24817.fb2
Пусть преступление былое
Погребено под толщей лет,
Явит раскаянье немое
Слезу бесплодную на свет.
Hа побережье, по старой Королевской дороге, на ровном месте, зажатом между океаном и лагуной, источавшей тошнотворный запах морской соли, где-то между утопающими в бугенвиллеях миссиями Сан-Хуан-Капистрано и Сан-Луис-Рей, лежал поселок под названием Приморский Баден-Баден. В начале века он состоял из нескольких крошечных ферм и рыбацких домишек — их называли здесь «черными» — да серой полосы песчаного пляжа. На окраине поселка, у реки Агва-Апестоса, давным-давно умершая старая дева донна Марон построила школу, где глаза не одного поколения учеников краснели под порывами мокрого послеполуденного ветра. На другом конце поселка, на Лос-Киотес-стрит, Маргарита Шпренгкрафт держала небольшую лавочку, где обязательным довеском к каждой покупке была какая-нибудь свежая сплетня. Неподалеку от крыльца заведения Маргариты тянулся поселковый причал, который трещал под напором сильного прилива и тяжестью рыбаков, то и дело прислонявшихся к его перилам. На обрыве, прямо над поселком, стоял цех по разделке рыбы, которым владел Фляйшер; из этого односкатного сооружения, дрожавшего под ударами ветра, ведрами лили в океан рыбью кровь молодые девушки с близлежащих ферм, которые нанимались сюда работать. Руки у них воняли рыбой, а платье к концу дня становилось блестящим от налипшей на него чешуи. Каждый год в марте, после свирепых зимних штормов, фермеры приезжали в поселок и строили причал заново, но рыборазделочный цех не сдавался январской непогоде; девушки не сидели без работы и день за днем, год за годом раскрывали ножами бледно-розовые раковины морских гребешков и распластывали тушки скумбрий, выворачивая наизнанку нежную, свежую плоть.
А прямо посреди поселка стоял большой круглый валун из красного кремнистого сланца. На закате лучи солнца играли на его рябой поверхности, отчего камень становился похожим на огромный цитрус. Его опоясывала увитая флагами и лентами обозревательная площадка, как будто оставленная после какой-нибудь ярмарки пли карнавала. Местные жители называли этот валун «Апельсин»; из его расщелин все время стекала минеральная вода, благодаря чему поселок и получил свое название. С семидесятых годов девятнадцатого столетия минеральная вода «Апельсиновая» начала привлекать сюда поселенцев, вслед за которыми потянулись и торговцы недвижимостью; они выстроили несколько гостиниц для страждущих, которые устремились за этой водой, каждая жестяная кружка которой уходила по двадцать пять центов. Состав воды был столь богат, что поселковые краснобаи уверяли, будто она не только омолаживает, но творит и другие чудеса: «Глоток "Апельсиновой" — и вы тот мужчина, каким вас задумывали!» или «Станете такой девушкой, какой всю жизнь мечтали быть!» Приезжающие надеялись изменить свою жизнь, свою долю, они пили воду из источника и отправлялись восвояси, уверенные в том, что теперь их жизнь точно переменится к лучшему: дурнушки начинали мечтать о мужьях, бездельники — о гигантских состояниях, невезучие, попив чудодейственной водицы, уповали, что они вырвутся из-под гнета своих злосчастий. Каждые несколько лет, когда продавцы недвижимости сгибались под бременем долга, в гостинице у источника по непонятной причине среди ночи вспыхивал пожар, и постояльцы разбегались кто в чем был. Через месяц на том же месте вставала новая гостиница, гораздо поместительнее предыдущей, с верандой просторнее, чем была до этого, с более глубокими ваннами для минеральной воды, с еще более захватывающим видом на далекий остров Сан-Клементе, в сорока девяти милях от берега.
А жители Приморского Баден-Бадена, посмеиваясь над своими гостями и спекулянтами, все продавали им воду, сувенирные жестяные кружки и обеды с лобстером. Но сами они никогда не утоляли жажду «Апельсиновой». Ведь всякий на этой полоске берега знал, что искушать судьбу не стоит.
Ну или почти всякий.
Чуть дальше от океана, среди холмов, поросших золотистой травой, стояло заброшенное здание шелковой фабрики, которую герр Бек переделал в теплицу, где выращивал цветы, и в склад. Там, где когда-то миллионы шелкопрядов пожирали самих себя, девушки из города Энсенада срезали экзотические стерлитции и лилии на длинных стеблях, заворачивали их в мокрые газеты, чтобы отправить дальше поездом. Земли вокруг деревни были азотистые, и, когда дождей в году случалось немного, местные фермеры сажали не только зерно, но также сладкий лук и люцерну, красный листовой салат и белую кукурузу, лук-порей и лук-шнитт, немного хлопка, зарабатывая тем самым себе на скромную, но достойную жизнь. Если же год выдавался дождливым, некоторые решались выращивать гладиолусы и пышные лютики. Как-то фермер-немец по имени Дитер Штумпф рискнул посадить тридцать розовых кустов на своей ферме, расположенной у самого океана. Но кристаллы морской соли, приносимые ветрами, протыкали бутоны насквозь, и все говорили ему, что розы лучше выращивать в Пасадене, где ничто не будет угрожать их лепесткам.
Если же год был засушливым, минеральный источник пересыхал, никто не ехал, земельные спекуляции замирали, и заработать на жизнь было совершенно нечем.
По утрам туман ложился на скалы и поля Приморского Баден-Бадена, тяжелые капли росы клонили к земле стебли цветов и хрупкие ветви кустов. Иногда зимой туман висел целыми днями, и деревенские — испанцы, мексиканцы, немцы, все перемешались на калифорнийской земле, — облаченные в волглые пончо, медленно выполняли свою работу, а редкие коровы старательно обрывали листья заячьей капусты и мясистые листья кактусов, торчавших в расщелинах скал. Но почти весь год туман поднимался рано утром и открывал холмы, поросшие низким кустарником, фермы и океан — потаенный райский уголок, весь в изумрудной зелени в январе, феврале, марте, в красном и желтом золоте все остальное время, через который бежала, не останавливаясь, Санта-Фе. Давным-давно деревня была обращенным к океану самым краем ранчо Маррон, на котором разводили скот. Земли этого ранчо раскинулись широко: на целых полдня пути от побережья Тихого океана до первых колючих креозотовых кустов — предвестников пустыни. Но так было в незапамятные времена, когда места эти принадлежали испанскому королю, в честь которого назвали и дорогу, бежавшую с севера на юг. Однако весь этот мир миссий и падре, мексиканских губернаторов и фермеров-скотоводов в кожаных штанах, полей, усеянных обожженными солнцем черепами, с витыми рогами на них, остовами, трупами животных, с которых снимали шкуру и жир, — весь этот мир канул в Лету, когда Дитер Штумпф, презрев все опасности океанского путешествия на ненадежном колесном пароходе, в тысяча восемьсот шестьдесят шестом году добрался до Калифорнии.
Семейству Штумпф — благообразным уроженцам Шварцвальда — отвели участок в два десятка акров на утесе под названием «Гнездовье кондора», в двух милях от Приморского Баден-Бадена. Отвесная стена песчаника на семьдесят футов возносилась над водами Тихого океана, а на самом ее верху лежал неровный прямоугольник поля и текла небольшая речка, к которой, бывало, забредала иногда пума. Эта земля досталась им в собственность в виде возмещения за жестяные кружки, которые Дитер с братьями делали в своей крошечной мастерской для Армии Союза. Мастерская стояла в самой глубине таинственного Черного леса на краю Баден-Бадена, там, где богатая минералами вода уже прославилась целительными свойствами — и легко объясняемыми медициной, и ниспосланными Провидением. Больше двух лет Дитер допоздна тюкал деревянной киянкой по жестяным заготовкам, делал кружку за кружкой, загибал бортики плоскогубцами. Кружки брали у него и конфедераты, и янки, но ему не было дела, кто победит; ему хотелось только одного — не потерять работу и получить за нее расчет, пусть даже пока и неясно, сколько именно. Дитер был ниже, чем большинство мальчиков его возраста; голова его заострялась на макушке, точно яйцо, а лицо и руки были старческого, краснолилового цвета. Не было для него ничего милее, чем этот уединенный труд, ничего не радовало сильнее, чем жестяные заготовки, по которым можно было спокойно стучать киянкой, не опасаясь, что тебя будут изводить дразнилками. Когда закончилась Гражданская война — а из Шварцвальда она представлялась ненастоящей, оперной, происходящей на сцене какого-нибудь королевского театра, а вовсе не страшной, кровопролитной бойней, — федеральное правительство Соединенных Штатов предложило Дитеру вместе с братьями стать владельцами земли в награду за те десятки тысяч кружек, которые они сделали для армии. Но старшим братьям Дитера этот участок на краю света был вовсе не нужен. Дитер отдал братьям свою долю в жестяной мастерской Штумпфов, они ему — все права на участок и с легким сердцем отослали чудаковатого младшего брата в дальние края. Дитеру эта плата казалась такой огромной, что одно время он даже надеялся, что скоро снова разгорится какая-нибудь война. Со стороны могло показаться, что Дитер вел себя как двурушник, поддерживая обе стороны; ему же самому было совершенно ясно, что он поступил очень и очень мудро. Он ведь твердо верил, что каждый сам может проложить себе дорогу в жизни; так он и поступал, имея в руках киянку и тысячи простых жестяных кружков.
Казенные бумаги долго шли в крытый соломой сарайчик в самой глубине елового леса, но все же оказались там, и, когда блеклая монахиня из соседнего укутанного мхом монастыря перевела их, Дитер узнал, что в виде компенсации ему предлагают на выбор один из трех участков земли в Америке: лес, как писали, отлично расположенный в уютном уголке Иллинойса; плантация хлопка у подножия горной цепи, о которой он даже понятия не имел, — в переводе сестры Анке она называлась просто Скалы; а еще участок в Калифорнии, который тянулся между обрывистыми скалами прямо над океаном до покатых холмов цвета карамели. Эта земля у океана соседствовала с новым поселением под названием Приморский Баден-Баден — его назвали так потому, что неподалеку нашли минеральный источник, воды которого исцеляли старых, недужных, бесплодных, безответно влюбленных, кающихся грешников. В молодости Дитеру часто снился страшный сон: на заре он знакомится с темноглазой девушкой с непокорными волосами, хочет ей что-то сказать, но не знает ни слова, не может крикнуть: «Подожди! Это же ты!» В ночной тьме язык не повиновался ему, и поэтому он выбрал участок земли размером в сорок акров; по его представлениям, там жили люди, которые говорят и поют на его родном, немецком языке.
Он прибыл в Калифорнию в сентябре тысяча восемьсот шестьдесят шестого года на колесном пароходе под названием «Морской слон». Получив бумагу на владение землей, четырнадцатилетний Дитер (правда, он говорил всем, что ему уже исполнилось двадцать лет) сразу сообразил, что ему нужно как можно скорее взяться за молоток, чтобы вместе со своим лошаком по кличке Каролина не замерзнуть под ледяным покровом первого снега. Ведь он почти ничего не знал о земле, на которой оказался. Через двадцать дней Дитер сколотил себе первый дом. Он построил его тем же самым молотком, которым во время войны гнул жестяные кружки, и теперь чуял нутром, что этот инструмент много будет значить в его жизни. На восточной оконечности его новой земли, которую сами баденбаденцы считали ни к чему не пригодной, потому что она продувалась всеми ветрами, высилась эвкалиптовая роща; розоватая кора деревьев была вся в трещинах и морщинках, как кожа на локтях. Рощу посадила донна Марон, которая всю жизнь тщетно мечтала о том, чтобы сделать на ранчо склад лесоматериалов. С годами деревья сильно разрослись, и именно из них Дитер начал делать доски. Полы в доме были зеленые, сыроватые, из свежесрубленного дерева, трубу он выложил из речного камня. Пузатая печка, приехавшая вместе с ним в трюме «Морского слона», была крепко установлена на большом плоском каменном основании. В алькове, под окном со ставнями, Дитер расстилал грубую попону из конского волоса и так уставал, что валился спать тяжелым сном без сновидений. Это ощущение не отпускало его много лет: не приносящий бодрости ночной отдых после бесконечного труда в поле, расчистки, пахоты, посадки, ухода, сортировки, укладки — тяжелой работы, которая едва позволяла сводить концы с концами. Лошак, азотистая земля, многие месяцы безоблачной погоды не сделали Дитера богачом; зато каждый день он вставал с петухами, а ложился, когда в дырки кровли начинал пробиваться серебристый свет луны. Каждый год в октябре, когда никто даже еще и не загадывал, какая выдастся зима, сырая или сухая, Дитер просто погибал от страха, что вместе с лошаком и курами не переживет ее. Он стал умелым земледельцем и приобрел хорошую репутацию среди наездников, которые привязывали своих коней к крыльцу Маргариты Шпренгкрафт и, небрежно здороваясь с ним, по-дружески называли его Себольеро, «продавец лука», или герр Цвибель, как он перевел это прозвище на немецкий манер. Другие жители деревни — и немцы, но по большей части мексиканцы и испанцы доверяли ему работу в сарае, где потрошили рыбу, — он снимал с нее чешую, — одалживали двустволку, чтобы подстрелить наглого койота, разрешали садиться на свои скамьи в церкви из кирпича-сырца, где восковые пальцы падре Вальехо касались подбородков прихожан, когда он предлагал им чашу для причастия. Дитера просили поиграть на скрипке на празднике урожая и помочь, когда сжигали буйные заросли сумаха вдоль Королевской дороги, и никто никогда не мог бы сказать, что он подхватил «калифорнийскую болезнь», — со временем Дитер понял, что это просто-напросто лень, и больше ничего. Жители Баден-Бадена приняли Дитера и разрешали ему все, кроме одного: жениться на местной девушке. А когда он спросил, в чем тут дело, Маргарита, перекладывая на прилавке тюки ситца, объяснила ему, каким его видят баденбаденцы: «Ты смешной такой, коротышка. Любой десятилетний мальчишка выше будет. Лицо у тебя сморщенное, щекастое, как будто у младенца. Ты для нас — гном из леса. Мы о таких только в сказках слыхали. Земля у тебя самая плохая в округе, да и приткнулась прямо у океана. Никто и не ждет, что ты женишься». Произнесла ли она это слово — «гном»? Дитер не был уверен, но припоминал, что вроде бы да, произнесла: «Кто отдаст свою дочь за гнома? За чужого? За не своего?»
Через много лет, когда Дитер женился на девушке из Масатлана, у которой было лицо сердечком, он построил второй дом. Тогда уже он знал каждый камень в старом русле реки, каждое каштановое и коричное дерево и каждое болото вокруг «Гнездовья кондора». Позади будки из эвкалипта в желтоватой траве возвышался огромный дуб. Предание утверждало, что под ним поселенец из Испании женился на какой-то аркадской принцессе, но Дитер по-тевтонски недоверчиво относился к любому мифу, в котором не было норн и валькирий. Он никогда ни о чем не жалел и потому срубил дуб под самый корень; и миф этот, много лет реявший над округой, исчез так же быстро, как упало под ударами топора старое дерево. Ни о какой охране природы Дитер не задумывался, да и вряд ли в то время кому-нибудь в Приморском Баден-Бадене такое пришло бы в голову. Пилой, которую он выиграл в покер на палубе «Морского слона», он перепилил по зарубкам ствол дуба на бревна, из бревен наделал досок и прошелся по ним напильником. Второй дом вышел не больше первого. Три его окна смотрели на Тихий океан, который Дитер упорно не замечал много лет. Этот новый дом получился уютнее — с книжными полками, оштукатуренными стенами, каминной полкой с вырезанными на ней синими китами. Чтобы отгородить спальню, Дитер повесил на веревку свою старую попону из конского волоса, а чтобы будущей жене еще больше понравилось у него, поместил над дверью отбеленный китовый ус. Этот дом, засыпавший под звуки ночного океана, согреваемый камином, лелеял в супружеской постели старого Дитера и его молодую жену; в ней они отдыхали от ударов судьбы и просто от усталости. От Дитера пахло луком-пером, луком-пореем и репчатым луком, Валенсия благоухала моллюсками-блюдечками и волосатыми крабами-отшельниками, которых она научилась собирать во время отлива. На этой постели под пологом, на матрасе, набитом волосом мула, в тысяча восемьсот девяносто седьмом году родился крошечный Зигмунд, смуглый, крепкий, как спелый грейпфрут, с напряженным взглядом косых глаз, а через шесть лет, как раз на Новый год, — девочка, Зиглинда, с копной густых черных волос.
Через много лет Дитер рассказал ей, что в детстве глаза у нее были серыми. «Как у чайки перья, — произнес он с акцентом, который у Зиглинды всегда вызывал в памяти железо и ржавчину. — И мы все никак не могли сообразить, какого же цвета будут у тебя глаза. То они как будто загорались, становились ярко-синими, а то вдруг чернели, тускнели, как у мурены. То так, то сяк, сине-черные, черно-синие, как у ведьмы, как будто огонь в тебе тлел. Синие, как брюхо у твоего лобстера, или черные, точно как мой старый зуб, который я когда-нибудь попрошу тебя вытащить». В конце концов глаза Зиглинды почернели, и Дитер, которому было уже далеко за пятьдесят и который только теперь внешностью стал походить на гнома, запряг свою ослицу Беатрис в плуг и расчистил место для третьего дома в «Гнездовье кондора».
Он строил его для детей, все той же киянкой; получился однокомнатный дом, с окнами в мелких переплетах, крышей, крытой толем, и крылечком, где на солнце сушились перцы чили и белье. Кровать Зиглинды стояла под окном, выходившим на океан; кровать Зигмунда, с железной сеткой, стояла у окна с видом на поле. Как-то раз — ей не исполнилось еще и шести лет — Зиглинда поймала в капкан детеныша пумы. Шкуру, похожую на кошачью, она разостлала между кроватями, хоть Зигмунд и жаловался, что теперь ему кажется, будто рядом с ним спит призрак кошки. До ферм, окружавших деревню, электричество тогда еще не дошло. Над его кроватью была прибита одинокая керосиновая лампа, но круг света, отбрасываемый ею, не доставал до подушки Зиглинды. Зигмунд допоздна читал, от лампы блестели его очки, а Зиглинда проваливалась в теплую, тяжелую дремоту. Она не могла понять, откуда у брата взялась такая очевидная и такая непонятная ей страсть к чтению. Дитер заставлял Зигмунда читать определенные книги: «Справочник по землям Запада», «Джентльмен и его ранчо», «Доброжелательное размышление о современном молодом фермере». Но при первой же возможности Зигмунд открывал книгу по истории или литературе. «Ты и умрешь с книжкой в руках», — заявляла Зиглинда, громко зевая и запихивая волосы в ночной чепчик. Зигмунд ничего не отвечал, как будто сливаясь с книгой в одно целое. И Зиглинда — она даже в шесть лет мечтала о другом мире, который окружает «Гнездовье кондора» и Приморский Баден-Баден, — натягивала одеяло на голову и закрывала глаза.
Ее брат плохо видел, и она всегда говорила, что, читая при таком слабом свете, он испортит себе зрение. Его очки в тонкой проволочной оправе были не из дешевых, но он не слишком их берег (по крайней мере, так казалось Зиглинде): то ломал дужку, то ронял линзу в океан, то забывал, куда положил, хотя сам же и поднимал их на лоб. «Ослепнешь ты от своих книжек», — говорила сестра, неуверенно стараясь подражать тону матери. Читая, Зигмунд шевелил губами, иногда произносил вслух целое слово, как будто проверял его значение, пробовал, подходит ли оно Штумпфам из «Гнездовья кондора». Зиглинда видела, как трудно брату понимать то, о чем он читает, — бывало, он осиливал одну книгу в несколько месяцев, а бывало, и одну в год, — и удивлялась, для чего это Зигмунду. «Для себя. Хочу стать образованным человеком», — застенчиво отвечал Зигмунд, как будто боясь, что такая откровенность раскроет самое тайное, что есть у него на душе. Возможно, так оно и было — люди иногда говорили: «Вот Зиглинда — настоящая умница», «Не знаю, чего он все переживает», «И что он только может узнать из этой истории?» Где-то в самой глубине души Зиглинда тоже чувствовала, что Зигмунд борется с судьбой, но заведомо проигрывает. Даже девчонкой она уже хорошо понимала, что к чему в этом мире, и не сомневалась, что участь брата — выращивать лук, не больше и не меньше, и, сколько бы он ни старался выбраться из этой ямы, у него ничего не выйдет и даже может быть для него опасно.
Но Зиглинда хорошо понимала и другое — есть люди, такие как она, как отец, которые могут вырваться из того мира, где они родились. Такие люди жили тем, что в их крови бурлила свободная воля.
Она вставала рано, вместе со сторожевыми собаками — помесью спаниеля, овчарки, ретривера и рыжеухого койота; она поднималась вместе с приливом, вместе с солнцем, которое висело над луковым полем Зигмунда и отражало свои лучи в больших белых луковицах, выглядывавших из земли. В молодости Зиглинда очень походила на мать: те же темные волосы и сильные руки, та же длинная шея и то же презрение к лентяям и жуликам. Разница была только в одном — и ту Зиглинда поняла не сразу — в цвете кожи: у Зиглинды она была по-тевтонски бледная, как у отца, а у Зигмунда — чуть светлее, чем у матери, похожая на корицу, которой посыпают булочки. Когда Зиглинда спрашивала: «Ну почему мы такие непохожие, как будто щенки из разных пометов?» — никто не мог ей ответить, да никто и не искал ответа. Вместо этого Валенсия читала Зиглинде из библейской Книги Иова: «Был человек в земле Уц…» — и она сидела на коленях у матери, пугалась и сердилась на невероятные истории про соляной столп и про то, как человек оказался во чреве китовом. С берега Зиглинда видела короткоперых рыб-лоцманов, мигрирующих серых китов и точно знала, что, если кто-то из них вознамерится ее проглотить, выжить она ну никак не сумеет: ее сожрет огромный кит, и по ней останется лишь одна память — изогнутая китовая кость, которую повесят над дверью. Неужели мать верила, что все это так и было? Валенсия ничего не говорила, только обнимала дочь и этим показывала ей свою веру. Зиглинда всегда немножко жалела мать и поэтому решила верить в эти сказки. Был ли у Зиглинды выбор? Ей так не казалось: нет, так она показывала матери чистоту своей любви. И поэтому она верила в то, что читала ей Валенсия, а особенно в историю Далилы и старого Самсона. Ее было легко понять, и Зиглинда думала о Зигмунде. Наверное, впервые она поняла, как легко для иных перевернуть себя, выдумать свою жизнь.
Но не только это отделяло Валенсию и Зиглинду от Дитера с Зигмундом. Они совсем по-разному относились к воде. Зиглинда часто спрашивала: «Почему это Зигмунд терпеть не может плавать?» Она хорошо рыбачила и всегда думала, что богатство приносят волны и неведомые глубины океана, а не горсточка семян, высеянная на грядке. Очень рано она научилась закидывать, ловить, чистить, потрошить, распластывать, замораживать несметное количество рыбы: плоского палтуса, морского окуня в черных пятнах, камбалу с выпученными глазами, тунца с длинными продольными плавниками, головастую и серо-голубую акулу, ската-бабочку, атерину, морского барабанщика, мраморного бычка, красногубого каменного окуня, лобастую каталину, тупомордую рыбу-кузнеца, масляную рыбу с тремя полосками по бокам, перкофиса с белым брюхом, желто-оранжевую сеньориту, рыбу-полумесяц, калкана, полосатого тунца, лангустов — их она находила в ловушках, которые сама же и ставила; они постукивали своими усиками-антеннами ей по руке, как будто напоминая, что она может поймать весь мир.
«Как ты думаешь, почему перед обедом папа благословляет только землю?» На это мать отвечала, что Дитер и Зигмунд никогда этого не поймут. «Это зависит от того, откуда ты». «De donde…» — повторила она по-испански и принялась заплетать Зиглинде косы и рассказывать ей о своей молодости.
Зиглинда за многое любила мать, а особенно за то, как Валенсия пережила свое несчастье — по крайней мере, почти пережила. Ведь она приехала в Приморский Баден-Баден не на поезде и не в повозке, а на обитом железом грузовом корабле «Санта-Сусанна». Корабль ходил под флагом Гавайских островов и контрабандой возил из Лос-Анджелеса в Масатлан помповые дробовики системы Спенсера, для отвода глаз заложенные в бочки; и в тысяча восемьсот девяносто шестом году Валенсия впервые увидела «Гнездовье кондора» с океана, с расстояния в пятьсот ярдов, когда корабль подходил к берегу. Тогда ей было семнадцать лет, и в счет оплаты за проезд она подрядилась на работу к владельцу корабля по фамилии Мойя, и вместе с безгрудой девочкой, которая была на четыре года ее моложе, должна была ублажать капитана и команду в беспокойном ночном океане. Уже темнело, когда на закате Валенсия заметила отблеск солнца на жестяной крыше дома. Она даже не успела ничего хорошенько обдумать, как уже перебралась через засиженный чайками борт «Сусанны». Ей и в голову не приходило, что она не доплывет до берега; ее тонкие руки, за много лет привыкшие расшвыривать в стороны мужчин, обожженные солнцем, покрытые мягким пухом, уверенно несли ее к прибрежным скалам. Валенсия выбралась на берег — в одной только мокрой кофте, потому что юбку она потеряла в океане, и с бурыми водорослями в волосах — и разрыдалась.
Стало уже совсем темно, светила полная луна, и с берега Валенсии казалось, что утес очень крут и взобраться на него никак нельзя. Ночью было трудно понять, какой высоты — она прикинула, что футов семьдесят, — эта рыхлая, шероховатая скала, усыпанная песком, увитая ледяной травой, вьюнком, распускавшимся по утрам, и вечерней красавицей-энотерой. Валенсия начала подниматься по берегу, от одной расщелины к другой, старалась держать равновесие, расставляя в стороны руки, осторожно ступая по лужам, скользя по камням, подвернула ногу в какой-то ямке. До каждой следующей расщелины добираться было все труднее: камни были мокрые от прибоя, повсюду валялись морские ежи, быстро носились крабы-отшельники, висели жирные ветви красных тихоокеанских водорослей, ноги скользили по морским огурцам, как по банановой кожуре. В одной из расщелин оказалось что-то вроде маленькой пещерки; перепуганная Валенсия мельком подумала, что это похоже на неф церкви, и двинулась дальше. Между расщелинами были груды огромных камней; мелкие, рассыпанные кругом камни мешали ей идти. Наконец она добралась до совсем уж неприступной кручи, возносившейся из самого океана. Сколько девушка ни старалась преодолеть ее, но окончилось все тем, что она разодрала себе в кровь руки. Валенсия огляделась.
Прилив поднимался быстро, волны грохотали так, что не было слышно, как капитан, стоя у правого борта, несколько раз выстрелил из дробовика, желая показать экипажу, что он станет делать, если только на корабль поднимется таможенник. Она вернулась, обошла кругом утес, на котором еще раньше заметила дом, и двинулась вдоль по берегу, надеясь, что когда-нибудь скалы закончатся, сменятся холмами и она увидит спасительную лощину или трубу дома. Но на пути у нее встречались одни пещеры, и она воображала себе, как хорошо здесь будет теплым летним вечером мужчине и женщине, как они не будут ничего бояться, не будут ни вспоминать о прошлом, ни думать о будущем. Но сейчас была еще ранняя весна, прилив продолжался, и Валенсия, в своей окровавленной кофточке, чувствовала себя настоящей пленницей. Она сумела все же притулиться к единственной сухой скале, прижала колени к груди и, смаргивая слезы, задумалась о том, что могла бы остаться на «Санта-Сусанне» и застрелиться прямо на носу корабля. По вкусу слезы ничем не отличались от океанской воды, и Тихий океан стал представляться ей гигантской чашей, наполненной слезами девушек, похожих на нее, черноволосых, готовых на все, лишь бы убежать от своей жалкой жизни. Как она оказалась здесь? Она поступила согласно своему характеру — прыгнула в океан, не задумываясь о том, что будет потом. Полная луна висела над водой, и Валенсия воображала, что она освещает «Сусанне» дорогу в порт; а вот дорога Валенсии лежала неизвестно куда. Она не знала, чего ей хотелось — спасения ли, смерти, — и потому, что она была еще очень молода тогда, на берегу, где стояло «Гнездовье кондора», ничего другого не приходило ей в голову. Вода подбиралась все ближе, то тихо шептала, то громко ревела, то разбивалась на мелкие брызги, то одевалась в белую шапку пены, каждая следующая волна захватывала чуть больше песка, чем предыдущая, и совсем скоро вода начала бить почти ей в лицо.
