эпизодические картины; однако нам кажется, что именно сейчас, когда важные вопросы, связанные с порядками в исправительных тюрьмах, вопросы, неотделимые от общественного порядка вообще, вот-вот не то чтобы будут разрешены (наши законодатели конечно же воздержатся от этого), но будут, по крайней мере, широко обсуждаться, повторяю, нам кажется вполне уместным описать внутреннюю жизнь тюрьмы — этого своеобразного чистилища, этого зловещего порождения цивилизации.

Одним словом, мы сочли достаточно интересным, набросать несколько портретов заключенных, принадлежавших к различным сословиям, и рассказать о том, какие семейные и иные отношения связывают их с внешним миром, от которого этих людей отделяют прочные тюремные стены.

А потому, надеемся, нам простят то, что мы позволили себе сгруппировать вокруг некоторых действующих лиц нашей книги, уже знакомых читателям, несколько второстепенных персонажей: с их помощью нам легче будет изложить некоторые критические соображения, глубже, полнее познакомить читателя с тюремной жизнью.

Войдем же в тюрьму Форс.

Нет ничего мрачного, ничего зловещего во внешнем виде этого дома, где содержат заключенных; находится он в квартале Марэ, на улице Короля Сицилии.

Посреди первого тюремного двора устроено несколько куртин, засаженных кустарником; из земли уже выглядывают и зеленеют ранние цветы — примулы и подснежники; крыльцо, увенчанное проволочной сеткой, увитой узловатыми лозами дикого винограда, ведет в одну из семи или восьми крытых галерей, предназначенных для прогулки заключенных.

Внушительные здания, образующие тюремные дворы, сильно смахивают на солдатскую казарму либо на фабрику, которую поддерживают в идеальном порядке.

Сложены эти тюремные здания из белого камня, у них большие и широкие окна, куда свободно проникает чистый и свежий воздух. Плиты и булыжник, которым вымощены внутренние дворы, чисто подметены. В нижних этажах расположены просторные помещения, где зимой тепло, а летом прохладно, в дневное время заключенные здесь работают, обедают, беседуют между собой.

В верхних этажах находятся просторные спальни, потолки в них высокие — высота стен от десяти до двенадцати футов, — плиточный пол вымыт до блеска; вдоль стен — два ряда железных кроватей, на каждой помимо соломенного тюфяка лежит толстый и мягкий матрас, подушка в виде валика, простыни из белого полотна и теплое шерстяное одеяло…

При виде этого заведения, отвечающего требованиям известного уюта и гигиены, каждый человек невольно испытывает сильное изумление, ибо мы привыкли думать, что тюрьмы — это какие-то унылые и мерзкие бараки, темные и грязные.

Но это заблуждение.

Если есть на свете что-либо унылое, мерзкое и темное, то эго те трущобы, вроде жилища гранильщика алмазов Мореля, в которых множество бедных и честных тружеников влачат жалкое существование; изможденные, исхудалые, эти люди вынуждены уступать свое убогое ложе бедной жене и с отчаянием мириться с тем, что их бледные, хилые и полуголодные лети дрожат от холода на смрадной соломенной подстилке.

А как разительно отличаются друг от друга по своему внешнему виду обитатели этих двух разных жилищ!

Вечно озабоченный повседневными нуждами своей семьи, с трудом сводя концы с концами, отчаянно борясь с конкуренцией таких же бедолаг, как он, из-за которой его заработок все время уменьшается, трудолюбивый ремесленник мыкает горе, надрывается, не знает ни передышки, ни отдыха, он прерывает свой изнурительный труд лишь тогда, когда буквально валится от усталости. А наутро после тяжелого сна, напоминающего скорее болезненное забытье, он снова оказывается лицом к лицу с теми же заботами, теми же гнетущими мыслями о дне сегодняшнем и теми же тревогами за завтрашний день.

