24794.fb2
А дождь хлестал и хлестал. На счастье, было тепло, и дождь приносил мне облегчение. Тем же способом — с помощью рукава — я утолял жажду. Каким-то чудом около меня очутилась каска, — должно быть, слетела с какого-нибудь поступившего мертвеца. Я выдрал из неё подкладку и собрал в каску небольшой запас воды, выжав её из одежды. Выручал и сверток, оставленный мне в наследство дедом. В нем действительно оказался хлеб — килограмма два. Он был измельчен в крошки, зацвел, но всё же это был хлеб. Я разжевал и с удовольствием проглотил несколько кусочков. Во всем теле произошло какое-то обновление, какой-то перелом, и… я впервые заплакал… Да…
Выглянуло солнце и обогрело мое лицо. Никогда в жизни я не ощущал такого животворного влияния солнца, как тогда. Я подставлял ему по очереди щеки, вытягивал шею. Солнце прогревало шинель и китель, тело щекотал приятный зуд.
Я стал замечать всё, что оживало вокруг меня, и радовался как ребенок. С каким торжеством смотрел я на первые поросли травки! Чуть выступили нежные лепестки, и я узнавал в них своих старых знакомых. Совсем рядом, под рукой, кустился пырей. Прошлогодняя, втоптанная в землю трава образовала корку, сквозь неё еле пробивались новые побеги, они были совсем хилые, бледные, изгибались под омертвевшими тяжелыми стеблями, но жадно тянули рыльце к свету, к солнцу. Бережно снял я с них путы прошлогодней травы, и к полудню дивно зазеленела молодая травка. Я гладил её.
Взлетел за проволокой жаворонок и залился звонкой песней. Я долго смотрел на него, пока он не скрылся в небесной синеве. Закрыв глаза, я с наслаждением слушал его песню…
Так я лежал, ни о чем не думая, пока не услышал человеческого говора. Я вздрогнул. Кто мог вдруг заговорить среди мертвецов?
Что-то грузно упало поблизости, потом я отчетливо услышал шумный, глубокий вздох и страдальческий голос:
— Вот и Клим готов. Кто-то нас швырнет сюда, не знаешь, Петрович, а?
В десяти шагах от меня стояли два человека. Я видел только их головы в измятых пилотках и плечи в грязном сукне. Мне показалось, они глядят на меня.
— Товарищи, товарищи!
Но они не слышали моего голоса. Я поднял обе руки, подавая им знаки. Они удивленно переглянулись, и в ту же секунду головы их скрылись.
— Тю, бисовы души, — перебил опять Науменко Моряка, — що ж боны перелякалысь чи з ума посходили?..
— Нет, они просто не могли вида подать, потому что за ними следил немец, сопровождавший их. Заметь, что я жив, он подстрелил бы меня… А я этого тогда не знал и впал в отчаяние. Я чувствовал себя совсем покинутым, одиноким, обреченным и больше не размышлял над тем — жить мне или умереть. Вопрос этот решился сам по себе — меня похоронили и не хотят признавать живым. Помочь мне нельзя, а бороться дальше со смертью я был бессилен. Надо приблизить неизбежный конец, пока… Но хватит ли сил, хотя бы на это?.. Руки нащупали пряжку, я расстегнул ремень, петлей накинул на шею…
В голове теснились, набегая одна на другую, мысли, воспоминания. Это были отрывки самого лучшего прожитого, они были ярки.
— Здесь, сюда иди, Петрович, — опять раздался чей-то голос.
«С ума схожу», — подумал я, боясь открыть глаза.
— Кажись, вот этот был живым, сами видели — руками махал, — продолжал тот же голос.
— Землячок, — заговорил другой, — ты жив?
Надо мной стоял высокий усатый человек в серой шинели. Он опирался на палку и пристально смотрел мне в лицо. Во рту у него я заметил трубку…
С этого времени и началась вторая полоса моей жизни в лагере для военнопленных. Улучив подходящий момент, меня перенесли в самую гущу людей, спрятали под кучей ветоши.
Усатого человека все называли Петровичем…
На этом первая моя запись рассказа Пятра прервалась. Прервало её обычное по тому времени для нас событие: на заставах завязалась перестрелка. Сначала на одной, потом на другой, на третьей… И разыгрался бой, которого мы ждали. Каждая минута была дорога, и до наступления темноты мы держали врага на опушке. Затем и соединение вышло из боя, и часть за частью пустилась в путь вслед за подразделением Пятра по таким тропам, по которым в мирное время не ходят, по гребням холмов, заснеженным долинам и оврагам, по обрывистому берегу реки и мимо железнодорожной станции, где нас никак не ожидали…
Прошло еще двое суток, пока не выдался большой привал, на этот раз уже в деревне.