И вдруг, откуда ни возьмись, у ее ног присела маленькая птичка — морской зуёк и завела свою беспечную песенку. Тут же прилетела еще одна и чуть было не села Валенсии прямо на ногу — пушистый белый комочек на тоненьких рыжих ножках-палочках. Птички, хорошо видные в темноте, бежали друг за другом, точно влюбленная парочка. Куда они торопились? В самую глубину пещеры, куда прибой без устали наносил стволы и ветви деревьев. Зуйки исчезли из виду. «Улетели», — подумала Валенсия, хотя не заметила их в небе; почему-то она решила посмотреть, куда они делись. Ноги тонули в мягком песке, хлюпали по воде. Выступы в стенах пещеры казались Валенсии похожими на балконы, и ей пришло в голову, что если зуйки где-то здесь, то сейчас они, наверное, смотрят на нее, как седовласые завсегдатаи театра, сидя в изогнутом подковой ряду лож.
И вот она разглядела… нет, не тропинку, а едва заметную тропочку, пробитую эрозией в мягком камне, которая уходила куда-то круто вверх. Снизу ее захлестывал холодный прибой, но Валенсия поняла, что она выведет ее из пещеры, вверх с берега, исчезавшего под водой, — всего лишь узкая щель в мягком камне, которая, поднимаясь и расширяясь, переходила в старое русло рядом с домом. Тропка — ее спасение; она поняла это сразу, как только мелкие камни впились ей в ноги. И она добралась до вершины скалы, на которой возвышалось «Гнездовье кондора» — тогда еще уединенный дом, освещаемый лишь огнем печки-плиты. Ночью Валенсия не встретилась со своим будущим мужем — она провела ночь в сарае, где ее согрели яркая попона и теплый навоз ослицы Беатрис. С Дитером они познакомились наутро; ее кофточка стояла колом от морской воды, под юбку она приспособила старый мешок, завязав его на поясе веревкой, чтобы хоть как-то прикрыть свои длинные ноги. Встреча оказалась удачной: через девять месяцев Маргарита Шпренгкрафт стала называть Валенсию «фрау Штумпф» и на свет появился близорукий Зигмунд.
Зиглинда всегда думала, что раз ее мать появилась из океана, то, значит, и сама она почти дитя воды; Зигмунд считал, что это слишком уж нелепо. «Только девчонка может сказать такую глупость», — фыркал он, отбрасывая красную кисточку ночного колпака через плечо и спуская очки на кончик носа. «Только мальчишка может решать, что девчонке можно говорить», — дерзила она в ответ.
Как-то раз вечером, в конце лета тысяча девятьсот четырнадцатого года, она раздумывала об этом. Вдруг Дитер попросил их с братом пройти на кухню, к столу. Зиглинда тут же насторожилась, потому что время было не обеденное и день рождения никто не отмечал. Ей исполнилось одиннадцать лет, она все время пропадала на ловле лобстеров и поэтому нетерпеливо спросила: «Ты долго? А то мне некогда». Она собиралась идти к океану, когда Дитер и Валенсия позвали ее в дом. А она хотела сплавать к своим ловушкам, пока не начался прилив.
— Посиди хоть раз спокойно, — одернул ее Зигмунд и ущипнул за руку.
Она присела у края стола, уже одетая в свое платье для плавания с открытыми плечами, из-за чего сильно волновался Дитер, а еще больше Зигмунд.
Как раз в это время прилив стоял так низко, что если бы сейчас она оказалась на берегу, а не в своем темном доме, то смогла бы набрать не один десяток пурпурных морских ежей, а лобстеров еще больше — ясное дело. Они с отцом договорились (только через много лет понимаешь, как несправедливы такие сделки), что с каждого доллара, который Зиглинда выручит на рынке за рыбу или лобстеров, она оставляет себе один цент; она была не жаднее других детей, но при мысли об этом центе в глазах Зиглинды загорался огонек.
Окно в алькове было закрыто ставнями, и от этого в кухне было совсем сумрачно, хотя за дверями дома сиял солнечный день. Зиглинда уселась на лавке у длинного стола, на котором каждый вечер стояла картошка, сваренная в мундире, с маслом и кислым молоком, чуть горьковатая от лимонного сока, которым ее поливали, и не чувствуя никакого страха (ей казалось, что она всегда останется такой), нетерпеливо заболтала ногами.
— Мне нужно что-то сказать вам, — заговорил наконец Дитер. — Что-то очень, очень серьезное.
— Ну, что? — откликнулась Зиглинда и с отвращением подумала, что скоро сентябрь, а значит, она опять пойдет в школу на самом краю вонючего соленого озерца, где мисс Уинтерборн, в застегнутой до самого горла блузке, с затянутыми в пучок волосами, вооруженная мухобойкой, ходит вдоль рядов и безжалостно хлопает по руке любого, кто посмеет хотя бы пискнуть.
Мухобойка мисс Уинтерборн била по рукам Зиглинду так часто, что ей было уже не больно; в прошлом учебном году мисс Уинтерборн как-то целый день хлестала Зиглинду, но никто не услышал от нее ни звука. Зиглинда сидела совершенно прямо и величественно, протягивая руку для очередного шлепка, как принцесса для поцелуя. Ее переполняла гордость, что она такая умная, уж во всяком случае, гораздо умнее, чем противная мисс Уинтерборн, умнее любого ученика в этой кишащей мышами школе, а особенно умнее Шарлотты Мосс, которая вечно сосала концы прядей своих волос и просилась написать еще одно домашнее сочинение. Так Зиглинде казалось до самого последнего школьного дня, до той минуты, когда мисс Уинтерборн последний раз в году прозвонила в звонок, подошла со своей мухобойкой к Зиглинде и звонко шлепнула ее по щеке. Потом мисс Уинтерборн еще раз прозвонила в звонок, и Зиглинда, как ни сдерживала себя, разразилась слезами. Зигмунду тогда пришлось нести ее домой на спине.
Теперь был август, фигура мисс Уинтерборн замаячила на горизонте, и Зиглинда не могла понять, что для нее может быть более серьезного.
— Война… — начал Дитер.
— В Европе, — подхватила Валенсия.
— Германия кашу заварила.
— Что это значит? — спросил Зигмунд, мгновенно проникшись всей серьезностью этой новости.
— Это значит, что мир изменился на наших глазах. Один-единственный длинный день — и все. Значит, нам тоже придется меняться.
— А мы-то здесь при чем? — спросила Зиглинда.
— Германия теперь враг, — ответил отец.
Зиглинда не услышала, что он сказал, потому что думала о том, сколько лобстеров будет у нее в ловушках: в это время должно быть штук по шесть, не меньше. Она уже прикинула, сколько может выручить за них в цехе, где потрошат рыбу, и сколько центов она оставит себе. Она копила на фетровую шляпу с белоснежным орлиным пером, которая лежала в лавке Маргариты; откладывать деньги ей нужно было бы, наверное, целый год, но она твердо решила стать ее владелицей. Раз в месяц она заходила к Маргарите, надевала шляпу, вертелась перед зеркалом и важно говорила, что как-нибудь обязательно зайдет и купит эту «шапо», — она даже называла ее по-французски.
— И почему это ты думаешь, что эта заваруха в Европе коснется и нас? — спросила она отца.
— Зиглинда, девочка, — сказала Валенсия, — мы обо всем мире говорим. Мир в опасности.
— Мне все равно.
— Ты замолчишь или нет? — оборвал ее Зигмунд. — Пока по башке не получишь, ни о чем серьезном думать не можешь.
Она все время задирала Зигмунда, но он поставил ее на место, и ей стало очень плохо, гораздо хуже, чем даже когда ей доставалось от мисс Уинтерборн. В свои одиннадцать лет она изо всех сил любила брата, точно так же как другие девочки любили лошадей или отцов.
— Нам нужно кое-что поменять, — продолжил Дитер. — И в первую очередь — имена, а то к нам будут плохо относиться.
Зиглинда никак не могла взять в толк, почему из-за того, что какие-то там немцы хотели драться с какими-то там бельгийцами на горчичном поле, ей теперь придется менять имя. Ее немецкое имя значило для нее все — такое было только у нее, и ни у кого больше, ей нравилось произносить его отрывисто, точно отдавать команду. У нее чуть было не вырвалось: «Ну а где эта Германия?» Только она и сама знала где: гораздо дальше, чем родина ее матери — Мексика.
— Как же мы их поменяем? — спросил Зигмунд.
— Мы больше не Штумпфы. С сегодняшнего дня мы берем фамилию Стемп.
— Стемп? — воскликнула Зиглинда. — Да это почти как штемпель на марке!
Валенсия взяла ее за руку и начала говорить, что все девочки мечтают о том, как вырастут и сменят фамилию. «Только ты сделаешь это раньше остальных», — уговаривала она.
Но Зиглинда вовсе не мечтала об этом и сердито сказала:
— Это значит ставить штемпель на мозг? Вот возьму его и буду ставить, ставить и ставить тебе на голову, пока не умрешь.
— Перестань, пожалуйста. — Зигмунд осторожно погладил ее по руке.
— И потом, Зигмунд… Теперь мы все будем называть тебя Эдмунд.
— Вот и хорошо, — откликнулся он.
Ему исполнилось семнадцать лет, у него над губой уже пробивались усы, на ногах тоже появился пушок, а от подмышек остро пахло мускусом.
— Эдмунд? — воскликнула Зиглинда. — Вот это да — Эдмунд! Посмотрите-ка! Ха-ха-ха!
Все посмотрели на нее, и она вдруг увидела себя в каждом из членов своей семьи. До нее дошло, что Штумпфы из «Гнездовья кондора» не были ни мексиканцами, ни немцами. Они были калифорнийцами, и история этого уголка земли стала и их историей тоже.
Дитер обратился к ней и сказал:
— А твое имя теперь будет Линда.
Она перестала болтать ногами и ответила:
— Линда? Какая еще Линда?
Мать ответила:
— Вот такая.
— Но это же глупо! Я Зиглинда! Ничего себе — просто так взять и поменять мне имя!
Она помолчала немного и спросила:
— Разве так можно?
Линда сидела не шевелясь. Все смотрели прямо на нее, и она почувствовала, как под ней что-то шевелится — скамейка, что ли? Постепенно она начинала понимать, что этот поздний летний вечер, когда над обрывом летают бабочки, а в океанской воде качается ее буек, когда меняется ее имя, меняет что-то в ее жизни. Солнце било через щель чуть приоткрытой двери. Под этим ярким светом там, за дверью, ее ждало что-то новое. И вдруг, не сообразив даже, что она делает, бывшая Зиглинда Штумпф, а теперь Линда Стемп, девочка одиннадцати лет от роду, которая чудом пережила и скарлатину, и удар копытом, который она получила от испугавшейся лошади, и укол молодого ската, встала из-за стола, кинулась во двор, где чистили перышки курицы-бентамки и почесывался лошак, и понеслась вдоль старого русла к берегу, восклицая про себя: «Линда Стемп! Линда Стемп! Что еще за Линда Стемп?»
Нe успели войска кайзера прокатиться лавиной по холмам Бельгии под лавандово-синим небом лета четырнадцатого года, как Дитер Штумпф, который теперь говорил всем, что его зовут Дэвид Стемп, сложил в мешок холщовые штаны, свитер из плотной шерсти, шапку-ушанку, винтовку и пару плоскогубцев. «Ухожу на войну», — сказал он. Казалось, что пожилому фермеру, всю жизнь растившему лук, такое не по плечу: борода совсем поседела, лицо избороздили морщины, костяшки пальцев распухли, как суставы на ногах барана. Он был готов идти, но тяжелый рюкзак гнул его спину, а винтовка в руке казалась неправдоподобно большой. «Думаешь, и тебе тоже надо?» — спросила Линда. Отец только помахал рукой на прощание и пошел по гребню холма, со своей тяжелой ношей на плечах, высвистывая мотив песни «Она родилась в океане, погибла в пучине морской…». Шарлотта Мосс, которую Линда без всяких размышлений считала своей лучшей подругой, пришла, чтобы своими глазами увидеть проводы, и, как всегда, торопливо описывала это событие в своем маленьком блокноте. «По-твоему, куда он отправился?» — спросила Шарлотта, дочь охотника за тюленями, голову которой венчала шапка пушистых волос. Когда через час Дитер вернулся, потому что забыл свою счастливую киянку, она задала этот же вопрос ему. Он ответил: «На фронт, к мальчикам. Я вернусь, не волнуйся». Он попрощался, повесил киянку на пояс, опять ушел, и больше никто его не видел.
За четыре года пришло четыре письма, каждое к Рождеству и каждое из какого-нибудь прифронтового города: Реймса, Суассона, Вими, Ипра. Все долгие зимние месяцы Линда наблюдала, как Валенсия читает и перечитывает каждую строчку, то вынимая письмо из кармана, то возвращая его обратно, пока к весне, к Пасхе, листки не разваливались надвое. Линде было невдомек, как это можно так сильно тосковать по человеку, и она смутно надеялась, что в ее собственной жизни этого никогда не будет. Линда клялась себе, что никогда ни по кому не станет тосковать сильнее, чем он по ней. Она внимательно всматривалась в мать и думала, когда же Валенсия стала такой, какой была теперь: склонялась над тазом со стиркой; стоя на коленях, терла тряпкой деревянные полы, заставляла Линду заниматься делом. «Ну, за работу», — говорила она, когда отсылала Эдмунда на поля, а Линду — в океан. Зимой улов Линды — бурые чешуеголовые маслюки и длинноносые молодые акулы — приносил больше дохода, чем сладкий лук, который выращивал Эдмунд. Свой мешок весом в сто фунтов он всегда запихивал под кровать, и утром, в потемках, когда Валенсия кричала им: «Пора вставать!» — они сонно поднимались со своих кроватей и видели красные от слез глаза друг друга.
Когда отец уехал, Линда предложила вернуться к старым именам.
— Считай, что Зиглинда Штумпф умерла. Почему ты никак не привыкнешь называться Линдой Стемп? — отвечал ей серьезный Эдмунд, гордо вздергивая подбородок.
Иногда Линде казалось, что они совсем не родня. Время шло, и по вечерам, при свете керосиновой лампы, она раздумывала об этом все больше и больше. Она натягивала одеяло по самые уши, старалась заснуть, пока Эдмунд читает. Он решил выучить немецкий язык, пока Дитер воюет, и для этого засел за три книги, которые отец когда-то привез в одном ящике с печкой. Это были три тома Гиббона, почти три тысячи страниц, написанные на языке, который для Линды был такой же тарабарщиной, как, скажем, китайский. О чем он думал, когда до полуночи пыхтел над чтением со словарем и карандашом в руке и расходовал уйму керосина? Как-то она спросила: «И чему ты только учишься у этих римлян?» На это он только хмыкнул. Однажды Линда стащила одну книгу и на форзаце написала свое имя и грозное предупреждение потенциальному похитителю. Книгу она спрятала под простыню и всю ночь проворочалась на неудобной, твердой картонной обложке. К утру глаза у Эдмунда были еще краснее, чем всегда, будто он всю ночь безутешно рыдал о потере любимого тома, и, когда утром она застилала свою постель, он осторожно вынул книгу из-под простыни, отвернулся и поджал губы, как будто делал непосильно трудное дело.
Часто Линде не спалось по ночам, в притихшем доме далеко за полночь горела лампа, и Эдмунд шелестел страницами. Она прислушивалась к шуму волн, бившихся о берег, считала, сколько секунд проходило между ударами, всегда удивлялась, когда одна волна оказывалась сильнее других. Она лежала без сна, переплетя пальцы под затылком, слушала ропот океана, покашливание брата или его короткое, удивленное «хм», и, даже когда он наконец гасил свет, Линда не смыкала глаз, прислушивалась к каждому звуку на ферме и к посапыванию Дитера во сне. При полной луне она различала лицо на подушке напротив, видела, как он сосет во сне губу, как подносит к глазам сжатые в кулак пальцы. За последние месяцы он раздался, как-то незаметно окреп: как бы сами собой под кожей коротких рук налились мускулы, а на горле выскочило крошечное, острое, как лезвие топора, адамово яблоко. В темноте часы шли медленнее, и у Линды было время думать о другом мире, где с полей не несет луком, где не нужно ходить в школу и где они с Эдмундом смогут жить вместе. Она воображала себе дом, который стоит на холме, смотрит окнами на долину, и это неясное, но дивное видение оставалось с Линдой всю ночь. С вечера она могла замертво валиться в постель, но каждое утро вставала перед рассветом, натягивала кофту с ржавыми пуговицами, которую связала для нее эльзаска, соседка Маргариты, влезала в резиновые сапоги. Эдмунд поворачивался к ней спиной и, неловко стоя на одной ноге, натягивал брюки. Она не могла не смотреть на брата и замечала, как ноги его покрываются тонким пушком, мягким, как шерсть на брюхе у собак. Линде приходило в голову, что брат идет дальше по жизни без нее и физически становится новым, незнакомым. Ей хотелось прошептать так, чтобы Эдмунд услышал ее со своей постели: «Эдмунд, что с тобой творится?» Ей хотелось расспросить и Валенсию: что сталось с той девушкой, рассказ о которой слышала Линда? С той, что не испугалась прыгнуть с «Санта-Сусанны» прямо в океан? Почему она так переменилась, когда взяла фамилию Штумпф? А потом переменилась еще раз, став миссис Стемп? Линда не могла взять в толк, как всего один неверный шаг может определить всю дальнейшую жизнь; вопреки очевидности, она отказывалась верить, что жизнь, ее собственная жизнь настолько хрупка и непрочна. Если бы рядом был Дитер, она пристала бы с расспросами и к нему: «А ты помнишь свою молодость в Черном лесу? Ну расскажи мне про Шварцвальд, пожалуйста!»
Только она думала, что Дитер помнит одно — как стучать киянкой по жестянке да загибать край кружки. Можно сказать, впервые в жизни Линда поняла все совершенно неправильно: она думала, что любой человек может легко распрощаться со своим прошлым, стоит лишь попробовать стать кем-то новым. А ведь прошлое походило скорее на тину, лежащую на дне болота, когда слой накапливается за слоем, образуя черную жижу, и становится наконец таким глубоким, что может и засосать. Поэтому каждое утро после бессонной ночи Линда шла по старому руслу к берегу и забрасывала удочку. К восходу солнца ей на крючок попадалась краснохвостая эмбиотока или томкод с тремя плавниками, потом она боролась с молодой барракудой, соблазненной приманкой, и все забрасывала и забрасывала свою удочку, пока корзина не наполнялась доверху, киша живой рыбой.
К шестнадцати годам Линда лучше всех в Приморском Баден-Бадене научилась ловить лобстеров; поначалу ей это льстило, а потом она сильно об этом же пожалела. Не потому, что у нее было больше десяти буйков, — забрасывала она только один, желтый с красной полоской. И не потому, что на веревку она нанизывала с дюжину ловушек; нет, она опускала на дно от силы штук восемь корзин, прикрепляя их на удочку и погружая на илистое дно, как маленькие гробики. «Восемь, всего-то! — презрительно фыркнул как-то один рыбак. — У меня на буйке пятьдесят штук!» По правде говоря, Линда считалась лучшей охотницей за лобстерами в округе; у нее была особенная ловушка, о которой она никогда никому не говорила, и вовсе не из-за того, что это был какой-то там секрет, а просто некому было — разве что Эдмунду, да и то он сказал, что ему это не особо интересно. А если бы он спросил, то узнал бы, что ее ловушки длиннее, чем у всех, сделаны из тонких дубовых дощечек с такими широкими щелями между ними, что казалось, в подобную ловушку никого и поймать-то невозможно. Если такую ловушку темной ночью поднять на вытянутой руке, то, пожалуй, ничего и не увидишь. Вся штука была в том, как она устроена. Внутри ловушку разделяла пополам сетка, которую Линда вязала в бессонные ночи. Она была тоненькая, почти незаметная, и Эдмунд не раз запутывался в этой сетке, наваленной кучей между кроватями. Лобстер заплывал в ловушку и попадал в одну из половин — прихожую, как называла ее Линда. Потом он попадал во вторую половину, или кухню, где его ждала приманка. Приманка тоже была с секретом; неподалеку от «Гнездовья кондора» были настоящие заросли бурых водорослей, и внизу, у самых их корней, водились лангусты и крабы. За много лет Линда чего только не перепробовала — сельдь, сардину, макрель, голову и хребет золотистого окуня и даже слизняков. Но оказалось, что любимая еда лобстеров — это крабы. Поэтому каждый день Линда ловила штук восемь крабов и, разбивая их панцири, похожие на блюдца, готовила лобстерам угощение. Не было и дня — разве что зимой, в самые страшные штормы, — чтобы Линда не плавала среди зарослей бурых водорослей и не ловила крабов, раскладывая их затем по кухням.
Как-то весной тысяча девятьсот восемнадцатого года ей попался неслыханно большой лобстер: весы в разделочном цехе показали почти тридцать фунтов, а в длину он был фута три. Мистер Фляйшер тут же назвал его Лотти и нашел для Линды покупателя где-то в Пасадене — тот как раз готовил банкет в честь губернатора. К Линде пришла Шарлотта Мосс и начала расспрашивать о лобстере. Линда не скрыла от Шарлотты ничего, даже поделилась с ней секретом устройства ловушек и рассказала, для чего ей нужны крабы. Шарлотта была хрупкого сложения, ходила всегда очень осторожно, как будто давным-давно ей на ногу что-то упало и она навсегда охромела. Как ни старалась она укротить свою непослушную кудрявую шевелюру — то повязывала ее синей шелковой лентой, то горстями лила на голову средство для волос «Принцесса Сирокко», — для нее не нашлось ничего лучше, чем ножницы и бейсбольная кепка. Шарлотта смело расхаживала в брюках и в подходящем к ним жакете с эполетами и в ответ на все замечания отвечала своим любимым: «Да, вот так вот». Это и нравилось Линде в Шарлотте — не столько сама одежда, которая очень смахивала на военную форму, сколько взгляд на саму себя, готовность переделать себя в личность, которой ей хотелось стать.
Благодаря лобстеру Лотти открылось самое заветное желание Шарлотты — работать в газете; закусив губу, Шарлотта сидела во дворе, слушала рассказы Линды о сетях и крабах и прямо из «Гнездовья кондора» отнесла в редакцию баден-баденского еженедельника «Пчела» свою первую большую статью — в целую тысячу слов. Не прошло и пяти дней с самой удачной ловли в жизни Линды, как статья о том, что Линда — лучшая в целой округе, украсила первую полосу этой газеты. К сведению рыбаков, в статье подробно рассказывалось о секрете ее ловушек и больших крабах. Через год Линда, которая считала заросли бурых водорослей у «Гнездовья кондора» чем-то вроде своей собственности, обнаружила вокруг своего буйка двадцать три чужих, окрашенные в самые разные цвета. И даже раньше чем через год после обеда ей уже больше не попадались большие крабы; те, которые шли к ней в ловушку, были мельче — сначала это было почти незаметно, разве что панцирь у них был поуже. Потом то же началось с лобстерами — они неизменно ждали ее в кухне, вот только хвосты у них были не такие толстые, а усы — не такие длинные. Когда Линда приносила свой улов Маргарите, та взвешивала их с брезгливым выражением на полном лице и выдавала ей горсть монет, которая уменьшалась с каждым разом, а Линда отдавала все деньги Валенсии, оставляя себе по одному центу с каждого доллара, как и было уговорено между ними.
Денег она приносила все меньше, и к марту тысяча девятьсот девятнадцатого года, накануне дня рождения Зигмунда, Линда поняла, что никак не сможет купить брату подарок, о котором он просто мечтал: огромный атлас Калифорнии с вклеенными в него складными картами, красной шелковой закладкой и сафьяновой обложкой, украшенной золотыми буквами. Много месяцев она глядела на это роскошное издание, стоявшее на полке в магазине Маргариты, и когда наконец попросила разрешения посмотреть его, то удивлению Маргариты не было предела.
— Он, между прочим, двенадцать долларов стоит, — сказала она, удивленно приподняв брови, и продолжила: — Линда, мы ведь с тобой прекрасно знаем: раньше ты мне больше лобстеров приносила.
Линда заикнулась было, что атлас можно оставить за ней, пока она не выплатит всю его стоимость, но Маргарита не отступила от своего железного правила — никогда и ничего не продавать Стемпам в кредит.
— Люди они хорошие, — охотно поясняла она всем желающим, — только живут очень уж бедно, так что в долг отпускать им, пожалуй, и побоишься. Случись пожар или наводнение — и пожалуйста, они останутся ни с чем!
Тогда Линда решила, что сделает для Эдмунда пикник, пусть даже и совсем не роскошный: кроме нее самой, будут Эдмунд, Валенсия и Шарлотта Мосс, которая теперь вела в «Пчеле» еженедельную колонку под названием «Шепот моря».
В «Калифорнийском альманахе Роба Вагнера» Линда вычитала, что вечером, в день рождения Эдмунда, прилив будет низкий, а значит, места на берегу хватит. Целый день Линда провела на месте, которое все время занимала Валенсия, — стоя у плиты, мешала ложкой в кастрюле с курицей, приготовленной по-провански, жарила устриц, добавляла корни козельца в пончики. На песке она разостлала старое одеяло, сделала над ним навес, закрепив простыню на четырех удилищах. Сверху белый пузырь ткани был похож на парус шхуны, потерпевшей крушение и выброшенной на берег.
После обеда она сновала вверх и вниз по утесу, спустила на берег сэндвичи, кувшин с лимонадом, набрала сухих веток, чтобы развести костер. Будь на утесе лестница, все было бы гораздо легче, и ей снова пришло в голову, что надо бы купить досок, несколько ящиков гвоздей и сделать лестницу ступеней на сто; как-то раз, поздно ночью, Линда заговорила об этом с Эдмундом, но он лишь отвернулся и буркнул, чтобы она засыпала.
Ей хотелось отметить совершеннолетие Эдмунда каким-нибудь ритуалом. Сначала она хотела поставить на берегу майское дерево, но не сумела придумать, как принести на берег длинный и увесистый столб, нужный для этого. Потом ей пришло в голову, что неплохо было бы принести жертву, бросив ее в костер, — что-нибудь страшное, леопардовую акулу например, — но она пока еще не выловила ни одной леопардовой акулы. Или раздать всем песенники и попеть вокруг костра, только вот что? «Она родилась в океане, погибла в пучине морской…»? «Французский фермер»? «Вечернее свидание»? Они совсем не подходили для такого праздника, но, копая яму для костра, Линда негромко затянула:
С каждым движением лопаты Линда все больше опасалась, что брату не понравится ее затея. Может быть, Эдмунд спустится на берег, они растерянно посмотрят друг на друга, не понимая, что говорить и что делать. Может быть, он скажет: «Занят я, мне некогда». Вспомнилось, как он не раз бросал: «Линда, оставь меня в покое». Он, наверное, полезет обратно вверх по утесу, а Шарлотта, уж точно, прошепчет про себя: «Эта Линда… Живет в каком-то своем мире, чудачка». Один раз Линда слышала, как это произнесла Маргарита; она как раз крутилась в углу перед зеркалом, примеряя ту самую фетровую шляпку с орлиным пером. Через несколько лет шляпку стали называть «Линдино сомбреро», а сама Линда твердо знала, что в один прекрасный день она ее купит, хоть ей никто и не верил. «Иногда я думаю: что это наша Линда все никак не опустится на землю? — как-то сказал Валенсии Эдмунд. — В кого она, что все к звездам тянется?» — а Шарлотта Мосс написала в одной своей легкомысленной колонке: «Угадайте, что за девушка-рыбачка из Баден-Бадена мечтает, как когда-нибудь опередит нас всех?» «Что с ними со всеми не так?» — недоумевала Линда, погружая лопату в песок и перебрасывая его через плечо. Мало-помалу яма становилась все глубже, Линда докопалась уже до самой воды и только тут обернулась и увидела, что коробка сэндвичей с устрицами и курицей по-провански засыпана горой песка, который она так усердно выбрасывала из ямы.
Все пропало. Линда посмотрела на небо, соображая, сколько времени. Было около пяти, через час на берегу должен был появиться Эдмунд с гостями. Лезть вверх за платьем, в котором она плавала, было уже некогда. Она стянула через голову платье, скатала в комок шерстяные трусы и постояла немного на берегу, покрываясь мурашками, блестя белой кожей на закатном солнце. В последние месяцы она с досадой замечала, что начинает стесняться. Если бы Эдмунд сейчас застал ее раздетой, незащищенной, она сгорела бы со стыда. И вот, обвязавшись веревкой, на которой болталась ловушка для лобстеров, она кинулась в холодные мартовские воды.