Закаленный в горниле порока, равнодушный к своему прошлому, вполне довольный жизнью, которую он ведет, уверенный в будущем (он может «упрочить» его новым правонарушением или преступлением), конечно, жалеющий о том, что он лишился свободы, но обретающий достаточное возмещение за это, благодаря известным удобствам, которыми он пользуется, знающий, что он выйдет из тюрьмы с солидной суммой денег в кармане, которую заработает в заключении благодаря умеренному и не слишком утомительному труду, пользующийся если не уважением своих сотоварищей по камере, то своеобразным почтением с их стороны, рожденным его цинизмом и испорченностью, арестант, напротив, поражает своей постоянной беззаботностью и веселостью.

Спросим еще раз: чего ему, собственно, не хватает?

Разве не находит он в тюрьме удобное убежище, мягкую постель, хорошую пищу, высокий заработок,[27] легкий труд, а главное — и это важнее всего — подходящую для него компанию, компанию, повторяем, где уважение к нему находится в прямой зависимости от тяжести его злодеяний.

Закоренелый преступник не знает, таким образом, ни голода, ни холода. И что ему до того, что он внушает людям порядочным отвращение и ужас?!

Он этих людей не видит, он их не знает.

Его преступления приносят ему славу, он черпает в них силу и влияние, которым пользуется в среде злодеев, среди коих живет в будет жить.

Так что бояться стыда ему не приходится.

Вместо благодетельных замечаний и укоров, которые могли бы заставить его покраснеть и почувствовать раскаяние за прошлые злодеяния, он слышит дикие похвалы, и они побуждают его и впредь красть и убивать.

Не успев оказаться в тюрьме, он уже вынашивает планы будущих преступлений.

И это вполне логично.

Если его снова выследят и возьмут под стражу, он найдет в тюрьме возможность отдохнуть в относительном комфорте, обретет он там также веселых и дерзких сотоварищей по разгулу и преступлению…

Ну а если кто-либо из правонарушителей менее испорчен, чем остальные, может быть, хотя бы он подвержен угрызениям совести? Отнюдь нет, ибо он служит предметом жестоких шуток и насмешек, его встречают громким и злобным улюлюканьем, осыпают страшными угрозами.

Наконец — случай настолько редкий, что он давно уже стал исключением из правила, — предположим, что некий заключенный выходит на свободу из тюрьмы, этого жуткого чистилища, с твердым намерением вернуться на стезю добра, проявляя для этого чудеса усердия в работе, мужество, терпение и честность, допустим, что ему даже удалось скрыть свое позорное прошлое, но достаточно случайной встречи с кем-нибудь из его сотоварищей по заключению, чтобы тут же рухнули с таким трудом возведенные леса, которые должны были помочь ему построить новое существование.

И произойдет это вот почему.

Оказавшийся на свободе закоренелый преступник тут же предложит своему раскаявшемуся дружку принять участие в выгодном «деле»; тот, несмотря на опасные угрозы своего бывшего приятеля, отказывается участвовать в готовящемся злодеянии; и тотчас же анонимный донос раскрывает перед обществом прошлую жизнь злосчастного человека, который хотел во что бы то ни стало скрыть свои былые преступления и искупить свой грех достойным поведением.

И тогда, вновь окруженный презрением окружающих или, во всяком случае, недоверием тех, в ком он уже вызвал сочувствие своим упорным трудом и честностью, опять попав в нужду, озлобленный проявленной к нему несправедливостью, обезумев от невзгод, уступая мало-помалу роковым и зловещим соблазнам, человек этот, уже почти совсем исправившийся, снова — и теперь уже навсегда — окажется на дне пропасти, из которой он с таким трудом выбрался.

В нижеследующих сценах мы попытаемся показать чудовищные и неизбежные последствия от пребывания арестантов в общих камерах.

После долгих веков, отмеченных варварством, после гибельных колебаний ныне, кажется, начинают понимать, что неразумно помещать в безмерно порочную атмосферу тех людей, которых чистый и целебный воздух мог бы еще спасти.

Сколько веков потребовалось для того, чтобы понять: собирая вместе зараженных опасными пороками людей, неизбежно способствуют распространению заразы, и болезнь становится неизлечимой.

Сколько веков потребовалось для того, чтобы понять: есть лишь одно лекарство против быстро распространяющейся заразы, которая угрожает общественному организму.

Это одиночное заключение!..