— Науменко ранен! — сказал, мне Рудь.
— Знаю.
— Очень тяжело: три разрывных в грудь… Боюсь за него…
— Пойдем, — сказал я. — Навестим.
Мы находились в небольшом украинском фольварке Желтая Корчма. Фольварк был очень тесный: одна хата налезала на другую. На отшибе стоял панский дом с каменными амбарами, с добротной оградой. В 1939 году пан куда-то скрылся, а в 1941 с помощью немецких нацистов снова водворился на старом месте. Но, узнав о приближении партизан, он опять куда-то сбежал. В этом доме расположился наш госпиталь. Под навесом амбаров и конюшен стояли парные сани, устланные зеленым сеном, одеялами, ватниками, шубами, овчиной. Лошади, укрытые попонами, жевали сено, овес, ячмень, их кормили, не распрягая.
Раненые были размещены в тепло натопленных комнатах пана. Они отогрелись, их перевязали, подкрепили горячим молоком, словом всем, что для них добыли.
Науменко лежал на большой дубовой кровати рядом с командиром батальона Карандеем, тоже раненным в грудь разрывными пулями. Пятра сидел около своего друга. Заметив нас, он встал и отошел к окну, занавешенному большой тюлевой шторой. Пан не успел эвакуировать своей спальни; всё, даже флаконы на туалетном столике, осталось на месте.
— Что же это ты, друг мой, подкачал? — сказал Рудь, склонившись над Науменко.
Раненый повернул голову и застонал. Но тотчас же он заулыбался и, кашляя кровью, прохрипел.
— Ничего, товарищ комиссар, скоро… скоро мы их к чёрту в пекло…
Вошел врач. Я показал рукой на флягу Рудя и головой на раненых. Врач нахмурился, приложил к губам палец и энергично потряс головой, как бы говоря: «Боже упаси, ни-ни».
— Десять-пятнадцать граммов в день я им выдаю, — сказал он мне на ухо.
Науменко положил руку на край кровати, приглашая меня сесть. Рудь пододвинул стул. Науменко взглянул на Пятра. Моряк медленно подошел к нам, не поднимая головы, и опустился на другой стул. Рудь протянул Пятра полстакана спирту. Моряк добавил воды и стал пить глотками, с промежутками, как пьют молдаване своё вино. Карандею врач тоже разрешил выпить, а Науменко — лишь пригубить. Пятра глядел другу в лицо и как бы специально для него сказал:
— А ему ведь тоже грудь прострелили… разрывными…
— Ну тебя, Пятра, к дьяволу с твоими вздохами, — заворчал на него Карандей, — и слова, как свинец, ну их… Сыграй лучше нам на своей дудке что-нибудь… Эту, помнишь, дойну, а мы помечтаем…
— Нет, Георге, доскажи лучше о Петровиче, а то… умру вот…
— Эх ты, кап де гыскэ, — сказал Пятра любовно, — умру-у… Не умрешь. Я тоже думал: умру. А вот видишь, жив.
И Пятра продолжил свой рассказ.
— …Не знаю, сколько времени тогда меня отхаживали, чистили мои раны, перевязывали. Я был в полузабытьи и всё видел как сквозь туман. Около меня возился какой-то человек с длинными, как мне казалось, пальцами, прощупывающими насквозь, и говорил: «Хорошо… отлично… превосходно… задет нерв. Наплевать, могло быть хуже. По-ойдешь, голубчик, через неделю гоголем зашагаешь…»
— Постой, постой, — тяжело переводя дух, сказал Науменко. — Кто это? Петрович говорил?
— И я думал, Петрович, но как потом узнал, это был врач.
— Деж вин взялся?
— Ты уж меня не перебивай. Трудно ведь тебе разговаривать, а я сам расскажу всё по порядку.
…Помню, в лагере вдруг началась стрельба, и я точно очнулся: подумал, освобождают нас советские войска, и восторженно сипел «ура». Меня подхватили на руки, и я заколыхался в толпе. Толпа шарахалась из стороны в сторону, куда-то уносила меня от выстрелов.
Оказалось, комендант лагеря устроил очередной налет и достреливал тех, кто не мог подняться на ноги. Это повторялось потом два раза в неделю. Меня опять спрятали под разной ветошью. Петрович подошел ко мне, сел рядом и охнул. На его давно не бритом, желтом, как воск, лице появилась страдальческая гримаса. Я понял, что он тоже ранен.
— Тяжело? Куда? — спросил я.
— Пустяки, в ногу…