Прибой хлестнул ее по голеням, бедрам, забрался между ног, и Линда поплыла в открытый океан, продираясь сквозь заросли бурых водорослей, раздвигая руками их длинные плети. Отсюда, издалека, ей хорошо было видно «Гнездовье кондора» на вершине утеса, жестяную крышу, как-то сердито сиявшую под лучами вечернего солнца. Она знала, что Эдмунд работает сейчас в поле и будет гонять своего осла до последнего, пока Валенсия не крикнет ему, что пора переодеваться к приходу гостей. Валенсия сидит в кухне, вышивает кофточки, которые продает потом Маргарите. Шарлотта, должно быть, спешит в «Гнездовье кондора» и вынимает из кармана свою записную книжку — тут же записывает, что пришло ей в голову. Отсюда, с воды, мир Линды выглядел совсем спокойно: три дома одиноко притулились на утесе, из трубы одного из них поднимается легкий дымок. Этот мир Линда любила больше всего, но понимала, что он ее не удержит: ей было шестнадцать лет, она всей душой верила, что сумеет прожить самостоятельно, и все не могла дождаться, когда же начнется эта замечательная жизнь.
От воды ее кожа посинела и стала совсем холодной. Линда поплыла к своему буйку, к которому привязывала ловушки для лобстеров и удочки. Она очень надеялась, что сейчас там полно трехлеток, громко шлепающих хвостами. Глубоко вдохнув, она взялась за веревку, на которой держались ловушки, и нырнула вниз, под воду Тихого океана. Настало безмолвие, густая черная ледяная вода облепила ее всю. Ловушки висели на скале, увитой огромной зеленой актинией, медленно колыхавшей своими ветвями. Самые разнообразные водоросли тихо покачивались, как будто приветливо кланялись. Чистый песок, усеянный ракушками самого разного размера и вида, мягко принял в себя ее ноги.
Линда проверила две ловушки и расстроилась — они оказались пустыми. В двух других тоже ничего не нашлось. Совсем разволновавшись, она проверила еще пару ловушек — напрасно. Всего за несколько лет океан обеднел так, что она ни за что не поверила бы, если бы не видела это сама, своими глазами; разве Линда не сказала как-то, что никому не под силу совладать с этой громадиной? В седьмой ловушке оказалось три лобстера, а в восьмой трепыхался еще один. Каждый весил фунтов по пять, а один так и вовсе был огромный — может, только чуточку меньше, чем Лотти. Линда еле запихнула его в мешок и, как раз когда загнула лобстеру хвост и затянула мешок, почувствовала, как у ее ног что-то шевелится.
Она чуть не вскрикнула.
Может, это была какая-то придонная рыба, подкаменщик или еще какая-нибудь мелочь, которую она даже не вытаскивала. Как-то раз у своих ловушек она застала осьминога, но тот, лишь завидев ее, развернулся и кинулся прочь, мелькнув в воде пурпурным лоскутом. Линда сказала себе, что, наверное, это опять он, осьминог с головой-грушей, срывает своими коричнево-зелеными щупальцами моллюсков, которые лепятся на подводных камнях. В океане это были самые большие трусы — они удирали, стоило только показаться кому-нибудь больше, чем они сами, и Линда взяла в руку мешок и стала всплывать на поверхность.
Сверху лился свет, от него вода казалась зеленой, и Линда уже видела над собой дно буйка. Совсем скоро она должна была увидеть солнечный свет, вынырнуть из воды, вдохнуть свежего воздуха, убрать с глаз запутанные волосы и поплыть к берегу — там она оденется и покажет Эдмунду огромного лобстера, — и тут, еще в глубине, с десятью футами холодной мартовской воды над собой, Линда заметила резкий силуэт синей акулы.
В длину она была футов пять, не очень большая, с боков, как два полумесяца, торчали грудные плавники. Брюхо у нее было белое, спина темно-синяя, глубоко посаженные черные глаза пристально смотрели на Линду. Сначала ей показалось, что это не акула — синие акулы никогда не подходили так близко к берегу, и Линда подумала, что это, наверное, рыба-меч, только без меча, который она где-то потеряла, а может, барракуда — такая она была длинная и узкая, — но тут она увидела раскрытую пасть, а в ней несколько рядов сточенных, но все равно страшных зубов.
Линда замерла, не выпуская из руки мешок. Непонятно было, что высматривает акула — ее или лобстеров. Непонятно, чего можно было ждать от этого темно-синего бесшумного создания, и если бы Линде не было страшно, она заметила бы совершенную, опасную красоту акулы; она почувствовала бы, как в ее голове молнией промелькнул охотничий азарт. Линда понимала, что попробует скрыться от акулы, только еще не могла сообразить, как это сделать: сдвинуться с места было никак нельзя. Вместе с акулой они тихо плавали в океане, как будто кто-то подвесил их за нити; акула шевелила плавниками, у Линды от нехватки воздуха болели легкие. Она подумала, что гости, должно быть, пришли на берег и сейчас ищут ее. Уже казалось, что акула вот-вот кинется к ней, задрав морду и распахнув пасть, вонзится острыми лезвиями зубов ей в ногу, отхватит кусок мяса. Она вскрикнет, но этот крик под водой никто не услышит, даже они с акулой, и красное облако ее крови тихо засочится в океан, пачкая его воды. А Эдмунд, когда спустится на берег и не найдет ее там, как обычно, пожмет плечами и скажет: «Ну и куда она опять делась?» Шарлотта, наверное, опишет ее смерть так: молодая девушка бесследно исчезла, словно вырванная из жизни суровой, безжалостной рукой. Линда очень надеялась, что Шарлотта увидит на берегу ее одежду и сопоставит факты; на ум пришло даже последнее предложение возможной статьи: «Так что же — Линда Стемп утонула или съедена заживо?»
Акульи глаза, размером с небольших морских ежей, блестели тусклым желатиновым блеском. Зрачков в них не было видно — только два темных, маслянистых диска шарили по тихим водам океана в поисках Линды. Девушка задыхалась в обжигающе-холодной зимней воде, совсем рядом на синей морде зияла доисторически страшная пасть, и Линде вдруг вспомнилась вся ее жизнь в «Гнездовье кондора», окруженном зарослями солнечника, всего сплошь в желтых цветах; вспомнился Дитер, который пока еще не вернулся из Европы, хотя газета, которую Маргарита вывешивала на доске объявлений, утверждала, что мир давно наступил и Вильсон лично отправился туда, чтобы навести порядок; в голову пришел недавний разговор с Валенсией, которая начала раскрывать ей самые сокровенные тайны женской жизни; она подумала об Эдмунде, о ее Зигмунде, который недавно заявил Валенсии, что больше не хочет спать в одном доме с сестрой. Вспоминались все, но больше других — брат; его лицо прямо стояло у нее перед глазами, и ей вдруг захотелось сделать, может быть, последний в жизни выбор, остаться верной одному-единственному воспоминанию, пока не стало слишком поздно. Линда выбрала Эдмунда, сказав себе мысленно: «Если уж думать о ком-то одном, пусть это будешь ты». Не забывала она и об акуле, о том, что собирается делать это создание, этот хищник, может быть самец. И только она совсем упала духом и приготовилась сдаться на милость победителя, как акула дернула хвостом, развернулась и уплыла от нее в темный мрак вод охотиться дальше.
Линда стремительно поднялась на поверхность и, вся в слезах, принялась ловить ртом воздух. Она двинулась к берегу; прямо перед ней белел парус простыни, виднелась выкопанная для костра яма, а сверху, на скале, — «Гнездовье кондора». Ей показалось, что в саду кто-то ходит, но отсюда, издалека, никого невозможно было узнать. Было видно только, что человек одет в белую рубашку; может, это был Эдмунд? Поверит ли он, когда она расскажет ему о синей акуле? Ей самой было трудно поверить, что это на самом деле было — что на нее только сейчас не мигая смотрели два круглых глаза, злее которых она еще не видела! Линда плыла и с каждым гребком чувствовала тяжесть мешка, груженного лобстерами и водой. Она еще успеет обсохнуть, застегнуть все пуговицы на платье и сбегать наверх, на кухню, за большой, глубокой кастрюлей. Она оттащит Эдмунда в сторонку, расскажет, как увидела акулью морду и спинной плавник, как перепугалась, как хотела, чтобы он узнал, что, глядя на блеск жутких зубов в темной воде, думала только о нем. В голове у нее был один Эдмунд, только Эдмунд, и больше никто, дорогой ее Эдмунд; все остальное куда-то отступило. Ей было все равно, что он на это скажет, смутится ли или даже назовет ее дурочкой, ведь то, что она собиралась сказать, было правдой, она, Линда, на самом деле видела совсем рядом с собой синюю акулу; пусть акула была совсем маленькая, но зубы у нее были такие, что по сравнению с ними капкан, который Линда ставила на пуму, казался жалкой мышеловкой. Она все-все ему расскажет, она возьмет Эдмунда за руку и признается, что было у нее в голове в самые отчаянные мгновения: она всегда помнила о нем, она была вся его, совсем вся, она горячо произнесет: «Эдмунд, ну скажи, пожалуйста, что и ты тоже мой!» Линда уже добралась до мелководья, вокруг нее плескались волны, она встала — вода была ей по пояс. Она пошла к берегу и, хотя не совсем еще отошла от страха, твердо знала, что все равно будет возвращаться в океанские воды, не важно, приплывет ли акула за ней или нет. Линде стало спокойно, даже весело, и только она поднялась из воды — совсем голая, лишь с мешком у пояса и плетями водорослей на плечах, — как увидела, что по берегу идет какой-то мужчина, за ним еще один, а сзади шагает Эдмунд.
— Линда! — услышала она отцовский голос. — Ты, что ли?
Над заостренной макушкой взметнулась его рука, и он кинулся прямо в воду, навстречу ей. Он стал худее, чем помнилось ей, на плечах и зеленой шерстяной куртке веером лежала белая борода.
Линда остановилась, присела, чтобы спрятаться под водой. Она осторожно помахала рукой в ответ. Неизвестно почему, но она думала, что больше никогда не увидит отца. По лицу Эдмунда — твердому, как будто постаревшему, как только он стал молодым человеком, — Линда поняла, что и он тоже думал, что больше не увидит Дитера. Он твердо верил, что ферма теперь его, и уже начал по-хозяйски уверенно устраиваться на этой продуваемой ветрами земле.
— Выходи, обними отца! — радостно кричал Дитер.
Но рядом с Дитером и Эдмундом стоял незнакомец — высокий молодой человек в белой рубашке, из-под расстегнутого воротника которой виднелись черные волосы на груди. Он пригнул голову, ежась от сырого ветра, черные волосы разметались вокруг лица. Вместе с Дитером он дошел до самой воды, и когда поднял глаза, то голая Линда, ноги которой щекотали усы лобстеров, увидела его лицо: глаза, черные, как угорь, приоткрытый рот, будто он хотел что-то сказать, будто узнал ее, сведенные волнением брови, о котором Линда всегда с удивлением думала и о причине которого сразу догадалась.
— Я хочу вас познакомить! — кричал ей Дитер.
За незнакомцем спешил Эдмунд; шапка у него съехала совсем на затылок, как будто он, глубоко задумавшись о чем-то, почесывал голову. Он смотрел исподлобья, лицо у него было совсем бледное, очки висели на самом кончике носа, и Линда в первый раз заметила, до чего он стал похож на Дитера. Она понимала: Эдмунд чувствует, что вокруг него что-то зашевелилось. Четыре года Линда с Эдмундом прожили в своем, наглухо закрытом от чужих мире. Через некоторое время на берегу появилась Валенсия, а потом и Шарлотта Мосс со своим вечным блокнотом.
— Линда, это Брудер, познакомься. Он сюда приехал вместе со мной и хочет остаться. Выходи, поздоровайся!
Но сейчас, при всех, Линда никак не могла выйти. Сначала она подумала, что годы войны теперь принадлежат памяти; вот только чьей? Потом она вспомнила о своих лобстерах и поняла, что одного, для Брудера, как раз и не хватит, но угощать его все равно будет нужно, и уже представила, как предложит этому молодому человеку самого большого и скажет что-нибудь глупое вроде: «А вам волосы в глаза не попадают?» — и потом, чтобы выйти из океана, ей нужно попросить отца, брата и гостя, который будет теперь спать на кровати напротив Эдмунда, чтобы они отвернулись и дали ей спокойно одеться. Когда Дитер с Эдмундом поняли наконец, что на ней ничего нет, то развернулись и начали быстро подниматься вверх, к «Гнездовью кондора», повторяя: «Мы вернемся, мы потом вернемся!» Но Брудер смотрел все так же настороженно; он поднял брови, сжал губы и все еще не шел за ними. Ветер хлопал полами его рубашки, он не сразу оставил Линду одну на пляже, уходя, бросил взгляд через плечо. Когда его не стало видно, синяя от холода Линда выбежала из воды, натянула на себя платье и стала сохнуть под нежаркими лучами заходящего солнца; океанская соль застыла на ней коркой и остро поблескивала в темноте, точно кристаллы.
Брудеру было лет девятнадцать, а может, двадцать — точный год его рождения никто не знал. Мать оставила его, еще младенца, у дверей Общества попечения о детях в ящике из-под апельсинов, устланном газетами. Имя ему дала директриса общества — миссис Труди Баннинг, пруссачка, вдова с длинным лошадиным лицом. Она вынула его из ящика, подняла к солнцу, поворачивала то так, то этак, удивляясь, до чего он крупный и необычно золотистый, цвета теплого дерева, и тут почтальон принес благоухающее духами письмо от ее брата, Лютера, утонченного поэта, которому всецело принадлежало сердце миссис Баннинг. Держа на руках младенца, она подумала о брате, тут ее осенило, как назвать ребенка, и от неожиданности у нее даже холодок прошел по спине.
Много лет о мальчике ходили сплетни, и миссис Баннинг посчитала нужным рассказать Брудеру о том, что ей было известно и что, по ее разумению, было правдой: «Твоя мать промышляла в гостинице. Сначала она служила горничной в "Раймонде", а когда тот сгорел, перешла в отель "Мэриленд", и там ее застали голой в беседке. А кто был твой отец, даже она сама, наверное, не знала точно. Она, твоя мать, была родом из Масатлана, приехала сюда тайком, мой мальчик, но и этого тебе хватит, чтобы понять, кто ты есть. Да, впрочем, и каким тебе суждено стать…» До самой войны Брудер так и жил в Пасадене, в Обществе попечения, и как только повзрослел и понял, что миссис Баннинг не хочет, чтобы он читал хоть что-нибудь, кроме надписей на ящике для апельсинов, то сразу записался в библиотеку, взял «Похищенного» Стивенсона и принялся читать о мальчиках, которым пришлось гораздо хуже, чем ему. Он созревал очень быстро, черный пушок рано появился на его теле, к двенадцати годам он вымахал под шесть футов, и жители Пасадены нередко видели, как он одиноко шагает в библиотеку, а потом обратно к себе в приют с кипой книг под мышкой. О нем шептались по всему городу: «Оборотень! Чертов сын! Надо же, притворяется, будто читать умеет!» — но Брудер прекрасно знал обо всех этих слухах и сплетнях. Он слышал, что его прозвали Эль Брунито, то есть Черныш, что поговаривают, будто стычка с разносчиком льда случилась совсем не просто так. Он знал, что молодые хрупкие дамы с Колорадо-стрит от испуга становятся белее, чем теннисный свитер, лишь только заметят за собой его длинную тень. Он был уроженцем Пасадены, но в городке жили люди — он знал, что сами себя они называют «стопроцентные», — которые заправляли всеми местными делами, а про него и ему подобных говорили, что они «неизвестно откуда взялись». Потом, в восемнадцатом году, Брудер пошел на войну в составе семнадцатой мотороты первого полка и вернулся с небольшим, с монетку, ожогом на брови. В Калифорнию он приехал с Дитером Стемпом, и по дороге они заключили между собой сделку. Пока добирались, Дитер без устали рассказывал о своей молодости, о своей семье, о своей ферме в «Гнездовье кондора», и поэтому Брудер, который с малых лет уяснил, что гораздо выгоднее слушать, чем говорить, знал все о дочери Дитера, Линде Стемп, когда весной девятнадцатого года оказался в Приморском Баден-Бадене.
«Балованная», — подумал он, когда она недовольно вскрикнула при словах отца, что он не стал менять имя, когда пошел на войну.
— Я вышел из «Гнездовья кондора» и подумал: никакой я не Дэвид. Ну не Дэвид я, и все тут. Я пробовал называться этим именем, только через неделю плюнул и перестал. Я Дитер!
— Так нечестно! — отозвалась Линда на такое вероломство.
Первое время в «Гнездовье кондора» Брудер не раз слышал эти слова.
Вскоре после приезда Брудера Линда за обеденным столом рассказала о встрече с голубой акулой, чуть-чуть преувеличив свою храбрость при виде зловещего блеска ее оскала. «Представляете, нос к носу — здесь акула, а здесь я!» — говорила она. Ужас застыл на лицах родителей, а Брудер если и не испугался, то, по крайней мере, слушал ее со спокойным уважением. Линда чувствовала: ему не дает покоя вопрос, что же она за девушка, а он мысленно говорил себе: «Берегись!» — потому что быстро понял, что она за девушка.
Рассказ об акуле испугал Эдмунда. Он заметил:
— Не надо тебе больше рыбачить одной. Для девушки это слишком опасно.
Линда подумал, что ослышалась, обернулась и переспросила:
— Как это — слишком опасно?
— Ты чуть не погибла.
— Но я ведь могу…
— Эдмунд прав, — поддержал его Дитер. — Не надо тебе, наверное, выходить одной в океан. Вот если только с Брудером…
С возрастом борода Дитера стала тонкой, как кружево, и охватила его лицо замысловатым узором. Военные годы еще больше углубили морщины у него на шее, так что над ними нависала кожа, и, жуя шарик креветки, он то и дело трогал ее пальцами.
— С кем? — переспросила Линда — Да он хоть плавать-то умеет?
— С Брудером? — отозвался Эдмунд.
— Конечно умеет, — ответил Дитер.
— Ну а рыбачить?
Отец заверил, что и это он тоже может.
— А зачем отправлять ее именно с ним? — спросил Эдмунд, но Дитер не ответил сыну.
— Так ты умеешь плавать и рыбачить? — обратилась Линда к молодому человеку.
— Нет, но ты меня научишь.
С этими словами он встал из-за стола, спустился по утесу, снял рубашку и закатал брюки до колен. Линда пошла за ним, остановилась на берегу и стала ждать, что он собирается делать. Она думала, что без нее он вряд ли осмелится войти в океанские воды и, наверное, будет учиться медленно, может быть несколько месяцев, и где-то в самой глубине души уже предвкушала длинную вереницу дней, когда он будет сидеть рядом с ней, осторожно грести и делать то, что она ему велит; когда лицо Брудера будет отражаться в неровном зеркале воды; когда он будет волноваться и осторожно делать свое дело совсем рядом с ней.
Но Брудер, не дожидаясь Линды, кинулся в волну. Она сразу же накрыла его с головой, над водой виднелась лишь его рука, которой он махнул, как ей показалось, зовя на помощь. Она даже не сразу поверила, что такое может быть: гость не пробыл у них в «Гнездовье кондора» и двух дней, как успел утонуть. Линда поспешила вслед за ним, стягивая на бегу платье, и в одном белье поплыла к тому месту, где над ним сомкнулись воды. Она начала шлепать руками по воде, сбивчиво дыша, чувствуя, как тяжелеет и мешает ей белье, как вдруг что-то теплое и твердое схватило ее за щиколотку, перебралось выше по ноге и сквозь воду завиднелась блестящая, похожая на морду выдры, голова Брудера. Он хватал ртом воздух, на его лице блестели от солнца капли воды.
— Ну что, ты даешь мне первый урок? — спросил наконец он и добавил: — Линда… Красивое имя.
На другое утро он вытащил ее из постели и попросил, чтобы она смотрела за ним с утеса. «Сегодня не спасай меня», — добавил он. На берегу он разделся догола и неровно, толчками, но уверенно двинулся к горизонту, в самую даль, далеко за буйки, к которым крепились ловушки для лобстеров; его бледная спина мелькала в воде, как голова дельфина. Он мощно, как пароход, вернулся на берег, Отряхнул воду с посиневшего от холода тела и натянул на себя одежду. «Вот теперь умею», — сказал он, взобравшись на утес, где его уже ждала не только Линда, но и Эдмунд, с купальным костюмом в руке. Он бросил его Брудеру со словами: «Мы здесь раздетыми не ходим». Брудер пошел в дом и вернулся в купальном костюме из камвольной шерсти, который туго обтягивал его торс и бедра, и это выглядело едва ли не неприличнее, чем когда он стоял перед Линдой в чем мать родила.
Плохо ли, хорошо ли, но плавать Брудер все же научился, а вот рыбачить пока что не умел. Через несколько дней они с Линдой спустились на берег, прихватив с собой пару бамбуковых удочек и разные рыболовные снасти. Волнения на океане не было, она насадила на крючок зеленовато-синюю рыбку атерину, привесила грузило и вошла в воду. Брудер смотрел на нее с берега. Линда, стоя в приливе, ловко, уверенно управлялась с удочкой, и Брудер вдруг понял, что все, что Дитер рассказывал о дочери, так и есть. И даже больше.
— Вот посмотри! — крикнула она и снова забросила удочку.
Она ощущала в нем безграничный запас терпения, но именно это почему-то делало ее нетерпеливой. Тут ее леска сильно дернулась, а удочка изогнулась, как ручка трости. Линда подняла ее, и леска натянулась так сильно, что казалось, будто она вот-вот лопнет. Она покрепче уперлась ногами в песок и согнула колени, чтобы ее не сбили хлесткие волны. Линда умело орудовала удочкой, двигала ее то вперед, то назад и минут через пять завела леску в последний раз и выудила барракуду с коричневой полосой по хребту. Рыба, длиной почти в три фута, билась в волнах прибоя, Линда подняла ее из воды и понесла к Брудеру; тот попятился. На берегу барракуда извернулась, попала мордой в песок, а у Линды в голове пронеслось, что она никогда не видела, чтобы молодой человек пугался так же, как сейчас Брудер.
— Барракуду сразу же надо прикончить, — сказала она, вытащила из мешка палку и звонко шлепнула ею по длинной, острой рыбьей голове; рыба дернулась и затихла. — А теперь ты! — сказала она.
Он, задумавшись, сидел на камне рядом с удочкой Линды, пока она насаживала на крючок свежую наживку. По дороге домой из Европы, когда Дитер рассказывал Брудеру о своих детях, он называл Эдмунда неприспособленным, тряпкой, а Линду сравнивал со скатом и говорил, что сердце у нее твердое как алмаз. Брудер никогда в жизни не видел ската и не совсем понимал, что имел в виду Дитер; он представлял себе некое темноволосое, грациозное, легкое как ветерок создание, которое тихо сидит себе, никому не мешает, пока его не раздразнят. Это он и вспоминал, когда она удивила его еще раз, сунув ему в руки удочку. Линда положила пальцы ему на запястья, показала, как удерживать обеими руками удилище и разматывать леску. Потом спросила, все ли ему ясно, и потащила его в воду, приговаривая: «Ну давай же, попробуй. Ничего же страшного не случится!»
Брудер вошел в воду фута на четыре, постоял несколько минут, ощущая, как волны накатывают на его тело, как он поднимается и опускается вместе с ними. Ему доводилось собирать люцерну, обрывать с деревьев грецкие орехи, чинить двигатели грузовиков, но вот держать в руке тонкое удилище было совсем непривычно, и он беспокоился, не забыла ли Линда рассказать ему все, что нужно знать об этом занятии. «Ноги поглубже в песок!» — крикнула она ему. Он так и сделал, а потом размахнулся удилищем и, резко выбросив вперед руки, закинул удочку в воду. И тут, на глазах Линды и Брудера, удилище вырвалось из его рук, полетело вперед, точно дротик, и упало в волны ярдах в пятидесяти от них. Брудер вышел на берег, скинул свой облегающий купальный костюм, вошел обратно в воду и поплыл за удочкой. Он нашел ее, вернулся, держа удочку высоко над водой, поднялся из воды, сунул удочку в сложенные ковшиком ладони Линды и сказал: «Ну, показывай еще раз».
Линда попросила его смотреть внимательнее. Она вошла в волны, зарылась ногами в песок, крикнула: «Вот как!» — и размахнулась. Но как только крючок оказался у нее за спиной, леска выгнулась тонкой, почти невидимой дугой, как будто зацепившись за что-то, и раздался тихий стон; она обернулась и увидела, что крючок вонзился в щеку Брудера. Непонятно было, кто из них испугался больше. Они стояли молча, уставившись друг на друга.
Время шло; и Брудер, и Линда ждали, что у него на щеке вспухнет синий шрам, но от крючка осталась всего лишь маленькая, чуть заметная полоска, и даже самый внимательный человек не мог бы догадаться, что Брудер пострадал от рыболовного крючка. Через месяц этот след и вовсе исчез, о происшествии знали только с их слов; оно было из тех, что со временем или обращаются в предание, или быстро и безвозвратно забываются.
Брудер довольно быстро привык — и не без удовольствия — слушать Линду, говорить, откуда он родом, как познакомился с ее отцом, а особенно отвечать на бесконечные расспросы, что он о ней думает. Прислушивался Брудер и к Эдмунду, который говорил ему. «Она не такая, как все девушки» — и советовал быть с сестрой поосторожнее. Дитер просил Брудера не очень-то сердиться на Эдмунда, говорил о своем сыне: «Он, знаешь, чудак». Мало-помалу Брудер понял, что единственный человек, который слушает так же внимательно, как и он сам, — это Валенсия, которая, когда говорили другие, делалась совершенно непроницаемой и не роняла ни слова.
Брудер никогда не был таким, как другие мальчишки из приюта, которые очень тосковали по семье и принимались хлюпать всякий раз, когда по воскресеньям в ореховой роще приюта расстилали свои одеяла люди, которые приезжали туда на пикник. Эти ребята хотели найти мать, чувствовали себя одиноко без отца, и в их глазах стоял такой жалкий страх, что Брудер еще ребенком дал себе слово не поддаваться ему. Когда в общей спальне дети тихо плакали, засыпая, он включал лампу и брался за книгу. В книгах, которые Брудер потихоньку таскал из шкафа миссис Баннинг, он неизменно находил успокоение, еще спокойнее ему становилось от собственных безмятежных размышлений, и много лет он носил в кармане бумажку, на которую выписал изречение с открытки, которыми миссис Баннинг торговала на благотворительных базарах: «Не та собака кусает, что лает, а та, что молчит да хвостом виляет». Брудер часто думал, что так же можно сказать и про лошадей; хотя по профессии он был автомехаником, но за всю свою короткую и полную событиями жизнь гораздо чаще заводил себе друзей среди лошадей, а не среди людей. В одной книжке, которую у него, сонного, вытащила из рук миссис Баннинг, он прочел слова: «Мои лошади понимают меня вполне прилично; я веду с ними беседы часа по четыре в день, не меньше».
Вот что было у Брудера в голове, когда к нему пришла Линда и рассказала, что конь Дитера застрял копытом под шпалой и порвал себе сухожилие. Дитеру ничего не оставалось, как застрелить Кермита, — нужно было успеть до того, как двухчасовой поезд пойдет на север, в Лос-Анджелес. Линда с Брудером кинулись через луковое поле, чтобы успеть это увидеть, но опоздали — длинная морда Кермита лежала на рельсе, а рядом с веком в белых пятнах виднелась дырка от верного кольта Дитера. Рядом стоял Эдмунд и громко рыдал.
— Папа, ты его убил?
— Мы с ним почти ровесники были.
— Где же ты найдешь другого?
— Другого коня? Нет уж, теперь я себе машину куплю. Спросите вон у механика в Пасадене, и он скажет — в городах на лошадях никто больше не ездит.
Дитер сказал еще, что присмотрел себе автомобиль с синим кожаным сиденьем и задней скамейкой; он мог увезти столько, что старичок Кермит не поднимал и в молодости.
— Мир праху его, — добавил Дитер.
— Но где ты возьмешь столько денег, папа? — фыркнул Эдмунд.
Дитер ответил, что им, детям, об этом не надо волноваться, и сказал:
— Давайте-ка уберем старичка с дороги.
Под ярким солнцем, от которого нестерпимо блестели рельсы, Дитер с Эдмундом заспорили, что им теперь делать с Кермитом. Дитеру казалось, что если оставить его на съедение койотам, то к утру от него точно ничего не останется. Но Эдмунд напомнил отцу, что недавно приняли закон, по которому запрещалось выбрасывать трупы лошадей: многие спешили обзавестись автомобилем и так избавлялись от своих верных помощников. Эдмунд предупредил еще, что штраф выпишут такой, который они и все вместе не выплатят, и сказал:
— Сжечь его надо.