Мы будем почитать себя счастливыми в том случае, ежели голос наш будет пусть даже не принят во внимание, но хотя бы услышан в хоре тех голосов, гораздо более красноречивых и весомых, которые совершенно справедливо и с похвальной настойчивостью требуют безоговорочно и неукоснительно применять систему одиночного заключения.

Быть может, когда-нибудь наступит такой день, когда общество поймет наконец, что зло — вовсе не хроническая, неизлечимая болезнь, а явление в общем-то случайное, что преступление — почти всегда результат извращения таких наклонностей и порывов человека, которые по природе своей не таят опасности для других, однако становятся опасными из-за невежества, эгоизма или нерадивости властей, ибо тогда они искажаются и перерождаются; а ведь душевное здоровье, равно как и здоровье телесное, всецело зависит от соблюдения всесторонней гигиены; она-то предохраняет от всякого рода недугов или исцеляет от них.

Господь бог дарует всем и каждому различные устремления, а порою и непомерные аппетиты, жажду уюта и комфорта; общество же должно позаботиться о равновесии интересов своих членов и об удовлетворении их потребностей.

Каждый человек получает в удел от природы силу, добрую волю и здоровье, и он имеет право, высочайшее право на справедливо оплачиваемый труд, который должен обеспечить его, по крайней мере, самым необходимым, должен дать ему возможность оставаться здоровым и сильным, деятельным и работоспособным… тогда он будет добрым и честным, ибо жизнь его будет счастливой.

Там, где царит нищета и невежество, возникает пагубная обстановка, рождающая людей с извращенным нравом и опустошенной душой. Оздоровите эти клоаки, внедрите образование, обеспечьте людей работой и справедливой оплатой за нее, вознаграждайте их по заслугам, и очень скоро люди, больные и телом и душой, возродятся для добра, а ведь добро — залог здорового духа и основа нравственности.

А теперь мы поведем читателя в тюрьму Форс, в залу, где происходят свидания с заключенными.

Это довольно темное помещение, разделенное в длину на две равные части узким коридором, огороженным с обеих сторон железными решетками.

Одна из двух этих частей залы сообщается с внутренними помещениями тюрьмы: она предназначена для заключенных.

Другая примыкает к тюремной канцелярии: она предназначена для людей с воли, которым разрешено свидание с арестантами.

Эти встречи и разговоры осуществляются через двойной ряд упомянутых выше решеток в присутствии надзирателя: он сидит в конце узкого коридора, образованного этими железными сетками.

Внешний вид заключенных, собравшихся в тот день в приемной зале, дал бы немало пищи для размышлений всякому любителю контрастов: некоторые из арестантов кутались в лохмотья, другие, судя по одежде, принадлежали к рабочему сословию, иные представляли здесь буржуазию.

К различным сословиям принадлежали и посетители, пришедшие повидать заключенных; кстати сказать, то были главным образом женщины.

Как правило, у арестантов гораздо менее грустный вид, чем у посетителей; как это ни покажется странным и даже страшным, но из опыта известно, что у людей, которые провели три или четыре дня в общей камере, трудно обнаружить следы горя или стыда!

Даже те, кого поначалу пугает это отвратительное общение, довольно быстро привыкают к нему; где уж им устоять против заразы: оказавшись в окружении опустившихся субъектов, слыша только ругань и проклятия, они вступают на стезю свирепого соперничества и потому ли, что хотят добиться уважения своих сотоварищей по камере, состязаясь с ними в цинизме, или потому, что стараются найти забвение в этом, если так позволено выразиться, «нравственном дурмане», новички почти всегда выказывают столько же испорченности и вызывающей веселости, как и завсегдатаи тюрьмы.

Но вернемся в залу для свиданий с заключенными.

Несмотря на громкий гул, создававшийся многими голосами, одновременно звучавшими в узком коридоре, ибо арестанты и посетители все время разговаривают друг с другом, и те и другие в конце концов приноравливались и умудрялись разговаривать между собой: для этого им необходимо было ни на мгновение не отвлекаться и ни в коем случае не прислушиваться к тому, что говорят соседи, так что велась некая тайная беседа двух людей, а вокруг громко обменивалось словами множество других пар, при этом каждый должен был прислушиваться к своему собеседнику и пропускать мимо ушей то, что говорилось вокруг.