Но Брудер вытащил из ботинка охотничий нож с рукояткой, обтянутой акульей кожей, и сказал, что разделается с Кермитом. Ему приходилось четвертовать лошадей, когда он работал на городской ферме, и он знал, что дело это нетрудное, хотя крови льется много. Брудер заметил, как Линда заволновалась при виде ножа, как в ее и так все время живых глазах загорелся настоящий огонь; он хлопнул ладонью по лезвию, и, услышав этот звук удара по стали, Линда невольно придвинулась к нему ближе. Она смотрела, как нож разрезает брюхо коня от колена до грудины, как наружу вываливается студенистая красная требуха. Кровь хлестала Брудеру на рубашку, а один сгусток долетел до ноги Линды; она с удивлением почувствовала, насколько он теплый.
— Сходи за тачкой, — бросил Брудер Эдмунду, залез руками в живот Кермита, вытащил похожие на длинных червяков кишки и печень цвета красного вина.
Потом он сделал еще один горизонтальный разрез и достал еще трепыхающееся, огромное сердце Кермита весом фунтов в десять.
— Эдмунд, тащи пилу для мяса, — распорядился он.
Брудер продолжал свое дело и складывал отрезанные части в тачку; над сухожилиями, жилами и кусками мяса вилась мелкая белая мошка. Линду поразил вид мощного коленного сустава, который соединял предплечье с плюсной; лезвие ножа с сухим звуком разрезало его.
— Крепкие; не режутся, сволочи, — сказал Брудер, высвобождая коленный сустав из связок.
Он поднял глаза и увидел, что Линда стоит тут же, а носок ее башмака чертит дугу в пыли.
— Помогай давай, — сказал он; и точно невидимая рука опустила ее на колени, и они с Брудером оказались совсем рядом, так что его волосы щекотали ей брови.
Линда провела рукой по ноге коня. Сначала ей показалось, что теперь Кермит как бы не совсем конь и что резать его будет не сложнее, чем кусок мяса. Но шкура Кермита щетинилась волосами и, пока Линда вела по ней рукой, меняла цвет с коричневого на яркорыжий. Ее рука чувствовала под шкурой еще живую плоть, мягкие мышцы, которые много лет возили Эдмунда по ферме и по Королевской дороге.
И вот теперь, стоя на коленях на неудобном рельсе, Линда помогала Брудеру вырезать коленный сустав из ноги Кермита. Пораженный Дитер и объятый ужасом Эдмунд смотрели на них, стоя в тени куста бузины. Вырезав наконец кость, Линда с Брудером кинули ногу вниз, смеясь, скатились с невысокой насыпи, на которой лежали рельсы, и угодили прямо в куст везикарии. Куст был усыпан плодами, похожими на гигантские горошины, и Линда чувствовала, как они лопаются у нее под ногами. Она села, осмотрела себя и Брудера и тут увидела, что они оба перемазаны кровью. Кровь запятнала все ее платье и напомнила о том, что Валенсия называла «дела», — Линда, как только могла, скрывала это от Эдмунда. Но здесь, в кусте, они с Брудером спокойно взглянули друг на друга, он взял ногу, размахнулся, бросил ее, и оба смотрели, как она поднимается в воздух и опускается, будто незнакомая доисторическая птица. Упав на землю, нога подняла небольшой клуб пыли; день был ясный, солнце — белое, тут же прилетели назойливые мухи, брови Брудера шевелились, он жадно смотрел на Линду. Он думал о том, как она красива, когда молчит, и ему казалось, что кровь, которая капает с ее рук, как-то удивительно ее оживляет, а Линда только сейчас поняла, что Брудер — первый знакомый ей человек родом не из «Гнездовья кондора» и не из Приморского Баден-Бадена. Она мечтала о том мире, который начинался за границей ее деревни, думала о том, что когда-нибудь сбежит и посмотрит на него, но сейчас, наоборот, маленький кусочек этого другого мира сам пришел к ней. Брудеру явно нравилось расчленять коня, но это не отпугнуло Линду, и только когда на солнце нашло облако и рельс перестал блестеть, она увидела, что Эдмунд стоит в стороне и нервно теребит ворот рубашки. Лицо у него было белое как полотно, и он тихо повторял:
— Они с ума сошли… Он ее с ума сводит…
Дитер легко хлопнул его своей кепкой и сказал:
— Оставь ты их в покое. Жить учатся, вот и все.
Лицо Эдмунда дрожало, когда он смотрел, как Брудер пошел к конюшне. Когда он скрылся из виду, Дитер добавил:
— Он больше тебя устал.
Не успел он договорить, как на насыпи показалась Шарлотта Мосс. Ее кудри были заправлены под берет, а по губам она постукивала карандашом.
— Что случилось? — спросила она. — Вы не подскажете, сколько лет было Кермиту? Я же все должна написать правильно!
Через неделю автор «Шепота моря» задал своим читателям загадку:
«Угадайте, какой фермер-немец, прирезав своего старого коня, теперь собирается продать немного своей земли и купить автомобиль? Он, кстати, хочет, чтобы сиденье в машине было непременно синее, кожаное».
Заканчивалась колонка вопросом:
«А какой девушке-рыбачке с недавних пор нравится вкус крови?»
Первый раз Линда возгордилась тем, что ее имя достойно упоминания в печати; и если бы раньше она кинулась к Эдмунду, сжимая в руке газету и радостно крича: «Это обо мне, это обо мне!» — то теперь она выбежала от Маргариты даже еще быстрее, но поспешила к Брудеру, который будет читать статью, сжимая газету в руках.
Как-то раз в конце апреля Линда отправилась с Брудером в деревню, к минеральному источнику. Она рассказала ему, что уже давно ученые определили химический состав «апельсиновой» воды, и он оказался почти таким же, как в источниках настоящего Баден-Бадена, неподалеку от Шварцвальда. Правда, по дороге из Франции домой Дитер успел рассказать Брудеру о Черном лесе, где стояли сосны, рос густой подлесок и черное дерево, а в сумерках зловеще ухали совы. «Люди ехали из Берлина, Парижа, Лондона, чтобы водой свои непонятные болячки вылечить. А я продавал им жестяные кружки. Печатал на ручке год, когда они приезжали, и продавал». Всякий раз, говоря это, Дитер как бы в доказательство брал в руку свою киянку. С восьмидесятых годов девятнадцатого века калифорнийские туристы с одной и той же целью ездили в Приморский Баден-Баден — сначала верхом, потом, совсем недолго, в дилижансе, потом на поезде и вот теперь на машинах. На крутом обрыве над источником построили гостиницу — пряничный домик с балконами и видом на океан, где комнаты стоили полтора доллара в сутки, а гостей встречал плакат «Прочти, подумай, выпей и живи!». До знакомства с Валенсией Дитер работал там. Он таскал запыленные чемоданы из кожи под крокодила, подавал фруктовый лед, который делали из сока местных лимонов, женщинам, сидевшим в ивовых креслах и нежившимся на солнце. «Но меня рассчитали, потому что я вечно вонял луком», — говорил он Линде много раз, столько же раз меняя рассказ по своему усмотрению, и в самом последнем, за обеденным столом накануне вечером, фигурировали слепая вдова, у которой был самый крупный в мире бриллиант, белобрысый холостяк со слугой-сиамцем, а еще белый терьер некой миссис Фёрнес из Пасадены, который охотно пил лимонад и как-то раз свалился замертво прямо к ногам своей хозяйки, вечно втиснутым в мужские полуботинки без застежек, да еще на полтора размера меньше.
На площадке у источника Линда попросила:
— Расскажи о войне.
— Нечего о ней рассказывать, — ответил Брудер.
— Ну хоть что-нибудь!
Он призадумался, решил не утомлять ее ничем сложным и начал:
— Служил у нас один парень… Просто горе, а не механик, вечно инструмент терял. Каждое утро он просыпался и начинал канючить, что вот сегодня-то ему точно конец. По ночам, когда палили из гаубиц, он читал стихи. Для него это было вроде молитвы, и вокруг него в темноте собирались ребята, слушали поэмы и куплеты. Когда его убили, капитан отдал мне его книжки, и там я прочитал один стих, который напоминает мне вас.
Линда склонилась к нему, и Брудер прочел нараспев строки:
Стихотворение показалось Линде милым, но она не понимала, что Брудер имел в виду; только через несколько лет — в книжном магазине Пасадены, где со склада доносился запах сосновых ящиков, а еще в испанской библиотеке — она узнала, что это за стихи. У Линды не было знакомых, которые помнили на память стихотворения, и от этого ее любопытство разгоралось все сильнее. Брудер был то словоохотлив, то груб, то читал поэтов и цитировал святых, то бесстыдно, пристально глазел на нее и бурчал, когда она подавала на стол выпечку и черный кофе. Когда он заговаривал об Обществе попечения, Линда представляла его, мальчика, в месте, похожем на миссию Сан-Луис-Рей, где с фасада крупными кусками осыпалась штукатурка, а на двор падала тень от двухэтажной колокольни; она воображала свет, льющийся из розетки окна над двустворчатой входной дверью миссии; косые лучи падают на лицо маленького Брудера, а он, руководимый монахинями в серых одеяниях, усердно учит урок. Однажды — Дитер уже был на войне — Линда с Эдмундом бегали на незасеянное поле по соседству с миссией, где давным-давно зрел виноград и овцы мирно общипывали листья с париковых деревьев; поблизости было кладбище, затененное хвойными деревьями, и Линда рвала там золотые маки и вплетала их себе в волосы. Брудер вырос в таком же месте?
— Нет, ничего похожего, — ответил он.
Он закурил, голубоватый дымок поднялся к лицу, и Брудер стал рассказывать, как вместе с ним в спальне жили чистые мексиканцы, мексиканцы наполовину, тугодумы, мелкие преступники, несколько негритят, два брата-китайца.
— Мы жили в большом доме «Каса Анхелика», сорок мальчишек и четыре воспитательницы, а одна была очень толстая и еле ходила. Дом стоял у самых ворот городской фермы и после занятий, на которых миссис Баннинг учила нас не читать и писать, а сортировать апельсины и выращивать овощи, она посылала нас в поле — таскать мешки вместе с рабочими. Ферма была большая, целых пятьсот семнадцать акров, удобряли ее из пасаденской канализации, и до самой ночи мы лазили на каштаны, объедались апельсинами, собирали посевную картошку и люцерну. Канава с коричневой жижей проходила через всю ферму, и пока мы не вышли из своего приюта, то и не догадывались, что от всех нас вечно несло дерьмом.
— Ты мне правду говоришь? — спросила Линда.
— А с чего бы мне врать?
Линда предложила купить кружку воды и подвела Брудера к стойке. Вода из источника пробила в глыбе два продолговатых углубления, и жители деревни пусть и не сразу, но заметили, что они немного похожи на легкие. Вдоль веранды только что построенной гостиницы «Твин Инн» был протянут плакат с жизнерадостным лозунгом: «ВОДА — ЭТО ЗДОРОВЬЕ. СОЛНЦЕ — ЭТО ЗДОРОВЬЕ. ЗДОРОВЫЕ ЛЕГКИЕ — ЭТО ЗДОРОВЬЕ». Объявление на двери лавки Маргариты гласило: «БОЛЬНЫЕ! ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ ПО ПОНЕДЕЛЬНИКАМ!» По толстым, шестидюймовым трубам вода текла в общественный бассейн, где в бочках, похожих на колокола, парились в горячей воды баварские вдовы, накинув полотенца на свои пышные телеса. Когда какой-нибудь стыдливый турист норовил войти в бассейн в купальном халате и шапочке, они протестующе вскидывали пухлые ручки и начинали галдеть по-немецки: «Nein, nein, nein!» Стенка из красного дерева отграничивала мужское отделение от дамского, и над бассейном висели нескончаемые крики и глубокие довольные вздохи.
Вокруг источника шла площадка с перилами: со временем жители деревни продлили ее в сторону утеса и лагуны. Рядом располагалась аркада, где можно было кидать кольца на бутылки с апельсиновой водой, и галерея для игры в шаффлборд, главным призом в которой был маленький осьминог, засунутый в бутылку с формальдегидом. Посреди возвышалась сырая от сочившейся из нее воды скала; ее прикрывал небольшой оранжевый навес, с укрепленным на самом верху калифорнийским флагом с изображением медведя гризли; за стойкой, украшенной в цветах национального флага, продавали воду по двадцать пять центов за кружку.
За ней стояла Шарлотта Мосс; она любила повторять, что работает здесь не из-за денег, а из-за новостей. Весь город уже знал, что мечта Шарлотты — стать штатным репортером «Пчелы». Колонка, которую она вела в газете, уже и так стала популярнее, чем прогнозы приливов и объявления о продаже недвижимости. Ее фирменным знаком стало то, что нигде и никогда она не называла ни единого имени, и после каждого нового выпуска люди жарко спорили, о ком написана статья. «Если что-нибудь и случается, то обязательно у источника», — любила повторять Шарлотта и, хотя, наверное, так оно и было, помалкивала о том, что деньги ей нужны были, чтобы покупать береты и куртки, свою репортерскую униформу, и еще — но это был ее самый главный секрет, — чтобы не голодать. Ее отец месяцами пропадал в плавании, клялся и божился, что в этот раз уж точно привезет уйму денег, но возвращался без цента в кармане; наоборот, он вечно был всем должен — и в пивной, и своим товарищам по покеру, и в публичных домах в каждом порту к северу. В самом раннем детстве Шарлотта сильно голодала и, став подростком, пообещала себе, что больше такого не допустит.
— Две кружки, пожалуйста, — сказал Брудер, сунул руку в карман, вынул доллар и небрежно швырнул его на прилавок.
Шарлотта не без хитрого умысла протянула кружку сначала Брудеру и сказала:
— Ах, ты привела своего нового друга!
— Его зовут Брудер.
— А я уже знаю, — ответила Шарлотта и перестала накачивать воду, чтобы как следует рассмотреть его.
Линда так и ждала, что она сейчас вынет из кармана свою записную книжку и начнет строчить.
— Добро пожаловать в Приморский Баден-Баден! — любезно произнесла Шарлотта. — Здесь у нас скала-пупок, лечебный минеральный источник, вонючая лагуна и самые красивые рыбачки в мире.
— Я дал вам доллар, — сказал Брудер. — Вы должны мне пятьдесят центов.
— Ваше здоровье, — ответила Шарлотта. — И ваша сдача.
— Что в этой воде такого особенного? — спросил он.
— Это смотря у кого спрашивать.
— Я же вас спрашиваю.
— Тогда я вам отвечу, — сказала Шарлотта. — В ней все то же самое, что и в самой обыкновенной минеральной воде. А вот если вы спросите Маргариту, майора Крамера или хозяина «Твин Инн», то узнаете, что она промывает легкие и чистит кровь. Как-то даже сифилитики приезжали лечиться «Апельсиновой», когда совсем уж отчаялись.
Брудер стоял совсем близко от Линды, соленый ветер океана теребил его волосы, и она только сейчас заметила, что уши у него розовые и маленькие, как два бутона. Ветер шевелил брюки Брудера, просторные штанины касались ее желтой юбки, и было похоже, что только сейчас оба — и Брудер, и Шарлотта — заметили, что сегодня, в субботу вечером, на Линде надето ее самое лучшее воскресное платье.
— Ну, за источник жизни, — сказал Брудер и прочел стихотворение:
Услышав его, Шарлотта занервничала — она не могла поверить, что есть человек, который знает хоть что-нибудь, неизвестное ей, — вынула из-за уха карандаш и принялась тараторить:
— Ой, а что это за стихотворение? Откуда вы его знаете? Повторите, пожалуйста!
Но Брудер решительно увлек Линду в сторону от Шарлотты, к другому краю площадки. Они сели на лавочку — совсем близко друг к другу и все же не соприкасаясь.
— Ты поосторожнее с ней, — предупредил он.
Линда горячо возразила, что Шарлотта — ее лучшая подруга. Тогда она еще не подозревала, что как раз в эти дни, совсем уже скоро, судьба начнет больно хлестать ее.
Вечер выдался погожий, ветви ив над лагуной клонились под ветром. Кроме Шарлотты, на площадке никого не было, и Линда с Брудером, подавшись вперед со скамейки, смотрели на Агва-Апестосу и школу на другом берегу. Над водой пролетела пара желтогорлых певунов; Линда показала Брудеру двух малых крачек — небольших белых птичек с рыжими ногами и желтыми с черным на конце клювами.
Ветер играл воротничком рубашки Брудера, открывая тонкие волосы на его груди. Губы у него были полные, неяркие, цвета неспелого винограда. Когда его пальцы коснулись ее обнаженной руки, от неожиданности у нее перехватило дыхание, как будто он нашел такое место у нее на коже, которого еще не касалась чужая рука. Но, только лишь это случилось, он отдернул руку и негромко произнес:
— Извини.
Это произошло впервые, хотя извиняться у него уже были поводы: когда выплюнул консервированный язык и рявкнул: «Не кормите меня этим!»; когда однажды вечером он случайно застал ее за приготовлением ванной: лица их, освещенные оранжевым закатным светом, замерли в окне, и если бы он чуть помедлил, то увидел бы ее раздетой, еле прикрытой лишь одним полотенцем. Очень многое в Брудере Линде было совсем непонятно. На простой вопрос, сколько ему лет, он ответил загадкой: «Да почти столько же, сколько Эдмунду, — чуть больше или чуть меньше». Но если это было так, то почему у него на груди росли волосы, а у ее брата — нет? А борода — такая густая, что подчинялась только ножу, которым режут скотину? А запах, настоящий мужской запах, такой едкий и противный к концу дня? Лежа в постели, Линда удивлялась, может ли Эдмунд заснуть, слыша этот запах и видя так близко от себя большое тело Брудера, сморенного сном. Не один раз пробиралась она через двор, успокаивала козлят, вставала на ящик и смотрела через окно. Ей было видно, как большой Брудер лежит на бывшей ее постели, зарывшись лицом в подушку, набитую куриным пером. И как бы поздно ни было, Эдмунд сидел на постели, водрузив очки на нос, и, положив на колени том Гиббона, внимательно штудировал его. Один раз она расслышала, как Брудер спросил: «Что, все его читаешь?» Потом зевнул, натянул на себя одеяло и бросил: «Я Гиббона за неделю одолел». Три вечера подряд она подсматривала за Эдмундом и Брудером, и в груди ее росло желание, страсть, которая мешалась с тихим ночным ветром, задумчивой луной и сонным сопением ослика. На третий вечер Эдмунд поднял глаза от книги и заметил в окне Линду. Казалось, он хотел сказать: «Линда, вот бы ты вернулась!»
Но не только из-за этого Линда часто садилась на камень, подпирала кулаком подбородок и начинала раздумывать о Брудере: ей не давало покоя, откуда у него на виске шрам. «Это с войны, — коротко отвечал ей он. — С войны, Линда». Он не расставался с большим охотничьим ножом, а еще со штыком, который иногда вешал на пояс; где-то через месяц после того, как она начал учить его премудростям рыбалки, Линда своими глазами видела, как этим самым штыком он распарывал морского окуня размером с небольшую собаку. «Он у тебя тоже с войны?» — спросила она. Но если у него в запасе и была какая-нибудь история с фронта, вытащить ее из него никак не получалось. Но однажды, когда Эдмунд был в поле, Брудер рукой поманил Линду в дом и сказал, что хочет кое-что показать. Он вынул из рюкзака складной веер с синей шелковой кистью, потрепанную Библию и небольшую коралловую подвеску на кожаном шнурке. Он осторожно разложил их у себя на постели и легонько шлепнул Линду по руке, когда она потянулась за подвеской. «Это от матери», — сказал он, и Линда, вытаращив от удивления глаза, призналась, что думала, будто он вырос сиротой. Он сказал, что так и было, но эти вещи лежали рядом с ним в ящике из-под апельсинов, в котором его подбросили к дверям Общества попечения о детях. Линда снова потянулась к кораллу. Он был оранжево-розового цвета, как сердцевина розы; в этот раз Брудер позволил ей подержать подвеску, только взял с нее обещание никому не рассказывать о том, что она видела.
— Тут что-то написано, — сказала она, поднеся коралл к глазам. — Паис?
Брудер осторожно взял подвеску у Линды, сжал ее в ладони и сказал:
— Я знаю только ее имя.
Все, что осталось у него от матери, было это имя да несколько вещей. Он знал, что некоторые жалели его, особенно когда он был мальчишкой, но ему всегда было как-то радостно, что за ним не стояло прошлое и ничто не тянуло его назад, не дергало в разные стороны. Было время, он был мальчишкой, а теперь он стал мужчиной и держал свою жизнь в своих руках. Брудеру нравилось думать, что он ничего не боится, и это было почти правдой; пугало его только одно: как бы не потерять себя в другом человеке.
Далеко за окраиной деревни в вечернюю тень погружалась гора Паломар; только ее вершина одиноко возносилась над холмами. Линда рассказала Брудеру, как однажды они с Эдмундом устроили пикник на ее склоне, на старой тропе, проторенной еще индейцами, которые называли гору Паау. Они отыскали местечко среди высоких, по пояс, зарослей орляка и стеблей люпина и еле отбились от целой стаи мелких мокрецов, вылетевших вдруг из срубленного ствола шелковицы и облепивших их лица и руки. Линда упросила Эдмунда подняться выше, но скоро они почувствовали запах гари, взглянули вверх и увидели, как на узкой дорожке пляшут языки пламени. Огонь полыхал высоко, примерно в тысяче футов над ними, Линде и Эдмунду не грозила никакая опасность, но Брудеру она представила все так, будто бы пламя чуть ли не опалило им лица. В ярких красках Линда расписывала, как золотисто-оранжевые языки пламени набрасывались на сухие азалии и каштаны, как погибал в горячих огненных волнах заброшенный виноградник, как метались между полыхавшими дубами белки, как страшно трещало все кругом… И тут Брудер взял ее за руку и сказал: «Ведь это все не так было. Эдмунд мне рассказывал — вам ничего не грозило, вы были внизу, в долине».
«Чудачка, — подумал он, — да еще и врушка к тому же». Когда дрова только разгораются, от них начинает идти белый дымок; так и от нее шел какой-то предупреждающий сигнал. Но даже и теперь Брудер не мог отпустить ее руку. Дорога с фронта домой заняла несколько месяцев, Брудер тащил на себе рюкзак Дитера, набитый листами жести, а Дитер без умолку рассказывал о дочери, как будто она была не человеком, а принцессой из сказки. «Она родилась под самый Новый год, — говорил Дитер, — а глаза у нее были то черные, то синие». Когда до «Гнездовья кондора» осталось несколько дней пути, Дитер сказал: «Считай, что я тебя предупредил, мой молодой друг. Ее сердце принадлежит только ей». Брудер тогда ответил: «И мое тоже». Путь был долгий, и Дитер успел рассказать Брудеру об Эдмунде и даже признался, что Эдмунд вышел совсем не таким, каким он хотел бы его видеть. Брудер сильно промахнулся: однажды вечером, когда они с Эдмундом улеглись по кроватям, он сказал ему об этом, и Эдмунд ответил: «Ты еще пожалеешь, что приехал в "Гнездовье кондора"».
И вот теперь, сидя с Линдой на скамейке, Брудер сказал:
— Линда, ты ведь понимаешь, что Эдмунд и я — враги.
— О чем это ты?
— Мы деремся.
— Деретесь? Из-за чего?
— Из-за Линды. Ты что, не понимаешь разве?
У стойки с водой дела совсем не шли. Шарлотта перегнулась через нее, чтобы лучше слышать, и спросила на всякий случай:
— Еще воды налить?
Разговор между тем продолжался.
— Где же папа нашел тебя? — спросила Линда.
— А почему ты у него не спросишь?
— Спрашивала уже.
— И что он?
— Сказал — ты когда-нибудь сам расскажешь.
В профиле Брудера было что-то хрупкое — горбинка носа, загнутые, как опахала, ресницы, синяя жилка на виске под шрамом. Он стоял, поставив ногу на скамейку, опершись грудью на колено, и эта его тяжесть тронула что-то в душе Линды. Брюки его чуть натянулись на бедрах. Под тканью кармана она видела очертание ножа, он стоял совершенно неподвижно, а минеральная вода журчала и журчала себе по «Апельсину». Шарлотта накрутила на палец локон, прикусила карандаш и стала прикидывать, что написать в следующей колонке. Линда подумала немного и спросила Брудера:
— Ты к нам насовсем?
Он ответил, что еще не знает, и на следующее же утро, не мешкая, принялся за постройку собственного дома на самом краю «Гнездовья кондора»; теперь он вставал с рассветом и шел расчищать небольшой заросший участок.
После обеда Линда приходила к нему, бегала за маленькой ящерицей, ловко хватала ее за хвост, забиралась на перечное дерево, зацепившись ногами за ветку, свисала с нее вниз головой, не выпуская ящерицы из рук, и следила, как Брудер ровняет землю. Что-то в нем становилось ей ясным; она не могла бы сказать, что именно, кровь приливала ей к лицу, и она поняла, что поймет его не скоро — может быть, лишь через несколько лет.
— Почему ты решил поселиться так далеко? Отсюда даже океана не видно! — крикнула Линда, выпустила ящерицу, и та сразу же юркнула в расщелину.
Она подтянулась на руках, с удовольствием почувствовав силу мускулов на предплечьях; Эдмунд объяснил ей, что они называются трицепсами, когда показывал картинку в анатомическом атласе, и смущался больше, чем она. Спрыгнув на землю, Линда отряхнула свою скучную серую юбку, сшитую из отреза, который Эдмунд купил на деньги, вырученные от продажи сотни фунтов лука.
Брудер принялся разбирать дерево, которое ему прислали со склада Вельтмеера. Линда никак не могла взять в толк, что можно соорудить всего из нескольких досок. Что у него выйдет — единственная комната под жестяной крышей? Да еще с выходом на северный склон, куда по вечерам падает невеселая тень? По лицу его было видно, как он сосредоточен на том, что делает. Точно Линда не была уверена, но ей показалось, что брови у него сведены болью. Но тут она ошибалась. Он всего-навсего хотел пожить один; он желал этого с самой юности, с ночей в дортуаре, где вместе с ним спали сорок сопящих, вонючих мальчишек, насквозь пропахшим потом и то похрапывавших, то пускавших ветры. Когда Брудер был подростком и мальчишку-рассыльного убила глыба льда, он упорно молчал несколько лет. Миссис Баннинг с чего-то взяла, что он очень опасен, и перевела его спать в курятник. Его счастью не было предела — там он был совсем один и спокойно спал на перевернутых ящиках; никто ему не мешал, и только перья шевелились от его дыхания. В курятнике пахло птицей, всю ночь квохтали и возились куры, но Брудер не обращал на это никакого внимания — там его никто не трогал, никто не приставал с расспросами и не плевал в душу.
Линда не разбиралась до конца во всех этих тонкостях и просто предложила Брудеру свою помощь в постройке дома. Прищурив глаза, он мерил бечевкой доски, вытесанные из дугласовой пихты; приподнимая плечи, как крылья, укладывал в фундамент кирпичи; стены его дома поднимались неровно, как будто хозяин задумал, что жилье его должно выйти жалким и неуклюжим. Тогда, в конце весны тысяча девятьсот девятнадцатого года, Линда узнала, что в ее силах построить и крошечный дом, и огромную любовь; ей невозможно хотелось рискнуть всем ради наслаждения и сердечной страсти. Свое безудержное желание она никак не могла высказать, но это чувство, очень глубокое, очень сильное, охватило ее всю, и она опять предложила себя Брудеру в помощники. В этот раз он не стал отказывать, и ее киянка — киянка Дитера — начала стучать по крыше, покрывая ее жестью, и целый месяц в ладони Линды глубоко впивались жесткие хвойные занозы.
Эдмунд прозвал его «Домом стервятника». Он говорил, что это название пришло ему на ум, когда он увидел, как над луковым полем в сторону занятых стройкой Брудера и Линды пролетела эта птица.
— Огромные крылья, футов десять в размахе! Красивее в небе ничего нет! Он несся над полем, кого-то высматривал, а голова такая лысая, страшная! Кондоров становится все меньше и меньше, и никто не может понять почему. Маргарита говорит, их Господь к себе забирает, отец — «Так им и надо», а когда я спросил маму, она ответила, что когда-нибудь мы и сами поймем. И вот представляешь — один взял и прилетел, как раз когда вы с Брудером достраивали его хибару! Даже непонятно, откуда он взялся. Помнишь, Линда, их тут целые стаи летали, когда мы были еще маленькие? Помнишь, как мы с тобой по целым дням в небо смотрели? А как мы их пугали на старой речке? Там валялся дохлый олень, и они выклевывали его кишки, помнишь? Ты, может, и не обратила внимания, но после того, как отец вернулся домой, мы с тобой больше ни одного не видели. И тут на тебе — летит прямо над вами с Брудером! — говорил он.
Слушая Эдмунда, Линда в первый раз заметила, что он может быть и жестким: в уголках его глаз залегли морщинки; на руках обозначились костяшки пальцев, как будто он собрался сложить их в кулак.