Среди заключенных, вызванных в залу для встречи с посетителями, был и Николя Марсиаль, устроившийся поодаль от того места, где сидел надзиратель.

Мрачная подавленность, в которой пребывал этот злодей, когда его взяли под стражу, уступила теперь место циничной самонадеянности.

Отвратительное и разлагающее влияние соседей по тюремной камере уже принесло свои плоды.

Если бы этого негодяя сразу же посадили в одиночную камеру, он, не успев оправиться от уныния, в которое его привел неожиданный арест, оставшись наедине со своими мыслями о совершенных им преступлениях, напуганный ожиданием неизбежной кары, без сомнения, испытывал бы если не раскаяние, то, уж во всяком случае, благодетельный для него страх, и ничто бы не отвлекало этого арестанта от подобных мыслей.

А кто может сказать, какое благотворное влияние способны оказать на человека, преступившего закон, постоянные размышления о совершенных им злодеяниях и неизбежная мысль об ожидающем его наказании?..

И совсем другое дело, если этот правонарушитель окажется в гуще закоренелых злодеев, в чьих глазах малейший признак раскаяния рассматривается как трусость или, того хуже, как предательство, и «отступника» ждет суровая расплата; ибо эти злодеи до такой степени очерствели душой, настолько подозрительны и недоверчивы, что смотрят как на доносчика на всякого человека (если такой окажется в их среде), который угрюм и печален, потому что сожалеет о совершенном им проступке или преступлении, не разделяет их дерзкой беспечности и сторонится их, избегает общения с ними.

Оказавшись, как мы уже сказали, в гуще злоумышленников, Николя Марсиаль, хорошо и давно знакомый по рассказам своих дружков с тюремными нравами, одолел охватившую его при аресте слабость и постарался поддержать репутацию своей фамилии, хорошо знакомой ворам и убийцам.

Несколько заключенных, уже не в первый раз имевших дело с правосудием, знали его отца, кончившего жизнь на эшафоте, другие знали его брата-каторжника; и потому эти ветераны преступного мира встретили Николя с неприкрытым интересом, затем взяли его под свое покровительство.

Братский прием, оказанный сыну вдовы Марсиаль убийцами и ворами, привел его в восторг; похвалы, раздававшиеся со всех сторон по адресу его преступной семьи, опьяняли Николя. Он довольно быстро забыл, очутившись в преступной компании, о том, что его ожидало в будущем, и вспоминал о своих прошлых преступлениях только для того, чтобы хвастаться ими и таким способом вырастать в глазах своих сотоварищей по камере.

Вот почему Николя Марсиаль держал себя теперь достаточно нагло, в то время как по физиономии его посетителя можно было догадаться, что того гложет растерянность и тревога.

Этим посетителем был папаша Мику, скупщик краденого и содержатель меблированных комнат в Пивоваренном проезде, в чьем доме были вынуждены поселиться г-жа де Фермон и ее дочь — жертвы преступной алчности Жака Феррана.

Папаша Мику хорошо понимал, какое наказание грозит ему за то, что он много раз покупал по дешевке ворованные вещи, которые приносили ему Николя Марсиаль и многие другие.

С тех пор как сын вдовы был арестован, скупщик краденого оказался, можно сказать, во власти этого преступника, ибо тот мог указать на него как на человека, постоянно скупавшего у него ворованное. И хотя это обвинение трудно было подтвердить бесспорными уликами, оно тем не менее было весьма опасно для папаши Мику и угрожало ему серьезными неприятностями; именно поэтому, когда какой-то вышедший на свободу заключенный передал ему требования Николя, папаша Мику поторопился их выполнить.

— Ну, что новенького? Как идут у вас дела, папаша Мику? — спросил злодей.

— Я весь к вашим услугам, мой милый, — отвечал скупщик краденого с поспешностью. — Как только ко мне пришел присланный вами человек, я тотчас же…

— Постойте-ка! С чего это вы вдруг перестали говорить мне «ты», папаша Мику? — прервал его речь Николя с язвительной усмешкой. — Может, вы меня теперь презираете… потому как я попал в беду?..

— Да нет, дружок, я никого не презираю… — ответил скупщик краденого, которому вовсе не хотелось подчеркивать свою былую близость с негодяем.

— Ладно! Тогда, как и раньше, говорите мне «ты», а то я подумаю, что вы уже не питаете ко мне прежней дружбы, а это причинит мне большое горе.

— В добрый час… — проговорил папаша Мику со вздохом. — Так что я немедля занялся твоими небольшими поручениями…

— Вот это совсем другие речи, папаша Мику… в душе я всегда знал, что вы не забываете старых друзей. Принесли мне табачку?

— Я передал два фунта табаку в тюремную канцелярию, мой милый.

— Надеюсь, высшего сорта?

— Самого наилучшего…

— А окорок прихватили?

— Он уже тоже в канцелярии вместе с четырехфунтовым белейшим хлебом; и к этому я прибавил еще небольшой сюрприз для тебя, ты, верно, его не ожидал… я принес еще полдюжины крутых яиц и добрую головку голландского сыра…

— Вот это я называю: поступать по-дружески! А вино не забыли?

— Там тебя уже ждут шесть запечатанных сургучом бутылок, но только, знаешь, тебе будут выдавать лишь по одной бутылке в день.

— Ничего не поделаешь!.. Придется с этим примириться.

— Надеюсь, ты мной доволен, дружок?

— А то как же! Очень доволен и буду доволен и впредь, папаша Мику, потому как этот окорок, этот сыр, эти яйца и это вино у меня быстро уйдут, я их мигом проглочу… но, как кто-то сказал, только жратва у меня кончится, другая сейчас же появится благодаря папаше Мику, он опять принесет мне чем полакомиться, потому как я с ним хорош.

— Как?! Ты хочешь, чтобы я еще?!..

— Я хочу, чтобы через денька два или три вы немного пополнили мой запас провизии, папаша Мику.

— Черт меня побери, если я это сделаю! — возмутился папаша Мику. — Хватит с тебя и одного раза.

— Хватит и одного раза? Ну нет! Окорок и вино хороши каждый день, вы и сами это знаете.

— Не спорю, только я не брался закармливать тебя вкусными вещами!

— Ах, папаша Мику! Нехорошо это, несправедливо отказывать в окороке мне, человеку, который не раз приносил вам свинчатку.

— Замолчи, несчастный! — с испугом пробормотал скупщик краденого.

— Нет уж! Я призову в свидетели дворника.[28] Я скажу ему: «Представьте себе, папаша Мику…»

— Ладно, ладно! — закричал скупщик краденого, поняв с испугом, что Николя, разозлившись, чего доброго, злоупотребит той властью, которую ему дает их сообщничество. — Я согласен… Когда управишься с едой, какую я тебе принес, я пополню твои запасы.

— Вот это дело… Это справедливо… И не забудьте послать кофе моей мамаше и Тыкве, они сидят в тюрьме Сен-Лазар; дома они привыкли каждое утро выпивать по чашке кофе… Не хочется лишать их этого удовольствия.

— Как? Еще и кофе! Да ты разорить меня хочешь, прохвост!

— Как вам будет угодно, папаша Мику… Не будем больше об этом говорить… Пожалуй, я лучше спрошу у дворника…

— Хорошо, будет им кофе, — прервал его скупщик краденого. — Но чтоб тебя черти взяли!.. Будь проклят тот день, когда я с тобой познакомился!

— А вот я, папаша Мику, я, напротив, сейчас особенно рад, что с вами в свое время познакомился! Я почитаю вас как кормильца, как отца родного!

— Надеюсь, у тебя больше нет ко мне поручений? — с горькой улыбкой спросил скупщик краденого.

— Как же… есть… передайте, пожалуйста, моей мамаше и сестре, что если я и оробел малость при аресте, то теперь больше не дрожу, я теперь так же смело настроен, как и они обе.

— Непременно передам. Это все?

— Погодите-ка. Я забыл вас вот о чем попросить: принесите мне две пары теплых шерстяных чулок… Вы ведь не хотите, чтобы я тут простуду подхватил.

— Я хочу, чтобы ты околел!