— Я сначала подумал, это Брудер всех кондоров распугал, но ведь это чепуха, правда? Как бы он это сделал, а, Линда? Вы там возились, гремели, с полными ртами гвоздей жарились на солнце, и вам было совсем некогда поднять глаза, а то бы вы увидели, какой красавец летит прямо над вами! Помнишь, как они целыми стаями носились над океаном и кидались с огромной высоты прямо в воду? Ну неужели не помнишь, Линда? Такие жирные, большие — поднимались прямо вверх над утесом и падали, а потом, в самый последний момент, ловили восходящий поток и снова поднимались, и снова падали в горы, если замечали мертвого лося или антилопу. Ты никогда не задумывалась, куда подевались эти птицы? Разве ты не замечаешь, как все меняется, Линда? — не умолкал Эдмунд.
Линда этого не замечала, а кондоры казались ей такими большими и безобразными, что она и понять не могла, кто и зачем захотел бы, чтобы они вернулись.
— А один вот вернулся на ферму, — продолжал Эдмунд, — и вот не знаю почему, но я подумал, что это просто чудо какое-то и это, может, Брудер сначала услал их всех куда-то, а потом взял и вернул одного. Веришь? Брудер, со своими бездонными глазами, — и вдруг делает нам что-то хорошее! Но что-то подсказывало мне, что эта птица появилась не просто так, и вот я бросил лошака и стал смотреть, куда она полетит. Санта-Ана не давала ему удаляться, как будто удерживала его здесь. Он хотел улететь вглубь, но не мог — как будто это Бог подвесил его за крылья, чтобы я заметил. Он был против солнца, так что я не мог смотреть и только думал: «Вот оно! Вот оно!»
— Что — оно? — спросила Линда.
Они сидели на лавочке у кухни и даже не замечали, что Эдмунд уже давно держит сестру за руку.
— Не знаю; только я понял, что это неспроста. Знаешь, Линда, как бывает — не понимаешь, в чем дело, и все-таки чувствуешь — это не просто так! Мир как будто бы движется куда-то, и это не сразу видно, но потом Бог дает тебе сигнал, как будто подсказывает: «А ну-ка повнимательнее!» Вот об этом я подумал и никогда не забуду чувство, с каким я пошел сначала в сторону русла, а потом и по нему. Оно блестело от слюды и камней, солнце сияло просто нестерпимо, но все-таки я увидел, где сидит кондор; он расправлял свои крылья, точно огромные плечи. Я подходил все ближе и ближе — раньше я думал, что так близко к птице подобраться невозможно. Мне казалось, что с нашей фермы они исчезли совсем, без следа, но вот этот — наверное, самый большой, какого только создал Бог, — сидел на нашей земле, на нашей речке, я видел его прямо перед собой. Он был хоть и безобразный, но по-своему красивый, розовая, лысая голова вся сморщенная и нежная, точно кожа у новорожденного; я подходил все ближе, а он даже не шевелился, и я уже подумал, что смогу погладить его по голове. Из-за белого солнечного света я совсем ничего не видел и наступил на сломанную доску — вы с Брудером кидали их под речку. Тут мне в ботинок впился гвоздь, и я вскрикнул. Из ноги течет кровь, в пятке торчит гвоздь, а этот здоровенный калифорнийский кондор поворачивает свою уродливую голову ко мне, и я вижу, что никакой это не кондор, а всего лишь старый индюк прилетел покопошиться в мусоре. Он посмотрел на меня, закудахтал как-то насмешливо, как ты, Линда, иногда надо мной смеешься, расправил крылья, взлетел, задел мое лицо крылом и был таков!
До конца лета Брудер работал вместе с Эдмундом на полях; руки его все сильнее пахли луком, и Дитер наконец понял то, что Брудеру было ясно с самого начала: хозяин из Брудера вышел лучше, чем из Эдмунда. Брудер обещал Дитеру прибыли, о которых тот и не мечтал. «Дайте мне только год поработать. Год, и все. Эдмунда только не подпускайте», — попросил он. Дитер согласился без всяких раздумий, тут же пошел к сыну, чтобы рассказать ему об этом, но из кухни его окликнула Валенсия, дала теплого молока, и Дитер забыл, за чем шел. На следующее утро Брудер не пустил Эдмунда на поле — поставил ногу на оросительную трубу и заявил: «Теперь водой занимаюсь я». У Эдмунда заколотилось сердце, он кинулся к отцу, и тот сказал ему:
— Это только на год.
— А мне что теперь делать?
— Будешь строить хранилище, о котором ты говорил.
В тот день горячий ветер дул со склона горы Паломар, заносил песком «Гнездовье кондора», сыпал его в глаза Эдмунду, когда он смотрел, как Брудер вез его старую тачку в поле.
Линда нашла Эдмунда у обмелевшего старого русла, недалеко от того места, где, как Эдмунду показалось, сидел стервятник. Она спросила брата, чем ему помочь. Ей очень хотелось сказать, что Дитер ошибся, но она прекрасно понимала, что с Брудером дела на их ферме пойдут лучше; уж очень много времени Эдмунд проводил за чтением энциклопедий и черчением планов, вместо того чтобы пахать, сеять и торговать на рынке.
— Думаешь, у него не получится? — спросил Эдмунд, и Линда ответила, что нет, не думает.
— У него все получится, но ведь и ты тоже это сумеешь, — добавила она, погладила брата по плечу, и он не оттолкнул ее, а попросил сходить с тачкой на берег, принести камней. «Только мелкие мне не нужны. Бери хотя бы размером с кошку», — велел он ей, и за несколько недель они построили небольшую одноарочную плотину. У каменщика Хайслера они купили колотого кирпича, в сарае, где разводили шелкопрядов, — разбитых глиняных горшков, и скоро на речке поднялось маленькое, но крепкое сооружение. Это была чуть изогнутая дуга из гальки, камней, сосновых бревен, обломков бетона, земли; середину ее они заполнили тюками сена. Когда они положили на место последний камень, плотина поднялась в высоту на девять футов, а в ширину получилось шесть, так что Линда могла находиться на одном ее конце, Эдмунд — на другом, стучать молотками по камню и даже не слышать друг друга.
— Как думаешь — будет стоять? — спросила она, и Эдмунд ответил:
— Поживем — увидим.
Вскоре Эдмунд нашел место клерка в гостинице «Твин Инн». Она славилась и своими номерами с видом на океан, и своей жареной индейкой, которую на кухне лично забивала сеньора Сара де Хесус Робледо. На кухне, в огромной сковороде размером с колесо машины, топился свиной жир, и сеньора Сара — в фартуке и неизменных кольцах с карбункулами — жарила индейку целиком, с ногами и потрохами, посыпала ее молотой кукурузой и щедро добавляла пряности. Это блюдо вместе с минеральной водой и океанским бризом быстро излечивало легкие и душу — по крайней мере, если верить рекламным буклетам и объявлениям в газетах Висконсина и Индианы. Вот почему летом тысяча девятьсот девятнадцатого года в Приморском Баден-Бадене было как никогда много гостей.
Дитер еще не забыл, чем закончилась его работа в гостинице, и не очень-то хотел, чтобы Эдмунд занялся тем же. В «Гнездовье кондора» было чем заняться: нужно было расчистить пожарную дорожку от старого русла, починить крышу пристройки, высадить виноградник на холме, построить лестницу с берега.
— Без дела сидеть не будешь. Брудер всегда тебе работу найдет, — сказал он сыну.
Но Эдмунд не стал его слушать.
— Почему тебе с нами не нравится? — спросила Линда, когда Эдмунд в первый раз собирался в гостиницу.
Он сидел во дворе за кухней, на скамейке, очень гордый своей новенькой формой — черными габардиновыми брюками и черным же атласным галстуком-бабочкой. Зажав между коленями туфлю, он старательно полировал ее бархоткой.
Линда спросила, можно ли будет приходить к нему, но Эдмунд ответил, что ему будет не до нее — он должен следить за гостевыми комнатами и проверять, чтобы у всех постояльцев всегда было то, что им хочется. Он нагнулся и стал зашнуровывать свои полуботинки на высоком каблуке, за которые заплатил в лавке Маргариты целый доллар и сорок пять центов. Эдмунд сознался, что не сразу решился на такое расточительство, но Линда всплеснула руками и сказала: «И чего тут переживать?» Она никак не могла понять, в кого он такой: робкий, осторожный. Она точно знала, что он совсем не похож ни на кого из них: ни на Дитера, ни на Валенсию, а уж тем более совсем не похож на нее. Он как будто бы явился к ним из другого мира, и Линду опять посетило смутное ощущение, что этот другой мир начинается где-то очень далеко от «Гнездовья кондора» и Приморского Баден-Бадена — за рекой Сан-Луис-Рей, за горой Паломар, за черными лагунами.
— Судок с обедом берешь?
— Там индейку дают бесплатно каждую смену.
— А лепешек завернуть?
— Не надо, она с оладьями.
— Что же для тебя сделать?
Он ответил, что ничего, и только собрался уходить, как во дворе появился Брудер. Он шел босиком, в штанах, закатанных выше колен. Под мышкой он нес книгу Эдмунда «Джентльмен и его ранчо», и Линда заметила, как дернулось у брата лицо, как он заморгал и шмыгнул носом. «В гостиницу?» — спросил Брудер. Эдмунд собрал свою сумку, осторожно пошел по дорожке, стараясь не запачкать брюки пылью, и когда повернулся, чтобы помахать на прощанье сестре, то увидел, что они с Брудером идут к берегу, а на дворе никого нет — только лежат короткие тени и бело сияет солнце.
День выдался безоблачный, и уже на песке Брудер снял с себя верхнюю одежду и остался в купальном костюме. Линда надела холщовое платье, в котором ходила плавать, и едва оказалась в воде, как волна задрала подол, украшенный оборкой, и она позавидовала Брудеру — в своей одежде он двигался ловко, как рыба. Линда видела, как легко замелькали над водой его плечи, когда он поплыл от нее в океан. Изо рта он выпускал целые фонтаны воды. Ему нравилось дразнить ее, делать по-акульи точные круги, глаза его темнели от упорства, и она даже пугалась — так далеко он уплывал, ярдов за сто; над водой, вокруг нее мелькали его согнутые в локтях руки, и он даже не отвечал ей, когда она звала его к себе и, волнуясь, торопливо говорила: «Брудер, ну пожалуйста, подплыви сюда на минутку! Вон, посмотри! Вон там дома и наша плотина. Хорошенькая маленькая плотина, правда?» Но Брудер все не останавливался, нырял несколько раз, оставив Линду совсем одну на поверхности воды, и уходил под воду очень глубоко, так что даже пузырьки воды не поднимались наверх, и вдруг под водой ее холодную ногу хватала сильная рука. Несколько раз она почувствовала и легкие прикосновения, как будто ее ласкали нежные, любящие губы.
Так они проплавали больше часа, а потом вернулись на берег за снастями. Линда научила Брудера, как управлять каноэ на волнах, как держать эту бамбуковую лодку по ветру; они гребли, пока у нее не начинали ныть руки, а Брудер кричал ей, чтобы она не останавливалась. Он яростно погружал весло в воду, бросал лодку прямо в волны прибоя, и от этого в груди у нее становилось неспокойно. В такие минуты он прекрасно понимал, что с ней творится, и нарочно делал так, чтобы ей казалось, будто, кроме них, в мире никого больше нет. Перед тем как признаться самому себе, что он ее любит, он хотел точно знать, что она любит его. Перед тем как объявить своим то, чем он уже обладал, он желал быть уверенным, что она всем сердцем хочет ему принадлежать.
Бросив весла, они выскочили на берег и по прорытой водой канавке двинулись к ферме. Платье облепляло ее грудь и бедра, солнце нагревало ткань, и от нее шел пар. Поднимаясь вверх по тропинке, Линда сорвала хрустальную травку, в острых листьях которой таилась липкая прозрачная жидкость, похожая на… даже вспоминая об этом, она краснела, если Брудер оказывался рядом. Она обернулась; он шел вслед за ней и протягивал руки вперед, как будто хотел поймать. Старое русло было теперь запружено, поэтому на утес приходилось взбираться по крутой тропинке, и Линда снова сказала, что нужно делать лестницу и что она даже готова взяться за дело сама, если кто-нибудь согласится ей помочь. Когда они взобрались наверх, Линда несколько раз победно крикнула по-орлиному и только подумала, как хорошо бы сейчас упасть и полежать рядом с Брудером, как услышала голос матери: ей нужно было помочь со стиркой.
Линда крикнула в ответ, что сейчас не может.
— Нет, иди сюда, ты мне нужна! Отстань от Брудера. Ему еще в поле нужно!
Линда наклонилась, переводя дыхание, и рука Брудера легла ей на поясницу. Солнце высушило кожу, и Линда почувствовала, как кровь бросилась ей в лицо.
— Линда! — снова позвала ее Валенсия. — Линда! Линда!
В руках у матери был деревянный валёк для стирки белья. Юбку она подоткнула, открыв лодыжки, как делали в старину, а по лицу было видно, что она не настроена шутить. Эта обыденность жизни обдала Линду холодом. Она давно уже заметила, до чего узки интересы ее матери, — все ее силы уходили на готовку, стирку, огород, курятник да пятничные ужины в школе, когда десяток рук раскладывали большой стол и запах дровяного дыма мешался со сладковатым ароматом лепешек-тортилий, которые пеклись насковородках-комалях. Валенсии был неинтересен мир за Приморским Баден-Баденом, и, насколько понимала Линда, она ничего не знала о том мире. О молодости матери, проведенной в Мексике, Линде не было известно почти ничего. Как-то в день своего рождения Линда упросила мать съездить в Сан-Диего — ей очень хотелось прокатиться на трамвае и хоть одним глазком заглянуть в устланный коврами холл гостиницы Улисса Гранта. Но Валенсия не имела ни малейшего желания даже ступать на городскую мостовую. «Все, что мне нужно, есть здесь, — не раз говорила она. И добавляла: — Ах, Линда… Ты и сама это поймешь».
Валенсия носила во двор то, что хотела выстирать. С апреля не выпало ни капли дождя, и до самого ноября ждать его не стоило; сад превратился в засыпанный песком пустырь с несколькими чахлыми кустиками морской горчицы, своими острыми листьями похожей на лавр, и тощей белой геранью, на которую выплескивали воду после мытья посуды и которую спасла лишь тень от колючего мирта, убеленного морской солью. Давным-давно Дитер смастерил деревянный стол и скамейку из останков шхуны под названием «Эль Торо», наскочившей на мель в бухте Ла-Джолья. На досках остались зарубки, сделанные матросами, и не раз Линда, сидя за обедом, водила по ним пальцем: вот счет дней, проведенных в море; а вот столько дней прошло без женщины; вот кто-то нацарапал девушку, с вытаращенными глазами задирающую нижнюю юбку. Штормы и солнце сделали рисунки почти незаметными, но Линде хватало воображения представить себе, как матросы в бескозырках ставят топсель и теснятся по ночам на узких койках. Линда все время думала, видит ли еще кто-нибудь эти следы бурной матросской страсти, и не очень давно Брудер сказал, что тоже их заметил.
Собираясь стирать, Валенсия сняла с плиты котел с кипятком, налила его в шайку и велела Линде прикрепить к ней валики, через которые прокручивают белье, чтобы отжать из него лишнюю воду. Утро подходило к концу, Линда смотрела то на солнце, то на гору белья и понимала, что провозится с ним до вечера и ей придется целый день крутить ручку валиков. Думать при этом ни о чем не нужно было, и уже через несколько минут, после того как она разобрала одежду, погрузила клетчатую рубашку в кипяток и прокрутила его через валики, ей стало тоскливо: неужели до конца жизни ей так и придется стоять за этим деревянным столом и стирать чужие вещи?
— Мама, как ты думаешь, где папа познакомился с Брудером?
— На фронте где-то. Ты же сама слышала, — ответила мать, расправляя рукава шелковой рубашки.
— А как по-твоему, зачем папа привез его к нам?
— Потому что Брудеру больше некуда было ехать.
— Но если его призвали на фронт и даже разрешили носить ружье, значит, ему уже столько лет, что он может ехать, куда хочет, разве не так?
— Не знаю, Линда.
— Как ты думаешь, он спас папе жизнь? Может, спас его от немцев?
— Сколько ты вопросов задаешь, Линда…
— Как ты думаешь — может, папа ему что-нибудь должен?
Линде казалось, что мать ее обижает — обижает в том смысле, что Валенсия не разделяла ее любопытства. Да и много было такого, что совсем не интересовало Валенсию. Вот например: что по вечерам делают мужчины в таверне гостиницы «Твин Инн», где электрические лампочки в люстрах, украшенных кинжально-острыми хрустальными подвесками, льют свой неземной желтый свет? Почему Валенсия никогда не спрашивала, что там происходит? Или не хотела знать, что находится за бухтой Ла-Джолья или еще дальше, на Юнион-стрит в Сан-Диего; ведь Линда слышала совершенно точно — хотя, конечно, не видела, — что там без всякой лошади бегает омнибус и доставляет всех желающих, куда им надо, всего за каких-то пять центов!
Валенсия протянула Линде одну из рубашек Эдмунда, с отстегивающимся воротничком. Она хранила его запах — смесь красного дерева и лука; Линда почти чувствовала его тело под уже поношенной тканью.
— Я знаю, что у тебя на уме, — сказала Валенсия. — Но ты не права, Линда.
— Не права?
— Я была такой же.
Линда ничего не поняла.
— Когда я здесь появилась, все было по-другому. Куда ни посмотришь — везде один чапараль да кусты. Речка тогда была поглубже — целый поток несся в океан. До того как над Агва-Апестосой построили мост, она была шире и как-то чернее. Если ты, Линда, думаешь, что сейчас от нее воняет, то ты не представляешь, что это было тогда. Когда задувал ветер с Санта-Аны, мы, бывало, лица платками завязывали.
Линда терла рубашку проволочной щеткой. Ей было не очень понятно, что хочет сказать мать и при чем здесь папа, Брудер и она сама. Но Валенсия продолжала свой рассказ, вспоминала пыльную дорогу, которая когда-то связала деревню с миром; до Лос-Анджелеса тогда ехали одну ночь. Откуда она это знала? Потому что в первое же утро после того, как Валенсия добралась до берега и проснулась у Дитера в сарае, она снова попыталась бежать. Она сказала Линде, что никогда этого не забудет. Проснувшись с курами-бентамками, она заметила морскую соль на сгибе локтя и сняла со щеки несколько соломин, которые успели приклеиться к щеке за ночь. Тут же ей стало ясно, что все пошло не так, как ей бы хотелось. Валенсия рассчитывала спрыгнуть с «Санта-Сусанны» где-то неподалеку от ранчо Сан-Педро. Линда спросила, что это за место, и Валенсия ответила, что открыто там торговали кожей и жиром, а подпольно — опиумом и черноволосыми девушками, похожими на Валенсию; по крайней мере, об этом шептались под обсаженными спаржей подоконниками Масатлана. Когда Валенсия устраивалась на «Санта-Сусанну», об этом ей рассказала лучшая подруга, Паис, — сильная девушка со вздернутым носом и толстой косой, обмотанной вокруг головы. Валенсия сильно боялась, но точно знала, что прямо за гаванью Сан-Педро и болотистыми солеными равнинами Уилмингтона начиналась белая от пыли, широкая дорога, которая бежала через заросли тысячелистника, дубравы, сухие русла рек, через пустынные равнины, где в давние времена паслось по пятьдесят тысяч голов скота, через цитрусовые рощи к бывшему индейскому поселку, сначала деревеньке, а теперь уже городку, о котором шептались, что он станет большим, настоящим городом, — к Пасадене. Даже девицы с не очень хороших улиц Масатлана, босые девицы, которые учились читать, сидя на коленях у стариков в баре гостиницы «Сан-Пончо»; чуть приоткрытая грудь сулила блаженство, подобно ускользающей улыбке, но они старательно шуршали вчерашними выпусками «Эль Диарьо»; так вот, даже эти девицы, даже в тысяча восемьсот девяносто пятом году уже слышали о Пасадене, о курортном городе, утопающем в апельсиновых рощах, где по берегам речек стоят огромные гостиницы по пятьсот номеров и где больше, чем вода, нужны горничные, швеи, полотеры и посудомойки.
— Почему ты захотела поехать туда? — спросила Линда и кинула в корыто новую порцию белья. Сама она никогда не бывала в Пасадене, вообще никогда много о ней не думала и представляла ее себе неким заповедником богатых девушек, проводящих все свое время на крокетных площадках, где за ними тянутся длинные, тонкие тени.
— Мы слышали, что там павлины живут на деревьях и что у каждого есть своя апельсиновая роща, — ответила мать.
А еще в Пасадене не было гостиницы, где не нужна была бы тоненькая девушка с умелыми руками, которая могла бы и учтиво приветствовать гостей на лоджии, и застилать кровати простынями, обшитыми атласом. Валенсия слышала также, что в Верхней Калифорнии испанский язык был все еще в ходу, особенно на кухнях, в буфетных и на черных лестницах Пасадены. Валенсия слышала также, что это край свободных и небедных людей.
— Оно и понятно: там ведь все новое, — сказала Паис, когда Валенсия поднялась на борт «Санта-Сусанны». — Такой, как ты, стоит поехать туда: запросто выйдешь за железнодорожного барона, электрического короля или джентльмена, у которого целых пятьсот акров апельсиновой рощи!
— Да где я такого найду? — спросила Валенсия.
— Захочешь — найдешь! — ответила Паис. — Надень только самое красивое платье, когда приедешь! Да не забудь колтуны вычесать из головы!
С такими напутствиями Валенсия и оказалась на «Санта-Сусанне». Как только они бросят якорь в гавани Сан-Педро, она сбежит на берег, и только ее и видели; по крайней мере, так она решила про себя, сидя в трюме в старом кресле, обитом потертым бархатом, — оно служило ей еще и кроватью. Однако она вскоре поняла, что капитан, сеньор Карильо, — толстяк с пористым лицом и животом, выступавшим шире плеч, — ни за что не отпустит ее с корабля. Целый месяц Валенсия болталась между Сан-Педро и Масатланом, без устали вглядываясь в бесконечную изрезанную береговую линию. Когда она в очередной раз вернулась в Масатлан, капитан не разрешил ей сойти на берег, с борта корабля она смотрела на далекие горы Сьерра-Мадре, красные черепичные крыши города и думала: «Где сейчас Паис? Смотрит из окна, заросшего папоротником? А может, сидит у кого-нибудь на коленях в "Сан-Пончо"? Или на таком же корабле, который лениво качается в гавани?»
— В одном из рейсов я прыгнула с корабля и добралась до «Гнездовья кондора», — сказала Валенсия Линде. — Я-то думала, что плыву в Лос-Анджелес, а оказалось, что промахнулась.
«Да уж, промахнулась», — подумала Линда. Мать дала ей рубашку, в которую она сложила выстиранное белье; рукава рубашки она связала, так что получилась ручка. Развязав их, Линда увидела белье, сшитое из ткани в рубчик, — Маргарита таким никогда не торговала. Нижнее белье Эдмунда было все с длинными рукавами, из тонкой шерсти с ворсом в катышках; не раз Линда брала его в руки, смотрела на солнце сквозь крошечные отверстия в шерсти, вдыхала еле слышный запах его тела, грела лицо. Но это было белье Брудера, и оно сильно пахло потом. Белье было больше, чем рубашка Эдмунда, доходило ей почти до колен, а размером было с паруса, которые Линда натягивала над своей лодкой.
— Высокий он, правда? — заметила она.
Валенсия ответила что-то неразборчивое: она возилась с кальсонами Дитера, расстегивала пуговицы на штанинах.
— Чудно от него пахнет, да?
— От кого?
— Какая разница, — еле слышно сказала Линда, а сама подумала: что же это за тело такое, в котором пот горячий, точно кипяток, и такой пахучий, что дважды простираешь белье, а оно все пахнет?
Она взяла рубашку и принялась надевать ее через голову.
— Ты что делаешь?
Линда не отвечала.
— Снимай! Не закончили еще!
— Смотри, мама! Почти как платье!
Линда расставила руки в стороны и закружилась; океан, утес и поля слились в одну сине-песчано-буро-зеленую ленту. Она закрыла глаза — шум океана стал сильнее, запах рубашки щекотал ей ноздри, полы вились по ногам, пуговицы щекотали шею, а Линда все кружилась и кружилась. Валенсия оторвалась от стирки и сказала:
— Ой, Линда! Не напоминай мне меня! — и тоскливо прищелкнула языком.
Линда задумывалась и об этом тоже. Она все время удивлялась, как это ее мать, такая бесстрашная в молодости, такая красавица… как такая девушка (ведь сиганула же она в океан!) насовсем осталась в «Гнездовье кондора» и жизнь ее свелась к уходу за садом, кормежке мулов и хлопанью вальком по белью. Как ее мать стала ее матерью? Да-да, об этом Линда не переставая спрашивала себя. Как человек становится тем, кто он есть? Конечно, в рассказах Валенсии о своей молодости Линда узнавала себя, но потом что-то произошло. Валенсия стала другой (неужели это случилось за одну ночь?), и Линда, крутясь в рубашке Брудера, от всего этого вместе задалась вопросом: «Что-то со мной будет?»
— Давай сюда рубашку, — сказала Валенсия, стянула рубашку с головы Линды, и запах Брудера куда-то уплыл.
Линда продолжала думать о своем: что изменилось здесь с того дня, когда Валенсия вышла на берег? Королевская дорога стала шире, неподкованные ослики и лошади уступили место асфальту и автомобилям. Вскоре после рождения Линды Дитер продал немного земли на восточной окраине участка строителю, расширявшему Королевскую дорогу до двух полос. От «Гнездовья кондора» осталось двадцать акров вместе с речкой. Линда вспомнила: еще совсем девчонкой она слышала, как Дитер, волнуясь, говорил: «Эти автомобили меняют все вокруг». А когда ей исполнилось лет семь или восемь, он заговорил по-другому — грустно: «Машины всё у нас тут рушат. Осталось только лагуну асфальтом покрыть!» Он почти угадал — через Агва-Апестосу перекинули мост, и теперь водители срезали целых две мили — им не нужно было ехать вдоль берега.
Линда чувствовала, что прогресс ей больше по нраву, чем отцу, а его сердитое неприятие будущего ставило ее в тупик; стоило завести разговор об этом, как на его лоб набегали гневные морщины, нос заострялся клювом, а похожая на паутину борода начинала воинственно развеваться на ветру. Линда видела: отец стареет.
Ясное дело — Дитер терпеть не мог современные дороги и автомобили потому, что, как он выражался, разбогатели все, кроме него. «Да, отхватил он у меня землю», — повторял он, выходя в поле и видя бесконечный поток машин.
— Почему папу заставили продать землю? — задала Линда следующий вопрос, когда они с матерью продолжили стирку.
— Никто твоего папу не заставлял. Продал первому же, кто подвернулся, вот и все. Вот подождал бы с месяц — выручил бы в два раза больше. А если бы терпения на год хватило, то и в четыре.
Бельевая веревка была натянута между тремя шестами, выструганными из тополя: от ветра ее защищал ряд веерных пальм. Вокруг шестов цвела ромашка, и Линде быстро наскучило вешать белье на веревку и прикреплять прищепками. Она принялась рвать цветы, похожие на маргаритки; Эдмунд, правда, говорил, что они ядовитые, и Линда не очень-то в это верила, но Эдмунд изрекал это так уверенно, что Линда перестала сомневаться. Она сплела из ромашек венок и надела его на голову, как корону — легкую, невесомую, чуть щекотавшую кожу.
Она снова взялась за рубашки Брудера. Они потяжелели от воды и теперь пахли щелоком и дубовыми досками бочки. Пятна исчезли, а вместе с ними ушел и запах. Линда растянула рубашку и подняла ее к солнцу. Пахло только океаном и солнечным светом, сушившим полотно. Она вынула из жестянки пару прищепок и прикрепила ими рубашку к веревке.
— Не нужно вам этого делать, — раздался голос сзади.
— А кто же это будет делать?
— Я сам, — сказал Брудер.
— Ну да!
— Я же вас не просил.
Он прислонился к шесту; штаны его были мокрые до самых колен, и он уставился на нее своим особым взглядом — выдвинул вперед подбородок с жестким волосом, а уголки его рта были приподняты так, как будто он собирался громко и неприлично чмокнуть. Иногда ему хотелось, чтобы Линда выпалила: «Чего же ты хочешь?» Если бы он услышал от нее это, то рассказал бы. Никто и не догадывался, что Брудер — человек осторожный и старается избегать всего незнакомого и, может быть, опасного. С детских лет, проведенных в Пасадене, он привык, что врага надо знать в лицо; в Обществе попечения о детях это не раз спасало ему жизнь, а вот в березовом леске во Франции враг всегда был не тем, кем казался.