— Спасибо, папаша Мику, всему свой черед; но это будет позже, а сегодня мне совсем другое нравится… Я хочу пожить в свое удовольствие. Если они не укоротят меня, как укоротили отца… я еще поживу на славу!

— Да, ничего не скажешь, хороша твоя жизнь…

— Не хороша, а просто замечательна! С тех пор как я сюда попал, я живу, что твой король! Если б здесь имелись лампионы и бенгальский огонь, их бы зажгли в мою честь, когда стало известно, что я сын знаменитого Марсиаля, который кончил свои дни на эшафоте…

— Трогательно до слез! Таким родством можно гордиться.

— А что? Ведь сколько есть разных там герцогов да маркизов… Почему же у нашего брата не может быть своей собственной знати?! — проговорил злодей со свирепой иронией.

— Конечно… Ведь дядя Шарло раздает вам на Королевской площади ваши дворянские грамоты…

— Ну уж, конечно, не священник… И вот что я вам еще скажу: в тюрьме хорошо тому, кто принадлежит к грандам,[29] тогда ему ото всех почет, а не то на тебя смотрят как на последнего человека. Стоит только поглядеть, как тут обращаются с теми, кто не принадлежит к воровскому миру, да к тому же еще и важничает… Знаете, в нашей камере оказался человек по фамилии Жермен, этакий юнец чистюля; так вот он ото всех нос воротит, он нас, видите ли, презирает! Но только пусть он свою шкуру побережет! Он все скрытничает, а у нас в камере думают, что он доносчик… Коли окажется, что это так, ему уж пересчитают ребра… для острастки.

— Ты сказал: Жермен? Фамилия этого молодого человека Жермен?

— Да… а вы что, его знаете? Выходит, он из нашего мира? Ну тогда, несмотря на дурацкий вид…

— Знать-то я его знаю… но если он тот Жермен, о котором мне рассказывали, то за ним кое-что числится…

— Что именно?

— Тот Жермен чуть было не угодил в западню, которую не так давно ему расставили Волосатый и колченогий верзила.

— А почему это?

— Этого я не знаю. Они говорили, что где-то в провинции Жермен этот продал[30] кого-то из их шайки.

— Я так и думал… Конечно — доносчик. Ну что ж! Его отделают как надо, этого легавого! Я шепну пару слов своим дружкам… Это их раззадорит. А что, колченогий верзила все еще нагоняет страху на ваших жильцов?

— Слава богу, я наконец-то избавился от этого проходимца! Ждите его к вам не сегодня, так завтра.

— Вот здорово! Тогда уж мы похохочем и повеселимся вволю! Уж этот не станет воротить нос!

— Да, уж весело будет, коли он встретит тут Жермена… Будь уверен, этому молодчику достанется на орехи… если он — тот самый…

— А почему зацапали колченогого верзилу?

— Он подбил на кражу одного арестанта, который только-только вышел на волю и хотел заняться честным трудом. Как бы не так! Колченогий верзила ловко втравил его в сомнительное дело. Он испорчен до мозга костей, этот прохвост! Я уверен, что это он взломал чемодан двух женщин, что живут у меня в комнатенке на пятом этаже.

— Каких женщин? Ах да!.. Вспомнил: это мать и дочь… и дочка вас сильно распалила, старый разбойник! Вы все твердили, до чего она хороша.

— Они уже больше никого распалять не будут: в этот час мать, думаю, уже померла, а дочь еле дышит. У меня останется двухнедельная плата за жилье — они мне вперед заплатили, но черт меня побери, если я потрачу хотя бы грош на их похороны! У меня и без того большие убытки, уж не говорю о лакомствах, которые ты просишь приносить тебе и твоей семье: сам понимаешь, это сильно помогает моим доходам! Да, везет мне в этом году…

— Ах! Ах! Ах! До чего вы любите жаловаться, папаша Мику! А между тем у вас денег куры не клюют. Ну ладно, я вас больше не задерживаю!

— И то хорошо!

— Вы расскажете мне, что новенького у моей мамаши и Тыквы, когда опять принесете мне провизию?

— Да… уж придется…

— Ах, чуть было не забыл… хорошо, что вы еще не ушли… Купите мне заодно новый картуз из шотландского бархата с помпоном, а то мой совсем износился.

— Тебе еще и картуз понадобился?! Ты что, потешаешься надо мной?

— Нисколько, папаша Мику, мне нужен картуз из шотландского бархата. Это моя давняя мечта.

— Ты, видно, задумал разорить меня?

— Напрасно вы кипятитесь, папаша Мику. Просто скажите: «да» или «нет». Ведь я вас не принуждаю… но хватит…

Немного подумав, скупщик краденого вспомнил, что он во власти Николя Марсиаля, и поспешно встал, опасаясь, что, если его визит затянется, негодяй потребует у него еще чего-нибудь.

— Ладно… получишь свой картуз, — пробурчал он. — Но берегись: если ты не уймешься и еще чего-нибудь запросишь, я тебе ничего не дам. И будь что будет! Ты на этом потеряешь не меньше меня.

— Не беспокойтесь, папаша Мику, я не вымогатель какой и не заставлю вас петь не своим голосом, чтоб вы не сорвали его; это будет досадно: вы так здорово умеете лазаря петь!

Скупщик краденого вышел, с возмущением передернув плечами, а надзиратель велел отвести Николя Марсиаля в его камеру.

В ту самую минуту, когда папаша Мику выходил из приемной залы для свиданий с заключенными, в нее вошла Хохотушка.

Надзиратель, человек лет сорока, был отставной солдат с обветренным и смелым лицом; одет он был в форменную куртку и синие панталоны, на голове у него чуть набекрень сидела фуражка; на воротнике куртки и на ее отворотах были вышиты серебром две звезды.

При виде гризетки он заулыбался, и на его физиономии появилась приветливая и доброжелательная улыбка; ему всегда нравились ласковая забота и трогательная доброта девушки, то, как она встречала Жермена, едва только тот появлялся в приемной для свидания с нею.

Надо сказать, что и Жермен мало походил на других арестантов; его сдержанность, мягкость и постоянная грусть вызывали сочувствие к нему у служащих тюрьмы; впрочем, они остерегались открыто выражать свое сочувствие, опасаясь, что, узнав о нем, его отвратительные сотоварищи по заключению станут еще хуже относиться к Жермену, а ведь они, как мы уже говорили, и так смотрели на него с подозрением и неприязнью.

На улице дождь лил потоками; однако Хохотушка, надев башмаки на деревянной подошве и вооружившись зонтом, мужественно вступила в борьбу и с ветром и с дождем.

— Какая отвратительная погода, милая барышня! — воскликнул надзиратель добродушным тоном. — Не всякий решится выйти из дому в такой ливень!

— Когда всю дорогу думаешь о том, какое удовольствие доставит бедному арестантику твой приход, тогда, сударь, не обращаешь внимания на дурную погоду!

— Мне незачем спрашивать, к кому вы пришли и кого хотите повидать…

— Конечно… А как он поживает, мой милый Жермен?

— Я вам вот что скажу, милая барышня: я много заключенных повидал. Все они грустят поначалу, грустят день, второй, а потом мало-помалу привыкают и ведут себя как все остальные… Больше того, случается, что тот, кто первое время особенно убивался, затем нередко веселится больше других… Но господин Жермен не такой, у него с каждым днем вид все более удрученный.

— Это-то меня сильнее всего огорчает.

— Когда я несу службу во дворе, куда выводят на прогулку заключенных, я краем глаза слежу за ним: и он вечно один… Я уже вам говорил, постарайтесь уговорить его не сторониться уж до такой степени своих сотоварищей по камере… Надо, чтобы он с ними заговаривал, отвечал, когда к нему обращаются, а то ведь кончится тем, что они все его люто возненавидят… Мы-то наблюдаем за порядком во внутренних дворах, когда арестантов выводят на прогулку, но долго ли до беды…

— Ах! Господи боже! Скажите, сударь, ему теперь грозит опасность?

— Да нет, ничего определенного… но только эти злодеи видят, что он не их пошиба, и они его терпеть не могут, потому что он человек порядочный и держится особняком.