— Почему это ты надела венок из маргариток?
Линда пощупала голову; и правда, про венок она совсем забыла. У нее, конечно же, глупый вид — как у маленькой девчонки, которая заигралась в принцессу.
— А… Так это же не маргаритки! Ты ведь в цветах совсем не разбираешься, да? Это ромашка. И с ней надо поосторожнее, потому что она ядовитая. Если не знаешь точно, что это за цветок, надо опасаться.
— А вот и нет.
— Что — нет?
— Ромашка не ядовитая, — сказал он и добавил: — Не ядовитая, точно так же как я и ты.
Она чуть было не сжала кулак и не сказала упрямо: «Нет, ядовитая, ядовитая!» — но прикусила язык. Ведь тогда Брудер спросит ее, откуда она это знает, и придется отвечать, что это ей сказал Эдмунд: а Брудер наверняка рассмеется, широко раскрыв рот, так что будет видна его глубокая черная глотка.
Он вынул из-за спины апельсин, начал подбрасывать его в воздух и ловить.
— Пошли со мной, — сказал он, шагнул ей навстречу и кинул апельсин. На его кожуре стоял бледно-синий штамп: ПАСА.
— Что бы это значило?
— Хочу тебе кое-что показать.
— Да что же?
— Ну пойдем, пойдем, — повторил он.
Его тень упала на корзину. Линда почувствовала, что сердце ее забилось чаще, когда он ловким движением вынул апельсин у нее из ладони.
— Мне стирать нужно. А мама что скажет?
— Мы ненадолго.
— Но куда?
Ее рука скользнула в его руку, и Линде показалось, что ее собственная рука какая-то чужая: маленькая, свободная, пойманная сильной горячей ладонью Брудера.
Он побежал к краю утеса, Линда поспешила за ним, перевернув нечаянно корзину. Она боялась, как бы кто-нибудь их не увидел, как бы Валенсия не оказалась на пороге кухни и не заметила их стремительный бег своими припухшими от усталости глазами.
На берегу что-то испугало его, и он хотел показать это и Линде — не испугается ли и она тоже. Это чувство должно соединить их. Брудер уже представлял себе, как она тянется к нему, как оказывается в его руках, как руки его скользят по ее телу, как они сливаются в одно и как прилив тихо ласкает их ноги.
Они быстро неслись вниз по тропинке; из-под ног Брудера взлетала пыль и летели камни, он расставил руки для равновесия и хватался ими за стебли ледяной травы, с хрустом отрывая мясистые треугольные листья. Линда спешила за ним, чуть не падая, обрывая какие-то пурпурные цветы. Не останавливаясь, она скользила, но бежала все быстрее, всего на шаг позади Брудера. Когда он обернулся и крикнул: «Ты как там?» — она отозвалась: «Да я эту тропинку лучше, чем ты, знаю, вообще-то». Правда, так быстро по ней она никогда не бегала и где-то в самой глубине души страшно боялась, что потеряет равновесие, налетит на Брудера и оба они закувыркаются по каменистым скалам вниз, к берегу. От этой мысли ей вовсе не стало страшно, только сердце забилось сильнее, и она вдруг остро почувствовала, как пышет жаром все ее тело, как по лицу ручьями бежит пот. Кровь текла по жилам так быстро, что ей казалось — сейчас, вот сию минуту что-то меняется внутри и чувство, которое она испытывает к Брудеру, приходит на смену старым эмоциям. Брудер раскинул руки параллельно земле, держа их строго вдоль линии горизонта, и совершенно зачаровал Линду своим видом: небольшая выпуклость косточки там, где шея переходит в плечи, завитки волос по всей спине, обветренные, розово-белые, как открытки-валентинки, старый платок, торчавший из заднего кармана штанов, — Линда не раз видела, как на солдатский манер он подвязывает им волосы. Она была вся мокрая, у нее кружилась голова, она все-таки не удержалась, и земля ушла у нее из-под ног. Линда упала прямо на Брудера, он тоже повалился вперед, они тесно прижались, но были уже почти совсем у берега и поэтому упали прямо на песок, лицом друг к другу.
Глаза у нее были закрыты, сердце затихало. А у Брудера оно билось так, что она ощущала его своей грудью. Такое чувство ни разу не приходило к ней раньше, и Линда сказала себе, что никогда его не забудет, пусть даже и не понимает, что это. Чувство было и у Брудера, но он прекрасно понимал, что испытывает: он вскочил на ноги, поднял ее и сказал:
— Вставай. Она нас ждать не будет. — И добавил так тихо, что она еле расслышала: — Моя Линда.
— Что за «она»? — спросила Линда, торопясь за Брудером.
Падая, он расцарапал локоть, и на нем выступили бусинки крови. Он вытер их платком и протянул его Линде, чтобы показать пятна.
Она шла за Брудером и взяла платок в руки. Он заскорузнул от пота, перепачкался в крови и источал тот самый запах, который она никак не могла отстирать. Сильным броском Линда кинула его в сторону океана. На ветру небольшое белое полотно раскрылось. Брудер с Линдой долго стояли и смотрели, как оно то поднимается, то опускается, как ленивая чайка или как пеликан, перед тем как погрузит голову в воду; и тут, как это нередко бывает в узких заливах Тихого океана, ветер неожиданно стих, пропал сам собой, и белый платок, с пятнами крови Брудера, похожими на красные звезды, сложился и упал в воду.
— Мы куда? — спросила она.
— Увидишь, — бросил он, торопливо шагая вдоль кромки прибоя, пенистые гребни которого доставали до щиколоток. — В Соборную бухту Ты должна кое-что увидеть.
Он сказал, что им нужно спешить, и протянул Линде руку, но она не взяла ее, а побежала вперед, перескакивая через бревна и коряги, вынесенные волной на берег. Дитер рассказал ему о своей дочери еще вот что: «Она себя не знает. Она не знает, что о ней люди думают, да ей и наплевать на это. В этом она свободный человек. Но ведь и ты такой же!» Но Брудер-то как раз себя знал, и сейчас, спеша позади Линды, он почему-то вспомнил тех девушек, которые слали ему любовные записки, завернутые в платочки, обшитые бельгийским кружевом. Их было не то чтобы очень много — так, одна-две из беленых особнячков на Ориндж-Гроув-авеню; одна сбежала от гувернантки, кинулась в толпу на Колорадо-стрит, схватила Брудера за руку, ловко сунула ему в ладонь квадратик, пропитанный апельсиновым маслом, и загнула его пальцы над этим квадратиком. «Брудер, люби меня, как я тебя!» — зазывно гласило послание. Не успел он опомниться, как девица исчезла за дверями магазина одежды Додсворта, а на руке Брудера остался запах богатой наследницы, навязчивый, липкий аромат цитрусовых духов, и потом он долго мыл руки в фонтане-колокольчике в Центральном парке. Записку он выкинул, а платочек сжег в дровяной печи на городской ферме. Он совсем не знал, как зовут ту девушку, но был наслышан о богатых дочках, живших в Пасадене, и сразу понял, что она не сомневалась — вся округа должна знать, как ее зовут. Брудер знал, что где-то его ждет девушка, прислонившись щекой к кованой решетке балкона, даже ночью не остывавшей после дневной жары, но лишь посмеивался про себя, потому что был уверен — она его не дождется. Он готов был спать с собаками, перед тем как лечь в постель с такой женщиной; даже мальчишкой-подростком Брудер знал, что девушки в жемчужных ожерельях не про него. Он думал, что так оно и будет всю жизнь, а вот теперь бежал по берегу вслед за Линдой.
Соборная бухта лежала почти в миле южнее «Гнездовья кондора», за Джелли-Бич, где в теплой летней воде, точно белые призраки, висели похожие на шлемы парусники. Сколько Линда себя помнила, Дитер не разрешал ей туда плавать, а Эдмунд все время пугал: «Смотри, медуза ужалит — без ноги останешься!» По своей натуре Линда всегда шла именно туда, куда проход был запрещен, но тут она прислушалась к совету — мало кого она боялась так же, как медуз. Существо без цвета, без тела, пузырь, который даже в руку не возьмешь! Она все время приставала к Эдмунду: «Ведь медуза совсем пустая; ну как же она может меня ужалить?»
Накануне было полнолуние, и прилив на Джелли-Бич был таким низким, что не дошел до берега и оставил только лужи, которых Линда не видела почти год; из них торчали красноротые анемоны, а дно, точно мостовую, усеивали морские ушки. Далеко в волнах Линда заметила маленький оранжевый шарик; она пригляделась и заметила другой, а потом и еще один. В сумерках она видела, как в лужах и дальше в океане плавает много таких шариков — ей показалось сначала, что несколько десятков, но потом она поняла, что их несколько сот или даже тысяч; они виднелись до самого горизонта, раскрасив воду цветными точками, яркими, будто рыбы-гарибальди. Их становилось все больше и больше, как будто в небе кто-то открыл огромный ящик с апельсинами. Брудер поднял один апельсин с песка. Он высоко подбросил его, и вместе они смотрели, как плод описал дугу, шлепнулся далеко в океан, исчез из виду, появился на поверхности и закачался на воде, вовсе не собираясь тонуть.
Линда спросила, откуда здесь апельсины, и Брудер ответил:
— Крушение.
Океан был уже усеян апельсинами, их заметили пеликаны и, громко хлюпая, принялись нырять за ними — наверное, подумали, что это какая-нибудь редкая рыба. Апельсины один за другим исчезали в их черных подклювных мешках. Как же так — прекрасный день, и вдруг крушение? Может, это грузовик перевернулся на мосту над Агва-Апестосой, и апельсины просыпались сначала в лагуну, а потом их вынесло в океан.
Вдалеке, у одной из луж, они заметили фигуру в широкополой шляпе. Человек, нагнувшись над водой, что-то выбирал, отшвыривал ногой апельсины, переворачивал ракушки и крабов. Линде показалось, что это маленький мальчик, хотя точно она не могла сказать. Она не узнавала, кто это, — в деревне все менялось очень быстро; она могла идти по берегу и встречать людей, которых никогда не видела, которые приезжали на машинах из Эскондидо и Хулиана, чтобы поплавать, порыбачить или побегать друг за другом в прибое. Тот мир, который, как она думала, принадлежал ей одной, быстро захватывала беспокойная толпа чужаков, которые чадили своими машинами, портили песок своими сандалиями, оставляли всюду оберточную бумагу и пепел от своих трубок. «Океан за нами уберет», — говорили они.
— Он что, нам машет? — спросил Брудер о мальчике, стоявшем в луже.
Линда не могла сказать точно; он был от них футах в пятидесяти, а лицо его скрывала белая соломенная шляпа. Он быстро махал ладонью, и Линде было непонятно, то ли он приветствовал их, то ли что-то нашел — может быть, раковину с жемчужиной размером с детский кулак; или он просил о помощи, попав ногой в нору мурены. Человечек махнул еще раз, теперь уже всей рукой, и тут уже Линде показалось, что он улыбается. Ей даже показалось, что она услышала вскрик, но над водой гудел ветер, о берег бились волны, а чайки кричали так беспокойно, как будто что-то потеряли.
— Слышал? — спросила она на всякий случай.
Брудер покачал головой. Он ничего не слышал и хотел лишь одного — скорее добраться до Соборной бухты.
— Быстрее. Может, ее там уже нет, — сказал он.
— Да кого?
Брудер положил ладонь Линде на талию; она знала, что ладонь его размером с ее лицо, — как-то он поднес руку к ее носу, так что мизинец достал до одного уха, а большой палец — до другого; через его растопыренные пальцы она тогда увидела, как Эдмунд отвел глаза в сторону.
Апельсины, плавающие в океане, опечалили Брудера — он понимал, откуда они здесь взялись и какая ошибка привела к такому прискорбному итогу. В березовой роще там, во Франции, он обещал хранить секрет и не мог сказать Линде, что эти апельсины связаны с ним… или нет, с ними — с ним и с Линдой. Когда Брудеру было неспокойно, он напоминал себе, что терпение, и только терпение — это дорога в будущее, и усталое сердце сразу начинало биться ровнее.
Соборная бухта была небольшим заливом, вода там все время кипела на быстрине, а берега были усеяны камнями размером с картофелину. В самой глубине залива валуны, покрытые бархатным мхом, привлекали целые стаи зеленоглазых мух. Скалы возносились прямо из воды, а наверху, на самом ветру, стояла заброшенная лютеранская церковь; ее деревянные стены давно прогнили, некоторые доски бездомные, бывшие владельцы ближних ранчо, вырвали с мясом, чтобы развести огонь. В боковой стене бухты виднелся небольшой проход с аркой, низкой даже для маленького ребенка. За проходом открывалась тесная пещера, освещаемая круглым отверстием, похожим на розетку; она была даже меньше, чем класс в школе мисс Уинтерборн, но потолок в ней был сводчатый, а напротив входа лежал плоский камень, похожий на алтарь. Линде было лет семь или восемь, когда как-то раз, в низкий прилив, она набрела на эту пещеру — совсем случайно, когда гуляла вокруг «Гнездовья кондора». Она навсегда запомнила свой детский восторг, когда заглянула внутрь и увидела, как косые солнечные лучи падают прямо на алтарный камень. Это было похоже на маленькую церковь, на собор кукольного размера, которые она видела у Дитера в книжке о немецких католических соборах; книжка была с картинками, прикрытыми тонкой бумагой, а на картинках соборы Кёльна, Дрездена, Лейпцига, какого-то города под названием Мюнхен. Кто-то раскрасил картинку цветными карандашами. Каждый собор на картинке освещал такой же косой солнечный луч, какой она видела в маленькой пещере на берегу. Это необыкновенное открытие — подумать только, церковь на берегу, целый собор в пещере! — настолько взволновало ее, что она бегом пустилась назад, к «Гнездовью кондора», чтобы скорее поделиться с Эдмундом. На бегу она решила, что назовет это место Соборной бухтой. Она неслась так быстро, что ее сердце чуть ли не билось о платье, и когда наконец вбежала в комнату, где на кровати лежал Эдмунд, с сельскохозяйственным словарем в руках, то не могла сразу подобрать слова, чтобы рассказать об этом чуде.
— Слушай, на берегу… — сбивчиво начала она, — я там такое нашла, такое увидела… Пойдем посмотрим!
— Ты в Соборной бухте была, что ли? — спросил он, и сердце Линды упало.
Он сказал ей, что не она первая сделала это открытие; скорее всего даже, что она оказалась не первой, а последней.
Дойдя до бухты, Линда с Брудером остановились. На черных скалах валялись яркие апельсины, похожие на планеты в небе; рука Брудера осторожно легла на плечи Линды; он велел себе не трогать ее, но рука своевольно двигалась выше, к шее. Ему очень хотелось дотронуться до нее еще с тех пор, когда Дитер сказал о своей дочери: «У нее глаза черные, как у тебя».
— Может быть, и не надо, — сказал Брудер.
— Что — не надо?
— Я тебя сюда привел, чтобы ее показать.
Ее? Лодку, налетевшую на скалы за пещерой? Или мертвую самку дельфина, раздутую, протухшую на солнце, с неживым, повисшим плавником? В этом не было ничего особенного; а еще могло быть, что морская львица потеряла детеныша и ревела в отчаянии, плакала, как человек, грустно опустив усы. И тут Линде пришло в голову: он, наверное, хотел остаться с ней наедине, чтобы их никто не увидел. Может быть, сейчас он возьмет ее за руку и они войдут в пещеру, в темноту и тесноту утеса. Что ей делать, если он уложит ее на каменный алтарь? Она давно и сильно хотела его, а по ночам иногда просыпалась от затаенной, глухой боли.
И тут она взглянула на каменную скамью и спросила:
— Что это там?
Футов за пятьдесят от них, в проходе, который вел в пещеру, распростерлось что-то белое, распухшее, окруженное рыжими сияющими апельсинами. На первый взгляд Линде показалось, что это китенок, который не смог справиться с приливной волной и разбился о скалы. Но абрис — длинный, заостренный на одном конце и с чем-то вроде головы на другом — подсказал Линде, что это не китенок. Может, дельфин или голубой тунец — у них по вечерам брюхо светится серебристо-белым. И может быть, поэтому здесь так отвратительно пахло — ноздри Линды почуяли мерзкую вонь разложения, гниения, распада под немилосердным солнцем. Ее рука нашла руку Брудера.
— Хочешь на нее посмотреть? — спросил он.
Он пошел вперед, а Линда двинулась за ним, прикрывая ладонью нос и рот, спасаясь от невыносимого запаха; так свет, которому идешь навстречу, становится все ярче и все больше слепит глаза своей белизной. Запах был зловещий, мертвый, но не рыбный — Линда уже поняла, что эта «она» не была ни самкой тунца, ни дельфинихой, случайно заплывшей сюда со своего обычного места — острова Сан-Клементе. Нет, это была какая-то другая «она». Не самка — женщина.
Брудер взял в руки блестящую, обкатанную приливом палку.
— Вот такую я нашел, — сказал он.
Пока они подходили, Линда все думала, как эта девушка оказалась здесь: бросилась ли она, как и ее мать, с борта корабля; или шла молиться в заброшенную лютеранскую церковь и поскользнулась на мокрых камнях; а может быть, ее увлекала сюда безжалостная быстрина; или эта девушка, как и она сама, ходила в океан, рыбачила или охотилась на берегу и где-то нашла свою смерть.
Голая покойница была высокой, лежала, вытянув по бокам руки, как-то страшно согнув колени и скрестив лодыжки. К блестящей щеке прилипла прядь светлых волос. Спина превратилась в один сплошной синяк, и Линда, стоя теперь в нескольких футах от тела, заметила, что после многих часов, проведенных в воде, тело девушки разбухло и стало похоже на огромную куклу с пухлыми мягкими пальцами, белыми, похожими на плотный студень ногами. Посмотрев на волосы, Линда вспомнила кукол, которых видела на верхней полке в лавке Маргариты, за прилавком, — их прически были сделаны из конского волоса. Линда всегда боялась их нарисованных голубых глаз — так и казалось, что они следят за ней всякий раз, когда она надевает шляпку с орлиным пером и начинает крутиться перед зеркалом.
Брудер ткнул тело палкой и попал в плечо, над которым тут же взвился рой мух.
— Мертвая, — услышала Линда свой собственный голос как бы со стороны. — Что же с ней случилось?
— Погибла в крушении, скорее всего.
— Как ты думаешь, кто она?
— Подружка капитана, наверное, — ответил он и пошевелил палкой голову покойницы.
Она набрякла от воды и тяжело перевалилась на другую сторону; спина была как-то неестественно изогнута, — похоже, девушка сломала позвоночник. Как только Линда представила себе это, в ушах ее раздался громкий хруст. Она слышала хруст позвонков в шее девушки, сломавшейся под неожиданным ударом; девушка была хороша собой, весела, бесстрашна, счастлива своей молодостью, ждала от жизни только хорошее и ничего плохого, и вдруг этот страшный удар перерубил ей шею. Линде казалось, что она своими глазами видела, как от девушки отлетела жизнь; а теперь она стояла и смотрела, как Брудер шевелит палкой шею девушки и та послушно поворачивается. И вдруг Линда отчетливо поняла, что этот страшный звук, который раздался только в ее воображении, она теперь запомнит на всю жизнь и что этот день, этот шорох прибоя, эти серые чайки, лежащие без движения на ветру, это неспешное солнце, эта рука Брудера у нее на бедре, этот его глубокий голос, совсем не похожий на мальчишечьи голоса, его вопрос: «Ты как?» — что все это, вместе с тяжелым трупным запахом, вздутой белой плотью, рыхлыми от воды лодыжками, золотыми волосами лобка, которые стали ей видны, когда Брудер все-таки ухитрился перевернуть палкой тело, и, когда они увидели уже заметный живот, оба выдохнули: «О господи, да она беременна!» Тогда Линда и поняла, что все это вместе когда-нибудь станет особенным, значительным и для нее, и для Брудера, и этот, тогда молодой, человек с палкой в руке, молодой человек, который пришел с войны вместе с ее отцом, который спал теперь в ее постели и который отвлек на себя все отцовские чувства, которые Дитер питал к Эдмунду, а может быть, и ее чувства к брату, такому же черноволосому, как и она сама, с телом стройным, как у животного (как-то, через окно дома, Линда увидела его раздетым), со связками мускулов на груди, на ногах, с пучками черных волос в подмышках, — так вот этот, тогда молодой, человек по имени Брудер притянул Линду к себе. Своей грудью она чувствовала, как колотится его сердце, как этот стук отдается в ней. Она тихо заплакала, припав к его плечу, а он бережно поглаживал ее по голове. Линде хотелось, чтобы это никогда не кончалось, но запах был такой мерзкий, что дольше оставаться в Соборной бухте было никак нельзя; она сказала: «Мы вернемся, когда день будет получше», он согласно кивнул, выпустил ее из объятий, всей душой желая, чтобы так и было; он, правда, совсем не был в этом уверен так же твердо, как она, и они молча пошли по берегу, и каждый представлял будущее по-своему.
На Джелли-Бич поднимался прилив, и волны уже успели выбросить на песок сотни апельсинов. Линда и Брудер снова заметили того же мальчика — он сидел на скале и пересчитывал то, что успел добыть в лужах прилива. Он сидел на корточках, и круг соломенной шляпы совсем закрыл его спину. Брудер тихо сказал: «Давай не будем говорить ему о девушке, а то испугается» — и громко позвал мальчика, Линда тоже крикнула, и когда они подошли ближе и мальчик обернулся, то оба застыли от неожиданности. Это был вовсе не мальчик — соломенная шляпа скрывала Шарлотту Мосс.
Сидя на скале, она пристально рассматривала свежую щепку тикового дерева, серебряную вилку, моток веревки и пару апельсинов. «Здесь было крушение», — заявила Шарлотта, как заправский следователь. Не теряя времени, она строчила в своей записной книжке, запасливо держа за каждым ухом по карандашу.
— А что за корабль?
— Грузовой, из Сан-Педро. Вез полмиллиона апельсинов в Мэн.
Она довольно улыбалась оттого, что узнала столько сенсационных фактов, как будто в подтверждение, показала им то, что нашла после кораблекрушения, и добавила:
— Кажется, все погибли.
— Откуда ты знаешь?
— Сообщили по телеграфу. «Пчела» отправила меня сюда — поискать, что вынесло на берег. А вы откуда? — спросила Шарлотта.
— Гуляли и далеко зашли, — ответила Линда.
— Да уж. Вы ведь здесь проходили больше часа назад.
Подбородок Шарлотты, готовой к сбору новостей, слегка дернулся, ей в голову пришла мысль, и она тут же ее записала.
— Мы ходили в Соборную бухту, — сказал Брудер.
— И что там?
— Тоже апельсины, — ответил он. — И еще девушка.
Шарлотта недоверчиво приоткрыла рот и произнесла:
— Ну, тогда мне нужно работать. Может быть, это будет моя лучшая статья.
Она снова занялась своими находками, поднимая и рассматривая их на свету. Прищурив один глаз, она раздумывала, как бы лучше описать не очень новый серебряный гребень тонкой работы, который, должно быть, принадлежал жене капитана или владельцу корабля, а может быть, какой-нибудь богатой патронессе, пожелавшей тайно уйти в мир иной. Только после этого она спросила:
— Какая девушка? Настоящая девушка?
Линда и Брудер распрощались с Шарлоттой. Она пошла к Соборной бухте и крикнула на ходу: «Читайте завтрашнюю газету!» От морской соли во рту все горело, и Линда с Брудером вернулись в «Гнездовье кондора». У подножия утеса Брудер наклонился, чтобы поцеловать Линду, но она отшатнулась — взглянув почему-то наверх, она заметила, как на них смотрит Эдмунд. Лицо ее сразу стало неуверенным, Линда отбросила руку Брудера и заспешила вверх по скале. Ей не терпелось рассказать брату о крушении, о тысячах апельсинов и о разбухшей от воды девушке с серебристой кожей.
С годами Брудер понял, что почти нет такого человека, который не хотел бы что-нибудь рассказать, приукрасить свое прошлое и заодно что-нибудь присочинить. Мальчишки в Обществе попечения сочиняли целые семейные истории из того немногого, что им было известно: «У матери глаза были зеленые и рот очень красивый, и за ней столько женихов бегало! Человек сто, наверное, но она приняла предложение моего отца». В армии однополчане точно так же похвалялись своими девушками: «Она телефонистка, и такая красотка, что мужики просто так звонят ей, только чтобы голос послушать, но она молодец, не поддается, только меня любит!» Пока они долго добирались домой из Франции, Дитер без умолку рассказывал ему о своей семье и называл Валенсию с Линдой «своими русалочками».
В «Пчеле» тем временем появилась душераздирающая статья Шарлотты об утопленнице: «Она лежала боком на берегу; пряди волос, длинные, как водоросли, разметались во все стороны. Она была подобна юной русалке, перед смертью так и не понявшей, что же с ней произошло. Она погибла вместе с кораблем, и никто никогда не узнает, как звали ее саму и ее неродившегося ребенка».
— Много же Шарлотта напридумывала, — сказал Брудер.
— Да. А что тут такого? — ответила Линда.
В ее словах он заметил легкую грусть. Однажды вечером он внимательно смотрел, как она открывает футляр, где хранилась скрипка Дитера, и думал: неужели она такая же, как все: выдумывает прошлое, чтобы сочинить будущее, а значит, все переврать?
Но и Линда внимательно изучала его; ей было непонятно, почему он все время отмалчивается. С того дня на берегу Брудер начал избегать ее, допоздна работал в поле и в одиночку ужинал в «Доме стервятника». «Эдмунда боишься?» — поддразнивала его Линда. «Нет», — отвечал он, а про себя добавлял: «Тебя боюсь».
Она передала Дитеру скрипку — докрасна отполированную, с колками из черного дерева. В такие вечера, которые она особенно любила, Дитер прижимал скрипку к плечу, смычок лил рыдающие звуки, Валенсия рассказывала о Мексике, а Дитер — о Германии; а еще о Калифорнии, о ее бескрайних, нетронутых, нехоженых землях.
Дитер заиграл «Весну», одну из любимых песен Линды, и она потащила Брудера танцевать. Он сначала отказался, но Дитер толкнул его и сказал: «Иди, иди. Она больше ничья, только твоя».
Брудер крепко держал Линду, прижавшись к ней грудью. Иногда он посматривал на Эдмунда, который сидел с книжкой на подоконнике и изо всех сил старался не смотреть на них, а в стекле отражалось его недовольное лицо. Давным-давно Брудер тайком подсматривал через стекло кухонной двери в бальном зале; он видел, как переплетаются в танце женские и мужские фигуры, как руки кавалеров ложатся на талии дам, но танцевать совсем не умел, и Линда поняла это, когда закружила его по комнате. Он двигался неуклюже, неловко, но очень хотел угодить Линде, а она хотела, чтобы он доверился ей. «Повторяй за мной», — прошептала Линда. Так он и делал. В окно было видно, как над океаном сияет полная луна и серебристые волны тихо бьются о берег.
Дитер наигрывал «Одинокого путника» и рассказывал, как в Шварцвальде, после сбора урожая, они с братьями брали в руки свои киянки и натягивали холстинный навес над частью сжатого ячменного поля. Целых три дня они играли на своих скрипках, артисты — чаще всего любовники — разыгрывали сценки и пели песни, вся деревня плясала на пыльном поле до самого утра, а певцы все пели и пели, до тех пор пока никого, кроме Дитера, не оставалось под навесом. Скрипачи состязались, кто дольше продержится, и Дитер неизменно выходил победителем. Его мать в деревне назвали почему-то «синицей», а его самого — «синичкой». Бывало, братья просили его поиграть для них, когда они клепали жестяные кружки, — так казалось, что время идет быстрее, а когда пошли заказы от американцев и работать приходилось чуть ли не ночи напролет, только игра Дитера и помогала рукам держать киянки.
После танца Брудер усадил Линду на стул, взял Валенсию за руку и пригласил на танец.
— Мама никогда не танцует, — сказал Эдмунд.
Брудер заметил, что Валенсия отчего-то разволновалась — так волнует осторожное прикосновение пальца к щеке, — и подумал о своей собственной матери; ему хотелось усмирить это желание узнать, обуздать свое любопытство. Не раз и не два он говорил себе, что тоска по прошлому — это пустая трата времени. Но у Брудера не всегда получалось сопротивляться этому желанию.
— Это давно было, — сказала Валенсия.
— Что? — спросила Линда.
— Ночь, когда я приплыла сюда, эта ночь давно была.
— Почему вы уехали из Мексики? — спросил Брудер.
— Долго рассказывать.
— А вы расскажите, — не отставал он.
— Поздно уже. Ложиться пора.
— Вот и начинайте.
— А ты потом расскажешь, как вы с папой познакомились, — добавила Линда, обращаясь к Брудеру. — Сначала мама, а потом ты.