— Я ему столько раз говорила, столько раз просила вести себя так, как вы сказали, сударь, стараться разговаривать хотя бы с теми, кто не так зол… Но это сильнее его, не может он одолеть свое отвращение к ним…

— Неправ он… ох как неправ! Долго ли начать ссору, а там и до драки дойдет.

— Боже мой! Боже мой! А нельзя его как-нибудь отделить от других?

— Два или три дня назад я заметил, что заключенные вынашивают какие-то замыслы против него, и я тогда же посоветовал ему попроситься в другое отделение тюрьмы, где есть одиночные камеры.

— Ну а он что?

— Я только об одном не подумал… много одиночных камер теперь как раз ремонтируют — у нас ведь тюрьму в порядок приводят; а остальные одиночные камеры все заняты, свободных нет.

— Нет ведь эти злые люди могут убить Жермена! — воскликнула Хохотушка со слезами на глазах. — А если у него случайно найдутся покровители, смогут они что-нибудь для него сделать, сударь?

— Нет, ничего другого не придумаешь: надо найти способ выхлопотать для него отдельную камеру, хотя бы за плату.

— Увы!.. Стало быть, он погиб, раз уж другие арестанты так взъелись на него…

— Успокойтесь, барышня, мы уж постараемся получше за ними следить… Но только повторяю вам еще раз, милая барышня… посоветуйте ему держаться проще, поближе сойтись с другими… Ведь только первый шаг труден!

— Я уж всеми силами постараюсь внушить ему это, сударь! Но для человека порядочного и чистосердечного это куда как трудно… Ну как ему сблизиться с такими людьми?!

— Из двух зол надо выбирать меньшее. Ладно, пойду и скажу, чтобы привели господина Жермена. Впрочем, обождите, — прибавил надзиратель, передумав. — Я вижу, что остались всего два посетителя… они скоро уйдут… а других нынче не будет… ведь пробило уже два часа… Чуть позднее я велю привести господина Жермена… и вы с ним потолкуете спокойно… Когда вы останетесь вдвоем, я могу впустить его в коридор, тогда между вами будет одна решетка вместо двух, а это куда приятнее.

— Господи, сударь, до чего вы добры… как я вам благодарна!

— Тсс!.. Еще кто-нибудь вас услышит, и сразу появятся завистники. Садитесь пока что в сторонке, на скамью, и как только этот мужчина и та женщина уйдут, я пошлю за господином Жерменом.

Надзиратель направился на свой пост внутри коридора. А Хохотушка с грустью уселась на самый краешек скамьи, предназначенной для посетителей.

Пока гризетка ожидает прихода Жермена, мы хотим, чтобы читатели послушали разговоры, которые ведут заключенные, оставшиеся в зале для свиданий, с посетителями, после того как оттуда ушел Николя Марсиаль.


  1. Кинжал.

  2. Совесть.

  3. Донесешь.

  4. Дьявол.

  5. То были две танцовщицы из театра Порт-Сен-Мартен, приятельницы Кабриона, в балетных трико.

  6. Все остальные (ит.).

  7. Читатель помнит, что г-жа Жорж, обманутая посыльным Сары, который сказал ей, что Родольф распорядился увезти Лилию-Марию из Букеваля, не тревожилась за свою подопечную и со дня на день ждала ее приезда.

  8. Луи Денуайе.

  9. На подопытном животном (лат.).

  10. Да, заработок у арестанта высокий, если иметь в виду, что, находясь на полном довольствии, он получает от пяти до десяти су в день. Много ли найдется рабочих, которые могут ежедневно откладывать такую сумму?!

  11. Судью.

  12. Крупным ворам.

  13. Предал, донес. Читатель, вероятно, помнит, что Жермен, из которого один из приятелей его отца, Грамотея, хотел сделать преступника, отказался участвовать в ограблении банкира в городе Нанте: служивший у него Жермен предупредил своего хозяина об этом преступном замысле, а сам бежал в Париж. Некоторое время спустя он повстречал в столице того злодея, чьим сообщником не захотел стать в Нанте. Негодяй начал выслеживать Жермена, и тот чуть было не попал в расставленную ему западню. Стремясь избежать дальнейших опасностей, Жермен съехал из дома на улице Тампль и никому не сообщил свой новый адрес.