Он промолчал, не желая поддаваться ее уговорам, но Линда приняла его молчание за согласие, а Валенсия, наверное устав от бесконечной многомесячной жары, подумала, что и правда настало время рассказать об этом дочери. Помнил ли об этом Дитер? Помнил, конечно, только все мелочи позабыл. А Эдмунд? От отца он знал, что мать была сирота, а больше ему ничего не было интересно. Это Линда и сама знала. Когда Дитер снова взял в руки скрипку, Валенсия произнесла:
— Похоже на музыку, которую играли в Масатлане. Там был танцевальный зал рядом с площадью де ла Лус, и в первую субботу каждого месяца там всегда выступали три музыканта. Они раскрывали свои футляры, обитые бархатом, и играли для моряков, шахтеров, бандитов, купцов. Те, кто часто туда ходил, называли этот зал «Кафе Фаталь».
Именно там много лет назад — «как будто в другом мире, в другом веке», произнесла Валенсия по-испански — она, молодая, ненамного старше нынешней Линды, станцевала свой первый в жизни танец.
Для своего возраста Валенсия была высокой и по-журавлиному длинноногой; волосы она зачесывала назад, а лицо раз в неделю мазала сливочным маслом, чтобы кожа была нежнее. В «Кафе Фаталь» ее привела подруга, Паис, — девица на два года старше Валенсии, с телом, туго обтянутым блузой, и кожаным мешочком на поясе, в котором блестело немало серебряных монет. На руке Паис сияло бирюзовое кольцо — маленькое, совсем детское, но она умела снимать его, погрузив палец в банку со свиным жиром. Валенсия внимательно наблюдала за тем, как Паис, словно совершая обряд, опускает палец в жемчужно-белую массу, а сама в это время отрезала масло кухонным ножом и размазывала его по рукам, ногам, шее и пяткам. Обе девушки выросли без родителей. Паис совсем не знала своих, а семилетняя Валенсия видела, как ее родители погибли в наводнении, которое в один миг стерло с лица земли их родную деревню Вилья-Васкес. Вместе с ними не стало еще тридцати семи жителей; они славились своей работой по серебру и красивыми коралловыми бусами. За несколько минут до наводнения, когда стало ясно, что деревню уже ничто не спасет, мать Валенсии сумела отвести дочь на одну из кирпичных колоколен собора во имя Чудесного Спасения и поспешила в их маленький дом за младшим братом — хромым Федерико. С высоты колокольни Валенсия смотрела, как бурая вода, будто дикий зверь, набросилась на деревню: в потоке неслись два больших камня, похожие на выпученные глаза; и этот зверь пошел заглатывать одно за другим — дома, шелкоткацкую фабрику, плавильные печи вместе с трубами, конюшни, рынок, где мать Валенсии покупала кукурузное масло, сушеную говядину и банки с консервированной рыбой, которые привозили из Масатлана; Валенсия видела, как грозный поток втягивает в себя повозки, целые тополя, кусты дикой горчицы и тех самых тридцать семь человек — они метались, как мыши, перепуганные мяуканьем кошки, и отсюда, с высоты, казались ей мелкими, суетливыми, как эти грызуны. Все, только не ее отец, мать и маленький Федерико, которые не стали уподобляться мышам; они встали под сосну, лицом к стене воды, перекрестились и встретили свою гибель. Валенсия видела, как их поглотила пучина, и ее объял ужас и за них, и за себя: собор, с двумя башнями колокольни, стоял как раз на пути воды, так что, проглотив сосну, через несколько мгновений вал уже ломился в окованные железом двери собора, где падре Сид защищался от него, подняв над головой Библию. Собор почти весь скрылся под водой; она стала подниматься выше, к перекладине, на которой висел колокол; Валенсия тут же подумала, что все, теперь ей конец, и замерла в ожидании, крестясь и шепча молитвы. Но вдруг вода замерла, и Валенсия, которая за все это время ни разу не закрыла глаза, увидела, сколько вреда вода нанесла, — везде плавали крыши от крылец, резные ставни, колеса телег, железные щипцы, лошадь, которую швыряло, точно прутик, старая сеньора Викарио, толстая, точно корова, — она так и не успела отпустить цепь, за которую держала своего быка, Карлоса, и они плавали, точно буйки, — а потом вода и вовсе начала отступать, успокаиваться, и к утру ее ровное зеркало заблестело на утреннем солнце, и из него торчали только две башни колокольни да одинокий, сломанный ствол сосны.
Так Валенсия оказалась в приюте под названием «Дом апельсинов», где они с Паис познакомились и подружились. Приютом заправляли пять монахинь, которые ходили, громко шурша своими одеяниями по полу. Каждое утро монахини посылали девочек доить овец, сбивать масло и снимать сливки с овечьего молока. Приют стоял уединенно, но никто не сказал бы, что жилось там плохо. Никто не бил Валенсию, не мазал ей нос ее же какашками, не кидал ее на соломенную подстилку сеньора Ферреро, который работал на ферме и смотрел за девушками, поглаживая пальцами свои пышные усы. Нет, он ни разу не коснулся ни одного девичьего лица. Но и сами монахини ни разу не обняли Валенсию руками в жестких шерстяных рукавах и не помогали ей вычесывать колтуны из волос. Только Паис брала в руки серебряный гребень, который пощадило наводнение: он лежал у входа в колокольню вместе с коралловой подвеской, оправленной в серебро, и Библией падре Сида, набрякшей от воды и похожей теперь на гриб. Причесывая Валенсию, Паис говорила ей, что совсем скоро они выйдут из приюта и устроятся горничными в гостиницу «Сан-Пончо». Там они будут прислуживать гостям — морякам, шахтерам, торговцам, которые продают серебро в обмен на ружья, золото — на пули, бирюзу — на ярко-красные палочки динамита. Горничные станут предлагать им кофе с молоком, акулу, тушенную в лимонном соке, кукурузу, запеченную в собственных листьях. Мужчины будут говорить им: «Дам тебе серебра, если посидишь у меня на коленях», а сеньор Коста, хозяин гостиницы, кивнет им из-за прилавка, где он пересчитывает деньги и держит в несгораемом шкафу часы и обручальные кольца своих гостей. Они так и сделали; а потом начали ходить в «Кафе Фаталь», в первую субботу каждого месяца, где садились в уголке и попивали ром за счет какого-нибудь поклонника с золотыми зубами. Одну из них, а иногда и обеих, он приглашал на танец; влажная рука ложилась на талию Валенсии, властно вела на середину зала, прижимала к себе, и пот ладони впитывался в ткань ее кофточки. В первый же субботний вечер она поняла, чем пахнут эти мужчины: шкуркой от ветчины, рыбьим хвостом, бычьей подстилкой или яблочными огрызками, которые горой лежали под окном гостиничной кухни. Ей так и казалось, что из-под воротника каждого ее платного кавалера взовьется туча мух или что муха вылезет из его волосатой ноздри. Утром она отстирывала кофточку от следов грязных лап, отмывала сальные следы с рук и солоноватую слюну за ушами. Валенсия прижималась к мужской груди, которая порой оказывалась мягче, чем ее собственная, чувствовала, как ее лицо обволакивает липкое, несвежее дыхание, а в кармане у кавалера торчит револьвер. После таких вечеров Паис высыпала деньги из своего мешочка на постель, где они спали вместе, и трещала, что они с Валенсией могут теперь себе купить: маленькое ручное зеркало, или шляпку с широкой лентой и ярко-желтыми перьями, или другой кошелек, побольше. «Правда ведь, вчера было так весело! Сколько мужчин! А денег-то, денег!» — радовалась она. Но мысли Валенсии всегда были далеко.
Она была совсем молоденькой, когда первый раз пришла в «Кафе Фаталь», прицепив на руку веер. Не прошло и десяти минут, как ее пригласил на танец мужчина, совершенно лысый — была видна каждая жилка на его голове — и с шишкой на самой макушке. Валенсия старалась не смотреть на нее — мягкую, серую, размером с яйцо — и не сводила глаз с трех музыкантов; ей почему-то казалось, что они придут на помощь, если что. Свой заработок от танцев в «Кафе Фаталь» они с Паис отдавали за комнату в подвале гостиницы; там они спали и хранили в кофрах немудреные пожитки. В этой темной холодной комнате Валенсию учил танцевать сын хозяина гостиницы, пятнадцатилетний юнец по имени Пако, с белыми, как ракушки, ладонями и руками, еще не покрытыми волосами; губы у него вечно дрожали. Паис называла его Пакито и все говорила: «Какой хорошенький малыш!» Пако не сердился — ему гораздо больше нравилось проводить время в подвале, у горничных, которые работали у его отца, чем сидеть за стойкой и дрожащим голосом просить приезжающих оставить в несгораемом шкафу свои ножи и ружья. Пако носил девушкам сахарные булочки и теплое молоко, подогретое в кухне на плите; иногда им доставались шелковые ленты, которые они потом вплетали в косы; а как-то раз он появился на пороге их комнаты, держа руки за спиной. «Это тебе», — сказал он и протянул Валенсии шелковый веер с синей кистью. Валенсия раскрыла веер и увидела нарисованный на нем дымящийся вулкан. А Пако вспыхнул и добавил:
— Ты мне как сестра.
Валенсия удивилась, зачем он сказал это, зачем принес веер, зачем надел ей на руку. Она прожила в подвале всего месяц. Месяц — и сестра? Но Пако действительно вел себя как брат — подходил близко, но никогда не трогал, смотрел любовно, но не с желанием, и от его взгляда на душе становилось тепло. Он научил ее одной песне: «Ты весна, по которой тоскую зимой». Он часто напевал ее и однажды принес Валенсии веер, предложил научить танцам и взволнованно положил руку на ее плечо. Губы у Пако снова затряслись, и он запел высоким голосом: «О, позволь подойти, свет в глазах разглядеть…» Они кружили по комнате, пока не споткнулись о кофр и не упали на кровать. Она ощутила сильный стук его сердца, но вскоре оно успокоилось, ее сердце тоже затихло, и, к удивлению и облегчению Валенсии, они мирно заснули в объятиях друг друга.
Так в первые месяцы работы Валенсии в «Сан-Пончо» Пако стал ее тайным другом и, если никто не видел, бегал к ней в комнату потанцевать, когда Паис уходила, чтобы посидеть у кого-нибудь на коленях в баре гостиницы. Он повторял ей: «Тебе не надо ходить к тем мужчинам», «Тебе нечего делать в "Кафе Фаталь"».
— Легко тебе говорить, — отвечала Валенсия. — Смотри — у тебя ведь не только эта гостиница есть. А свечной завод, а конюшня? А потом, я слышала, у вас еще ранчо есть где-то между Масатланом и Вилья-Васкес — большое, размером чуть ли не с Испанию.
— Размером с Испанию, размером с Испанию… Это только Испания размером с Испанию, — бурчал он, откидывал волосы у нее с лица, брал ее руки в свои, но никогда не целовал. «Сестра, эрмана», — называл он ее по-испански.
Тем вечером в «Кафе Фаталь», когда ее повел танцевать кавалер с шишкой на голове, Валенсия дала зарок, что никогда в жизни танцевать больше не будет. Мужчина заплатил ей за танец, и Валенсия вернулась к своему столику, где ее дожидались Паис и снятый с руки шелковый веер. Кавалер оставил ей две серебряные монеты и брезгливое чувство, будто тяжелый луковый запах никогда не выветрится из ее кофточки. «А он ничего, — заметила Паис, попивая ром через трубочку. Золотистый напиток поднимался через трубочку и румянил щеки Паис. — Бывает и хуже».
И Валенсия знала — Паис права; разве она сама, своими глазами не видела, сколько мужчин лапали родинку на шее у Паис: один с носом, похожим на редиску; другой, у которого волосы под мышками были такие длинные, что торчали из рукавов рубашки; третий с пятнами на штанах; четвертый, почти ровесник Паис, с окурком сигары, зажатым в уголке рта. А ведь их было больше, гораздо больше, и Валенсия это хорошо знала; надвигался возраст, когда она и мечтала о будущем, и не очень ясно видела его: в глубине души она твердо знала, что ее жизнь должна будет измениться, что настанет день, когда она уйдет из «Сан-Пончо». А пока ей казалось, что вся ее жизнь так и пройдет: в этом подвале без окон, у пышущих паром котлов, где она кипятила белье, к нескончаемой болтовне Паис, которая все время трещала, как она мечтает о вилле с видом на океан, где к ее услугам будет целая толпа горничных, которые целыми днями будут мести полы, выложенные каменной плиткой, и носить ее в крепдешиновом шезлонге во флигель, вырезанный в вулканической скале. «Так и будет», — уверенно заявляла Паис. Но Валенсия не очень-то в это верила. Нет, она не могла представить себе ничего, кроме сегодняшнего дня, хотя, конечно, знала, что будущее есть; его просто не могло не быть. Но у нее не выходило из головы, что теперь, может быть, она всю жизнь будет расплачиваться за то, что осталась живой после того наводнения; что ее жизнь теперь — это приношение, долг перед молчаливыми, уже готовыми к смерти отцом, матерью и маленьким хромым Федерико; она навсегда запомнила, как они смотрели на стену воды, которая обрушилась на них с неистовой силой, будто направленная ее, Валенсии, Богом, от которого она отвернулась со следующего же утра и которого не принимала до того дня, когда Зигмунд появился на свет.
— Садись, — сказала ей Паис. — На, глотни рому.
Валенсия глотнула рому через трубочку. Она пила его не впервые, но каждый раз замечала, как он обжигает горло. Она вернула стакан Паис, и, как раз когда от рома зарозовели ее щеки, в «Кафе Фаталь» вошел мужчина, которого ни она, ни Паис до сих пор здесь не видели.
Он был высокого роста, но совсем не такой, как тот, с глубоким прикусом, который утащил Паис танцевать за кафе и потом щедро заплатил ей. Нет — вслед этому незнакомцу оборачивались, волосы его черным крылом лежали на голове, а такая же черная борода была тщательно пострижена. И Валенсия, и Паис отметили, что одет он был гораздо лучше, чем завсегдатаи «Кафе Фаталь»: жилет со стоячим воротником и высокие шнурованные сапоги мягкой черной кожи, со складкой как раз под коленями.
— Это кто? — негромко произнесла Паис.
— Не знаю, — ответила Валенсия.
— Как думаешь, что ему здесь нужно?
Мужчина прошел через весь зал, держа в руке широкополую шляпу, кивая девушкам, которые сидели за столиками и у стен, завлекательно расстегнув воротнички своих кофточек. Он пожал руки нескольким мужчинам, перекинулся шуткой с бледнолицым клерком, который тут же покрылся липким потом, как будто задолжал незнакомцу денег; с ним Валенсия танцевала на прошлой неделе и хорошо запомнила, как ее ладонь приклеивалась к липким складкам его рубашки. А потом гость повернулся и направился к Паис и Валенсии.
Девушки обернулись к нему. И если бы в тот момент можно было посмотреть на их лица — два молодых лица, одно из которых, лицо Валенсии, походило на сердечко, — то сразу стало бы заметно, как они отличаются, пусть и еле различимо, и как эта разница изменит жизненные пути обеих девушек: лоб Валенсии был выше, линии его — мягче; глаза чуть больше, чем глаза Паис; нос чуть тоньше, не такой мясистый. Внимательный наблюдатель, тщательно изучив оба этих лица, заметил бы, что их красота чуть разнится. Незнакомец пригласил Валенсию на танец.
Он спросил, как ее зовут, сколько ей лет и откуда она родом.
— Да, Вилья-Васкес, — кивнул он. — Погибла от наводнения.
Уголком глаз Валенсия заметила, как Паис склонилась над своим стаканом рома.
— А после этого ты там была?
Она отрицательно покачала головой.
— Что ж, хорошо. Там теперь живут другие. Снова сеют кукурузу, заработали серебряные шахты, заводик снова дымит.
— А я и не знала.
— Да и как бы узнала здесь, в Масатлане? — ответил он. — Обратно хочешь?
— В Вилья-Васкес? Нет, теперь мне там делать нечего.
— Колокола в церкви снова звонят.
— Так они всегда звонили.
Он прижал ее сильнее, так что она разглядела жесткие волоски у него на шее и аккуратный изгиб бороды. От него пахло солью. Глаза у него были небольшие, а зрачки в них — огромные, и смотрели они сейчас прямо на нее.
— Где ты живешь?
Она сказала.
— Уехать хочешь?
— Куда?
— Ты думаешь уезжать из Масатлана? Думаешь навсегда изменить свою жизнь?
— Думаю иногда.
— Я не танцевать сюда пришел, — произнес незнакомец.
— Если вы не собираетесь платить… — начала было Валенсия, отстраняясь от него.
— Да тихо ты! Заплачу, не волнуйся. Столько заплачу, сколько ты никогда еще не зарабатывала.
От страха она остановилась и резко выпрямилась.
— У меня пароходная компания, — сказал незнакомец. — Девушки на кораблях всегда нужны — матросов кормить и в каютах убирать.
Валенсия почувствовала себя так, будто внутри у нее что-то оборвалось; она-то подумала, что этот человек сможет пообещать ей больше, гораздо больше.
— Надумаешь поменять работу, ищи меня в порту, — продолжал он тем временем. — Меня зовут Фернандо Мойя.
— Сеньор Мойя.
— Любого в порту спроси. Там знают, где меня искать.
— Что ж, хорошо, — ответила Валенсия.
Музыка замолчала, Мойя протянул ей деньги, приподнял шляпу и распрощался.
— Ну и зачем он приходил? — спросила Паис.
— Девушек ищет, работать на кораблях.
— И все? — разочарованно протянула она и добавила: — А кстати, Пако забегал.
— Пако? Когда, сейчас?
— Да, Пакито. Он тебя искал. А потом увидел, ты с этим танцуешь, и кинулся отсюда.
Вот такие самые разные события и изменили судьбу Валенсии; поздно вечером, когда Паис ушла из «Кафе Фаталь» с мясником, у которого под ногтями запеклась кровь, Валенсия вернулась к себе, в гостиницу «Сан-Пончо», и, спустившись в свой подвал, застала там полный разгром — матрас валялся на полу, от юбок и кофточек остались клочья, как будто их разодрал дикий зверь, из раскрытой Библии был вырван лист, а кофра и вовсе не было видно. Валенсия стояла в комнате со свечой в руке и тут услышала скрип на лестнице. Она сразу поняла — это все наделал Пако — и теперь ждала, что он вот-вот появится. Она не сердилась, а представила себе расстроенное лицо, с каким, наверное, он спускается сейчас по лестнице, вообразила руки, прижатые к груди, но, подняв глаза, чтобы встретиться с ним взглядом, она увидела перед собой вовсе не Пако, а его отца; лицо его блестело от кухонного жира, на голых ногах виднелись огромные шишки, над головой стояли редкие седые волосы.
— Что ты с ним сделала? — проорал сеньор Коста.
— Ничего.
— Почему же он тогда это натворил?
— Понятия не имею.
— Врешь! — визгливо крикнул отец Пако, и с губ его брызнула слюна.
Валенсия уронила свечу, в подвале наступила кромешная тьма, и все замерло; только она отступала, пока спиной не почувствовала холод каменной стены в углу, и сеньор Коста, тот самый, что кормил ее, платил ей деньги, бросал на нее похотливые взгляды и говорил, что красная цена ей — пара старых простыней, теперь навалился на нее всей своей тушей; Валенсия знала, что рано или поздно это случится. Глаза ее — а они после наводнения всегда были настороже — теперь закрылись сами собой, ее маленький знакомый мирок куда-то уплыл, а на щеку обрушился мощный кулак, но ей уже было все равно. Взрослый мужчина совсем по-детски захлюпал носом и сквозь рыдания выговорил: «Он сказал, что никогда не вернется; ты его украла, ты!» Потом он застонал, как бы заставляя себя получить удовольствие, а Валенсия тихо заплакала. Старый мир уплывал все дальше и дальше, скоро она уже совсем забыла и о гостинице «Сан-Пончо», и о Масатлане, а в самый темный миг той ночи твердила себе только одно: фамилия Мойя, не забыть — фамилия Мойя. Еще до того, как все закончилось, она представляла, как в порту расспрашивает торговцев рыбой, где найти сеньора Мойю, представляла себе контору на втором этаже через дорогу от пирса, где в комнате, увешанной картами, сидит сеньор Мойя, может быть не такой уж красивый при дневном свете, и, закуривая сигару, предлагает ей работу на корабле под названием «Санта-Сусанна». «Завтра она уходит в Лос-Анджелес, — скажет он ей. — Записывайся в команду. Поработаешь три недели, а когда вернешься, сама решишь — захочешь остаться или нет». А так как сеньор Мойя оказался всего-навсего деловым человеком, человеком, считавшим деньги даже во сне, человеком, богатство которого измерялось головами лошадей и количеством матросов под его началом, человеком, который, заметив хорошенькую девушку, не стал беречь ее для себя, а придумал способ, как обратить ее красоту в маленький, но симпатичный капиталец, то он пожал руку Валенсии и сказал, что корабль уходит завтра, рано утром, и что ей нельзя будет ничего брать с собой — только смену белья. «Там тебе все дадут», — сказал он. Выбора у Валенсии не было; она и верила, и не верила, и думала, как корабль бросит якорь на рейде Лос-Анджелеса; она представила, как заплещут весла плоскодонки, которая повезет ее с корабля на берег; представила мостовые города, о котором совсем ничего не знала; представила местечко под названием Пасадена, где, если верить Паис, всегда нужны горничные. Там никто не будет знать, кто она такая, она сможет спокойно смотреть в лица незнакомым людям и представляться другим именем, с мечтами, историей и будущим другой девушки, совсем непохожей на нее нынешнюю. Там никто не будет знать, что сделал с ней отец Пако. Веер, Библию и коралловую подвеску она оставила Паис. «Когда смогу, пришлю за ними», — сказала она, и утром «Санта-Сусанна» побежала к голубым берегам Верхней Калифорнии, а Валенсия почувствовала, как у нее под ногами закачалась корабельная палуба.
Гораздо позже, когда Валенсия уже закончила свой рассказ, Линда лежала поверх одеяла в своей белой ночной рубашке. Она лежала так довольно долго, а потом поднялась, перешла через луковое ноле и остановилась у «Дома стервятника». В окнах не было света, и, когда она прижала лицо к оконному стеклу, блестевшему под луной, как алмаз, Брудер подошел к двери с другой стороны и поздоровался.
Он открыл дверь и впустил Линду в дом. Он ждал, что она придет, и прямо сказал ей об этом. На его голых плечах натянулись подтяжки, он долго мыл руки, чтобы от них не пахло луком, вот только зеркала у него в доме не оказалось, а сегодня вечером он бы с удовольствием в него посмотрелся. В «Доме стервятника» были только кровать, небольшой стол и книжная полка, Брудер жестом пригласил Линду сесть на кровать, сам опустился рядом, и матрас прогнулся под их тяжестью. Луна светила в окно, бросала неверный свет на лицо Линды, заставлял мерцать ее ночную рубашку.
Она не подозревала, как ждал Брудер этого момента: он сидел спиной к окну, в темноте не было видно его лица, и она пришла потому, что узнала, и удивлялась, почему никто, кроме нее, этого не узнал.
Брудер вытянул из-под кровати рюкзак и, как раньше, склонился, чтобы вынуть из него вещи.
— Это ее, — сказала Линда.
Его тень упала на Библию и на веер; она испугалась, когда он разжал ее ладонь и вложил коралловую подвеску.
— Нет, — ответил он. — Это мои.
— Но были ведь ее.
— Моей матери. А теперь — мои.
Линда ощущала, как легка, хрупка и холодна коралловая подвеска. Его твердое чувство собственника отпугивало ее, и она видела — он пойдет на все, чтобы защитить то, что, как он считал, принадлежало ему.
— Она знает? — спросила Линда.
— Не говори ничего, — ответил он.
Она не поняла.
— Разве обязательно все говорить?
Брудер взял подвеску и воткнул ее между губами Линды, как пробку в горлышко бутылки. Он хотел, чтобы она замолчала, хотел поцеловать ее, знал, что она хочет того же, и, когда матрас прогнулся сильнее и их ноги прижались друг к другу, а ее защищала лишь тонкая ночная рубашка, Брудер склонился над ней, подвеска выпала у нее изо рта и лицом она прижалась к нему — ведь Линде было шестнадцать лет и жить она собиралась по-другому, совсем не так, как теперь, — в этот самый миг раздался стук в дверь, на порог пролился лунный свет, Эдмунд сердито прищелкнул языком и произнес: «Линда! Когда же ты научишься оставлять его одного?»
Осенью тысяча девятьсот девятнадцатого года, когда память о войне стала исчезать, а осадка госпитальных судов в гавани Сан-Диего стала меньше, потому что раненые вылечивались и уходили с них, Линда вернулась в школу мисс Уинтерборн. В тот, первый, понедельник она отправилась в школу не одна — в шаге за ней шел Брудер. К ним присоединился и Эдмунд — ему нужно было на работу, в гостиницу, где он все лето простоял за дубовой стойкой и даже стер с нее лак рукавами своего пиджака.
Мимо проехала машина; за рулем был водитель в кожаных перчатках, а на переднем сиденье гордо восседал аккуратно подстриженный пудель. Водитель радостно посигналил, и из-под колес им под ноги полетел гравий. Всего лет шесть-семь назад дорога была такая узкая, что на ней умещались только повозка и маленький фордик с выдвинутым вперед капотом; а теперь резиновые шины проделали колеи по обеим сторонам дороги, прямо по покосу. Со временем дороге присвоят название и никто уже не вспомнит, что когда-то здесь пролегал пыльный проселок, годный только для лошадей.
Брудер опять удивил Линду, когда она спросила, хочет ли он пойти с ней в школу. Линда задала этот вопрос по одной простой причине — ей очень хотелось увидеть, как вздрогнет его лицо, когда он услышит ее голос. Он ответил: «Ладно, я пойду с тобой». После ночи в «Доме стервятника» между ними появилась какая-то неловкость, как оба думали, что ни он, ни она точно не помнили, что же там на самом деле произошло. Но хотя Линда помнила все совершенно точно, она была пока слишком молода и слишком занята обстоятельствами своей собственной жизни и просто не знала, как повторить ту ночь, тот лунный свет, те сокровища, разложенные между ними на матрасе. Эдмунд теперь не спускал с нее глаз, как будто искал новых доказательств неверности. Он шепнул Линде: «Смотри не наделай дел, как другие девушки». Линда не знала, что Валенсия сказала Брудеру, когда они одни стояли у тележки с луком: «Ей сначала нужно найти то, что она хочет. Дай ей только срок». Линда не знала, что Дитер волновался за Брудера так же, как и за нее.
Шли дни, недели, и в Линде росло томление; нежное, но настойчивое желание волновало ее плоть. Ей было любопытно, чувствует ли Брудер то же самое — но нет, с ним все было не так. В Брудере медленно росла любовь к Линде, но он старался ничем ее не выдать. Он жил в твердой уверенности, что никому ничего не должен, наоборот — это ему все должны. Брудер относился к своей власти так, как будто это монета у него в кармане. Он о ней почти не вспоминал, но знал, что она всегда с ним, позвякивает на ходу. Все шли к нему; в конце концов и Линда придет к нему снова. В своем будущем Брудер не сомневался; он научился терпению, потому что много раз в жизни видел, как губительно может быть нетерпение. По дороге домой из Франции Дитер сказал: «Когда вернемся в Калифорнию, я тебя не брошу». Это была сделка, честный расчет — как та, другая, которую Брудер заключил в березняке, — и Дитер с Брудером прекрасно понимали, что связало их. «Можешь поселиться у меня на ферме, — предложил ему Дитер. — Будешь делать что хочешь». К дочери это тоже относилось? Только Брудер с Дитером знали ответ на этот вопрос.
Но Линда не ощущала всех этих тонкостей; да и до того ли ей было? Она видела лишь ясное сентябрьское утро, океан, кативший свои волны, брата в форменном пиджаке гостиницы и Брудера в комбинезоне в полоску шириной с железнодорожный рельс и красным атласным сердечком на груди — ее подарок. Атлас, ярко блестя, переливался под лучами солнца, и Линда подумала: вот верный знак, как сложится ее жизнь.
Не далее как на прошлой неделе Линда отправилась в лавку Маргариты купить к новому учебному году ярко-красное платье и шляпку с орлиным пером. В который раз примеряя свою мечту перед зеркалом, Линда вдруг заметила необычный комбинезон; он лежал рядом со стопкой рыбацких свитеров и белья, пропитанного воском, чтобы оно не пропускало воду.
— По ошибке прислали, — сказала Маргарита. — Я заказывала три пары женских ботинок с острым носком, и почему-то в коробку вложили этот дурацкий комбинезон. Ну кому он нужен, скажи, пожалуйста?
Линда прижала комбинезон к груди. Было в нем что-то такое — широкие сине-белые полосы, крохотный карман на нагруднике, в который уместилась бы разве что расческа, атласное сердечко размером с огромную пуговицу, нашитое точно посредине между двумя пряжками, — отчего ей сразу вспомнился Эдмунд. Даже не нужно было закрывать глаза, чтобы представить его себе: лямки на широких плечах; длинные полосы вдоль ног; чуб, взъерошенный после купания.
— Как думаете, Эдмунду понравится? — спросила она.
— С чего бы? — фыркнула в ответ Маргарита.
Линда высыпала на прилавок горку монет, и толстые, но юркие пальцы Маргариты разложили их стопками по пять штук.
— На платье с комбинезоном хватит, а вот на шляпку — нет.
— Может, уступите немного? — попросила Линда.
— Никогда, — отрезала Маргарита и положила комбинезон обратно в ящик.
Вернувшись домой, Линда застала Эдмунда в сарае — он мыл там лошака. На нем болтались коричневые штаны, подвязанные полоской старой кожи. Линду как будто что-то толкнуло — он был сейчас между двумя отрезками своей жизни: уже не мальчик и еще не мужчина, но происходило с ним это не так, как с Брудером. Линда представляла себе, как вырастет через несколько лет Эдмунд вместе со своей фермой, как рядом с ним будет бегать маленький худенький мальчик с облупленным носом и какая-нибудь жена… вот именно «какая-нибудь», потому что эту жену Линда никак не могла вообразить: ни ее лица, ни даже цвета волос.
Она сказала Эдмунду, что у нее для него сюрприз, и он неохотно откликнулся:
— Что за сюрприз? Некогда мне.
— Я кое-что купила. Как увидела, сразу подумала — а тебе подойдет.
Эдмунд поднял глаза, и, когда она протянула ему коробку, лицо его чуть шевельнулось, как будто зуд благодарности пробежал по горбинке носа. Линде пришло в голову: а вдруг он сейчас скажет, что больше всего хочет вернуться в те дни, когда была война и когда их было всего двое? Но она знала, что сказать этого он не сумеет.
Эдмунд шагнул к ней, чтобы взять коробку, показал свои перепачканные ладони и спросил:
— Может, помыть сначала?
— Я сама открою, — ответила Линда, и они уселись на мешок с кормом, касаясь друг друга коленями.
— Брудеру подарок купила?
— Нет, только тебе.
Краска бросилась ему в лицо. Он что-то зашептал. За дверью сарая лился молочно-белый солнечный свет. Лошак тихонько ржал, потряхивая шеей, петух покопался в соломе и вдруг взлетел на стропило. Кроме этих звуков фермы, в мире больше ничего не было слышно и не существовало никого, кроме их двоих.
Крышка коробки упала на землю, папиросная бумага раскрылась, и Линда вынула комбинезон.
— Красивый, правда? — восторженно произнесла она.
— Это мне? Не буду я такое носить! Клоун я тебе, что ли, или медведь цирковой?
— А мне кажется, он такой модный.
— Не хочу я быть модным!
Эдмунд покачал головой и сказал, что она никогда его не поймет, а Линда ответила, что уже скоро перестанет и пробовать. Где-то закуковала кукушка, в проеме двери появилась дворняга по кличке Мадам — она вот-вот должна была ощениться — и громко тявкнула несколько раз.
— Линда, ты хочешь, чтобы я стал не тем, кто я есть. А я не могу измениться ради тебя, — сердито сказал он.
— Нет, можешь, можешь! Каждый может. Разве, когда взрослеешь, не меняешься?
Он снова покачал головой; он весь дрожал, как будто на грудь ему кто-то давил тяжелой палкой. Глаза его метались из стороны в сторону, и Линда поняла: он чувствовал себя загнанным зверем.
— Я хотела тебе помочь.
— Другому кому-нибудь помогай, — ответил Эдмунд, вытянул руки, разжал ладони и замолчал, как будто не намереваясь никогда больше с ней говорить. Но немного погодя он еле слышно произнес: — Уйди, пожалуйста.
Эдмунд выговорил это с такой болью, что Линда даже отшатнулась, когда он швырнул ей комбинезон. Металлическая пуговица, украшенная похожей на рог эмблемой производителя из города Лоуэлл, штат Массачусетс, ударила ее прямо под глаз. В ней вскипела ярость: Линда была уверена, что пойдет кровь, но потрогала лицо и ничего не заметила; может, будет небольшой синяк, но это не страшно — скоро сойдет.
После этого разговора Линда взяла у Валенсии коробку со швейными принадлежностями, корзину с лоскутами, пошла к себе в дом и вдела нитку в иголку. Она терпеть не могла заниматься шитьем и надеялась, что настанет день, когда ей не нужно будет ничего штопать; но, как и любая другая девушка, шила она довольно умело. Вывалив лоскуты из корзины на кровать, Линда снова задумалась о своем будущем — такие мысли теперь посещали ее по нескольку раз на дню — и пообещала себе, что оно будет не такое, как у всех. Штанины нужно будет удлинить дюймов на восемь-десять; значит, придется распарывать манжеты и надставлять их. Линда пошарила в лоскутах, но не нашла никакой подходящей ткани. Когда их одежда окончательно снашивалась, сильно пачкалась или рвалась от колючек или крючка, Валенсия с Линдой брали в руки ножницы, которыми стригли овец, резали вещи на лоскуты и складывали их в корзину. Там лежала полоска фланели с рисунком из эдельвейсов — когда-то это было праздничное платье Валенсии. А еще квадратный лоскут грубой шерсти, оставшийся от военных штанов Дитера, ярд желтого муслина — бывшая ночная рубашка Дитера. А еще обрезки грубой синей саржи, из которой шили куртки возчики, ярко-оранжевый хлопок, шерстяной кашемир, черный молескин, снова саржа в ярко-красную полоску — все, что осталось от одежды, висевшей на веревке семейной памяти. Рубашки, перешитые в кофточки; свитеры, перевязанные в шапки; юбка, ставшая короткими штанами чуть ниже колен, матроской и в конце концов носовым платком, расшитым Линдой и Валенсией. Среди лоскутов Линда нашла и половину белой фланелевой простыни, которая когда-то лежала у нее на кровати, а потом была разрезана надвое, потому что во сне Линда перепачкала ее менструальной кровью. Она хотела было сжечь простыню — два ярких красных пятна на ней светились, точно глаза, — но Валенсия сказала: «Постой. Другая половина еще совсем хорошая». И оказалась права, потому что теперь эта фланель пригодилась, чтобы удлинить комбинезон Брудера — сделать большие манжеты, расставить в боках, чтобы ему было свободно. Если бы только атласное сердечко тоже выросло — на Брудере оно казалось совсем маленьким, как красное пятнышко.
Когда они дошли до школы, Линда крикнула Эдмунду: «Пока!» — ему нужно было дальше, в гостиницу. Она смотрела, как он уходил по дороге, ждала, что он обернется, махнет ей рукой, но видела только его спину. Потом по дороге пропылил грузовик, плюнул облаком выхлопа, а когда оно рассеялось, Эдмунда уже не было.
Мисс Уинтерборн стояла на ступеньках школы и радостно встречала своих учеников. К началу учебного года она взбила волосы наподобие причесок, которые Линда видела в каталогах торговцев, и выглядела сейчас как отчаянно молодящаяся старуха. Кофточка без воротничка приоткрывала шею; она ярко вспыхнула, когда Линда представила ей Брудера.
— На каком уровне вы были в прошлом году? — задала вопрос мисс Уинтерборн.
Он не ответил, и румянец с шеи поднялся выше, на подбородок и щеки.
— Он был на войне. Вместе с папой, — ответила Линда.
— Что ж, добро пожаловать в школу Калвера, — сказала мисс Уинтерборн.
— Я не учиться сюда пришел, — сказал Брудер.
— Как это? — удивилась Линда.
— Я сказал, что отведу тебя в школу и потом заберу. А ты что, подумала, что я…
— Ты хочешь сказать — ты уходишь?
— Линда, — ответил он, — я взрослый человек.
Он рассмеялся и этим напомнил ей, что она пока еще была в узком коридоре своей жизни, в переходе между жизнью девочки и женщины, и иногда он об этом совершенно забывал, потому что сам вышел из комнаты своего детства рано и быстро. К шести годам он уже привык есть на дворе вместе с собаками; к восьми он научился не слышать визг миссис Баннинг: «Пора зарабатывать себе на жизнь!» К двенадцати годам у него на груди уже курчавились волосы, к четырнадцати из подбородка полезла щетина, а в последний раз он подумал о себе как о ребенке много лет назад, когда пополз страшноватый слушок, что это он убил мальчишку из компании по производству льда. Дня своего рождения Брудер не знал; первого января миссис Баннинг собирала во дворе таких же, как он, бедолаг, и каждый получал по паре носков с грейпфрутом, вложенным в один из них, и с апельсином в другом.
Но Линда была совсем не похожа на него; он не завидовал задержавшемуся в ней детству, что там говорить, оно ему очень нравилось. Однако при всем этом Брудер не собирался снова садиться за парту. «В конце дня я тебя заберу», — сказал он, развернулся, пошел, становясь все меньше и меньше, приближаясь к горизонту, и Линда осталась один на один с мисс Уинтерборн. Она почувствовала, как пальцы учительницы легли на шею, направили ее в класс, и только Линда собралась предаться отчаянию, как появилась Шарлотта и весело прощебетала: «Ну что, готова еще к одному году?»
Первый день в школе тянулся долго: Линда, Шарлотта и другие девочки получили задание читать «Трех мушкетеров», а мальчишки занялись алгеброй. Линда никак не могла продвинуться дальше первого предложения. Ей казалось, что вся эта ерунда не имеет к ней самой никакого отношения. Ее занимали совсем другие мысли: был ли Брудер в этом самом Мён-сюр-Луаре, когда воевал, мог ли он рассказать за обедом, широка ли река Луара, что продается на тамошнем рынке, кто такой этот самый автор «Романа о розе», и вообще — зачем ей это надо? Где они познакомились с отцом — где-то рядом? Другие девочки — Марджи Гаттер, Геда Штраус, Инга Серна и Шарлотта — сидели над своими раскрытыми книгами, слюнявя кончики пальцев и готовые отвечать. Линда подумала, не послать ли Шарлотте записку, но ее останавливала грозная мухобойка, висевшая на ржавом гвозде рядом с портретом донны Марон. Она продолжила читать, но мысли ее были далеко, с Брудером, и она сама не заметила, как принялась писать:
Видела на нем комбинезон с сердечком?
Это я ему купила!
Линда передала записку Шарлотте, и та внимательно прочла ее, прикусив губу, написала ответ и отправила его Линде. Все получилось удачно, бдительные глаза мисс Уинтерборн ничего не заметили, но Линда не сумела удержаться и тихо охнула, потому что прочитала:
Линда Стемп влюбилась!!!
Она не успела понять, что больше поразило ее — эти три слова или рука мисс Уинтерборн, которая тяжело легла на ее парту, взяла записку и поднесла к глазам. Они презрительно сощурились, и учительница произнесла: «Дети, у меня есть новость». Ученики зашушукались, головы со взбитыми прическами и прилизанными волосами поднялись от книг, красные и горячие от спертого воздуха уши насторожились.
— Вам всем будет интересно знать, что дорогая наша Линда Стемп влюбилась. Если только не признается тот, кто написал эту записку, я буду считать, что это дело рук самой Линды, и после обеда она будет косить траву около школы.
Все снова затихли, Шарлотта уткнулась в свою книжку, а Линда принялась горестно размышлять, как же это так, — она, конечно, ждала, что жизнь будет обращаться с ней по-разному, но чтобы настолько нечестно… Такого подвоха от Шарлотты она никак не ожидала; но тут Шарлотта закрыла книгу и призналась, что это она написала злосчастную записку.
В конце дня мисс Уинтерборн выдала Линде и Шарлотте по косе и отправила их на вершину холма, а Брудеру, который пришел за Линдой, посоветовала не ждать ее и отправляться домой.
— Он даже спорить с ней не стал, — заметила Шарлотта. — Так и ушел без тебя.
— С ней никто не может спорить.
— Но ты ведь сама говорила — он делает что хочет, разве не так?
Через два часа они расчистили поляну, расцарапав себе все руки, и, когда мисс Уинтерборн все же отпустила их, отправились домой к Шарлотте. Тем вечером между девушками образовалась какая-то связь, слишком неопределенная, чтобы ее можно было выразить словами, и каждая чувствовала это, хотя и по-разному: Линда всей душой верила, что Шарлотта была ее подругой, а Шарлотта считала, что сумеет сделать так, чтобы Линда говорила правду. Они спускались с холма, держась за руки и весело размахивая ими, и две совсем маленькие капли крови вытекли из царапин и смешались.
Шарлотта с отцом жили в трущобах на берегу, где селились вдовцы, одиночки и увечные, которые ходили в плавание и тем зарабатывали себе на жизнь. Про них говорили — кто за таких пойдет: и замурзанные они, и воняют рыбьим жиром, и при всех чешут там, где приспичило. «Кому они нужны? — вопрошала Маргарита. — До конца жизни из грязи не вылезешь». Крыши здесь были покрыты толем, стены перепачканы чадом керосина, дымом из трубок, следами засаленных рук, рыбьей чешуей, а в самых грязных — соплями, выковырянными из ноздрей. Любой металл, кроме латуни, — даже пряжки на поясах и пуговицы на брюках — сначала покрывался налетом морской соли, а потом чернел, разъедаемый коррозией. Хибарки стояли так близко к воде, что у них не было окон на фасаде, только двери на плохо укрепленных петлях, и, когда дул сильный ветер или пьяный владелец такой хибарки в беспамятстве забывал плотно прикрыть ее, порыв ветра немилосердно вырывал дверь из проема, как будто сдирал повязку с раны.
Когда они добрались до жилища Шарлотты, солнце уже садилось и океан лежал перед ними совершенно спокойный, золотистый, не смущаемый ничем, кроме случайного всплеска летучей рыбы. Шарлотта предложила Линде выпить молока, зажгла лампу, а потом — сигарету. Линда еще никогда не видела, чтобы девушка курила; изо рта Шарлотты клубился жемчужно-серый дым. Шарлотта протянула сигарету и Линде, и та беспомощно зажала ее губами, не понимая, что с ней делать.
— Слышала — говорят, проведут электричество сюда и дальше, в поля? — сказала Шарлотта. — Наконец хоть кто-то о наших хибарах вспомнил. Отец ушел в Пойнт-Консепшн, за выдрами, и я слышала, у нас будет свет еще до того, как он вернется. Я сейчас пишу об этом рассказ — с самого начала, когда поставили первый столб, и до того, как в домах загорелись лампочки.
Со временем, когда Шарлотта выходила собирать материал для своих репортажей, ее форменной одеждой стала черная узкая юбка, к поясу которой она прикрепляла никелевые часы на цепочке, с крышкой, украшенной трилистником. В ее речи появились фразочки вроде «Время — враг репортера» и «Вот так вот!»; Линда не сомневалась, что Шарлотта почерпнула их из газет, которые с месячным опозданием прибывали к ним в библиотеку со старого доброго востока. «Я буду говорить правду, вот так вот», — заявляла она. И вскоре Линда поняла, что вот так вот, на веру, принималось то, о чем писала Шарлотта, даже когда она весьма вольно обращалась с правдой: в лавке Маргариты гудели посетители, обсуждая новости из свежего номера «Пчелы», точные или не очень точные; это как будто никого не волновало. В таких случаях Шарлотта имела обыкновение говорить: «Но могло ведь быть и так!»
— А ты никогда не переживала из-за того, что неправильно все понимаешь?
— Нет, не приходилось еще.
Они достаточно сблизились для того, чтобы называться лучшими подругами, хотя, конечно, тогда ни одна из них не задумывалась о таком повороте судьбы. Но обе понимали, что перед тем, как выйти в новый для себя большой мир, и той и другой понадобится единомышленник. Несколько лет тому назад Линда попробовала научить Шарлотту рыбачить, но, выйдя в океан на лодке, Шарлотта зацепилась ногой за якорную цепь и тут же полетела за борт. «Я, похоже, родилась человеком земли, — сказала тогда Шарлотта. — Добывать твердые факты на твердой почве». И, как всегда, сама рассмеялась своей же шутке.
Теперь же Шарлотта спросила:
— Я тебе не говорила, во что недавно сунула нос? Умеешь хранить секреты — скажу.
Линда поклялась, что об этом не узнает ни одна живая душа, Шарлотта внимательно смерила ее своими серо-стальными глазами и произнесла:
— Ты знаешь, что в здании шелковой фабрики очень даже весело?
Линда переспросила, на что она намекает, и Шарлотта буквально раскололась, точно арбуз, и выложила Линде все, что знала, потому что главной ее отрадой было не столько раскопать отличную историю, сколько поделиться ею с кем-нибудь.
Лучшие дни шелковой фабрики — в каждом городке обязательно есть одно-два таких здания — прошли давным-давно. Когда-то, в самом начале века, в этом здании разводили тутовых шелкопрядов. Застройщица из Миннесоты, белобрысая фламандка с тяжелой нордической челюстью, по имени Мина ван Антверп, купила участок в сто акров на холмах к востоку от Приморского Баден-Бадена и основала там предприятие под названием «Прибрежная колония Миннеаполиса». Она приехала в Калифорнию, чтобы обратить землю в золото, вернее, в рулоны тугого, блестящего шелка-сырца. Не теряя времени, она поместила рекламу в газетах маленьких, занесенных снегом северных городков — Дулута, Боулдер-Джанкшена, Фарго и даже Виннипега, — предлагая каждому желающему заняться разведением шелковицы, приобрести пять акров земли, которые принесут скорую и верную прибыль. Артель рабочих построила ей здание для разведения тутовых шелкопрядов: оно было высотой тридцать футов, с перекладинами из желтой сосны, связанными полосами кожи, вымоченной в воде с добавлением масла, крытой жестью крышей, раздвижными дверями со всех сторон, чтобы можно было всегда пускать внутрь солнце, а со временем — и железнодорожный вагон. Внутри к потолку подвешивались ящики с сотнями тысяч личинок шелкопрядов. Но, увы, поднаторевшая в купле-продаже мисс Антверп ничего не понимала в шелководстве, и, к ее великому ужасу, личинки размножились раньше, чем деревья шелковицы тронулись в рост. Сотни миллионов изголодавшихся червей принялись пожирать друг друга, как настоящие каннибалы, точно по Дарвину, и в одну ночь все было кончено. «Прибрежная колония Миннеаполиса» незамедлительно пришла в упадок; люди бросали дома, отстроенные всего несколько месяцев назад, оставляли ненужную теперь, всю в трещинах землю, изрытую колесами примитивных телег, на которых поселенцы покидали это место. Много лет здание шелковой фабрики, выстроенной на вершине холма, разрушали ветры, дувшие со всех сторон, а трава прорастала в каждом уголке, куда только падала драгоценная тень. Наконец перед самой войной появился некто герр Бек, сделавший состояние на луковицах гладиолусов, выкупил здание и возродил шелковую фабрику; теперь это был кооператив, куда фермеры привозили свои растения и срезанные цветы. При Беке все это продавалось оптовым торговцам от Лос-Анджелеса до Риверсайда: они загоняли железнодорожные вагоны прямо в здание и наполняли их там душистым грузом: пуансеттиями осенью, нарциссами зимой, лютиками весной, пиками гладиолусов в июне, желтыми райскими цветами, которыми цвели все лето; а еще астрами, белыми колокольчиками дельфиниумов, пионами размером с кочан капусты, белыми розами, огромными, как яйцо породистой несушки. Поезда бегали по отдельной ветке, проложенной от ворот шелковой фабрики вверх по холму, паровозы выпускали черный от угля дым, который ложился на близлежащие фермы и на «Гнездовье кондора» тоже; машинисты швыряли на насыпь пустые бутылки из-под легкого шипучего пива, а когда никто не видел, и липкие, использованные презервативы, защищавшие их от сифилиса. А теперь еще и грузовики потянулись через поля на шелковую фабрику и с натугой рыли колесами глубокие колеи в покрытой невысоким кустарником земле вокруг холма. Грузовики пачкали дороги мазутом, и у Линды появилось новое занятие — оттирать черные жирные пятна с копыт лошака. Приехали девушки, работницы шелковой фабрики, которые резали стебли тупыми ножами и окровавленными пальцами высаживали в горшки по триста пуансеттий в день; иногда они приходили в деревню, покуривали на крылечке лавки Маргариты, присвистывали вслед проходящим машинам. Даже Линда понимала, до чего быстро шелковая фабрика изменила жизнь восточной холмистой стороны. В прошлом году какую-то девушку зарезали ударом ножа в шею; то и дело девушки таинственно исчезали куда-то, прикрывая округлившийся живот складками фартука. Так что в здании шелковой фабрики занимались не только продажей цветов, как сказала Шарлотта и добавила: «Там такое творится!»
Линда спросила Шарлотту, что это за «такое».
— А вот пойдешь со мной в субботу вечером — вместе и посмотрим.
От деревни ходьбы было всего ничего — за полями салата, молочными фермами и немножко вверх по складкам холмов. В тот субботний вечер в октябре звезды и ущербная луна ярко освещали железнодорожные пути, и дальше от берега было холоднее, чем у океана. Они с Шарлоттой шли молча, громко шурша гравием. Шарлотта сказала Линде, чтобы та надела туфли, в которых можно бегать. «Бегать? Зачем это?» — переспросила Линда. «Так, на всякий случай», — ответила ей Шарлотта. Еще она сказала, что идти нужно будет не по главной дороге к шелковой фабрике. «А то нас заметят, а ведь там чужие не ходят». И у Линды забилось сердце от нетерпения увидеть то, что их ждет.
Она наврала Брудеру — сказала ему, что заночует у Шарлотты, и совершенно растерялась, когда он спросил: «Что делать будете?» — «Что делать? — повторила Линда и задумалась, ведь она обещала никому ничего не говорить, а значит, и ему тоже. — Да носки штопать. У нее отец скоро возвращается». Линда тут же пожалела о своей неуклюжей лжи, а самое страшное — поняла, что он ей не поверил. «Я потом тебе расскажу», — робко добавила она, но дело было сделано, и… как там Валенсия говорила, когда Линда была маленькой? «Ложь — не воробей, вылетит — не поймаешь». Вот оно, значит, что! Вот о чем говорила Валенсия!
— Слышишь — музыка играет? — спросила Шарлотта.
Прямо в их сторону, вдоль по каньону, лился быстрый поток ритмичных звуков. Линда с Шарлоттой шли по рельсам, зажатым между двумя холмами, потом рельсы повернули, холмы расступились, и перед ними появилось здание шелковой фабрики. Оно стояло на самой вершине холма, окруженное дубами, сквозь стеклянные стены лился ослепляющий электрический свет, из открытых дверей дико гремела музыка. В жестяной крыше отражались отблески факелов, расставленных по углам здания и на склонах холма, пламя билось и почти гасло на ветру, а через дыру в потолке в небо змеей уползал маслянисто-черный дым. Линда и Шарлотта подобрались ближе, к огромному платану с мощными сучьями, с которого было замечательно видно, что делается внутри. Через стеклянные стены они увидели на сцене настоящий джаз-банд, музыкантов в белых шелковых рубашках со сборчатыми рукавами: один играл на рояле весом семьсот пятьдесят фунтов, какие покупают для гостиных, молодой человек лупил по большим и маленьким барабанам, третий. в очках, держал на коленях севильскую мандолину, четвертый пощипывал струны блестящего никелированного банджо. Вокруг них танцевали пары — незнакомые ей мужчины и девушки, наверное ровесницы Линды, с мокрыми от духоты лицами и расстегнутыми до самой груди кофточками. Мужчины по большей части походили на рыбаков, чернорабочих с ферм и приезжих рабочих-сезонников; рукава их рубашек были закатаны выше локтей, штаны из грубой ткани хрустели от въевшейся в них соли, в глазах сверкал плотоядный блеск и одновременно неуверенность — в танцах они были небольшие мастера. Линда смотрела на них и думала, что они, должно быть, приезжают сюда из Ошенсайда и Эскондидо, а может, даже и издалека — из яблоневых садов в Хулиане, и, может, среди них есть и те, кто жил в пещерах на склоне горы Паломар; это была неорганизованная, но тяжеловооруженная орда, клянчившая деньги с водителей, по воскресеньям пускавшихся с горы в обратный путь.
На холме, вокруг фабрики, стояли десятки машин, блестя под огнем факелов спицами колес, металлическими боками и латунными сиренами, прикрученными к приборным панелям. Таких машин было больше, чем телег, и Линда знала, что на них ездят вовсе не чернорабочие — нет, сюда приезжали от самого Сан-Диего владельцы магазинов, страховые агенты и, может быть, даже пара застройщиков, которые в последнее время зачастили в лавку к Маргарите, любопытствуя, не продает ли кто фермы у самого океана. У подножия холма стояли привязанные к коновязи лошади; от неровного света факелов они испуганно топтались, поводили черными, точно резиновыми, ноздрями и выглядели здесь совсем неуместно. С холма неслось оглушительное «драм-там-там!», «драм-там-там!» вперемешку с мужским гоготом, визгливыми голосами девушек, отпускавших соленые шуточки, не слышные Линде, незлой перебранкой за бутылкой. Нескольких рыбаков Линда узнала, потому что видела их на пирсе, — это были Барни, Свекольный Пит и Персик, совсем еще мальчик, щек которого пока не касалась бритва, — из-за нежных щек его так и прозвали. Рыбаки сидели на улице у фабрики, на перевернутых ящиках с надписью «Живые растения», делали самокрутки, передавали по кругу маленькую фляжку; они и сами были похожи на рыб — с бледными лицами, сонно вылупленными глазами, круглым отверстием рта, в которое лилось спиртное из фляжки. Другие располагались на бревнах и ящиках вокруг небольших костерков, везде с громким лаем носились собаки, пара дворняг решила прямо здесь справить собачью свадьбу, так что пришлось их растащить. Мужчины громко галдели, отхлебывали вино из бутылок и виски из фляжек, оплетенных рогожей, огни факелов выхватывали из темноты их хмельные взгляды.
— Посмотри вон туда, — прошептал Шарлотта. — Это ведь мистер Клифт.
Она черкнула его фамилию в блокноте, и мистер Клифт стал первым в списке, озаглавленном «Кого я видела». Марсель Клифт был юристом и имел конторы в Приморском Баден-Бадене и Дель-Маре, а сейчас танцевал с пышной женщиной, укутанной в горжет из рыжей лисы; голову женщины украшала шляпка с вуалеткой. Рядом с ним был доктор Копер; ради такого случая он облачился в черный костюм, в котором приходил к умирающим, только сейчас из петлицы задорно торчал цветок кактуса. В руках его был вовсе не докторский чемоданчик, а девица в кое-как сшитом платье. Она прямо висела на докторе, все уговаривала его пойти потанцевать и твердила: «Ну давай, Хэл, давай, не стой!»
— Что они тут делают? — прошептала Линда.
— Пьют.
— А девушки откуда?
— Работают у герра Бека.
— Но почему они здесь ночью?
— Потому что им платят. Они так на жизнь зарабатывают, ясно?
Линда с Шарлоттой перебрались к колючим кустам у самого окна; иголки жалили их со всех сторон. Шарлотта предупредила Линду, что нестриженые ветви надо раздвигать очень осторожно, и строго сказала: «Что бы ни случилось, стой как вкопанная и не шуми!»
Отсюда Линде было все прекрасно видно: и музыкантов в мокрых от пота рубашках, прилипших к груди; и мужские ладони на узких девичьих бедрах; и стайку девушек в углу с одинаковыми дешевыми бусами из морских раковин; и юношей напротив, с прилизанными волосами, в новых блестящих ботинках, сшитых для войны, но так там и не побывавших. «Видишь, вон там племянники Маргариты?» — прошептала Шарлотта, чиркая в блокноте. Оба сосали виски из оплетенных рогожей фляжек, оба неуклюже покачивались и, держась друг за друга, старались не упасть.
Оркестрик играл песню немецких моряков «Широко раскинулось море», мелодия которой Линде была знакома потому, что Дитер часто исполнял ее на своей скрипке. Много лет тому назад Дитер перед сном заходил в спальню к ним с Эдмундом. Он становился между их кроватями, играл и пел, сначала громко, потом все тише, тише, пока голос его совсем не замирал… Потом он говорил по-немецки: «Спокойной ночи» — и уходил. Линда всегда притворялась, что не понимала слов, и, когда дверь за отцом закрывалась, упрашивала Эдмунда перевести их ей; сейчас казалось, что все это происходило где-то в другой, далекой жизни, но она прекрасно помнила, как Эдмунд гордо усаживался в постели и принимался декламировать слова песни, как будто это была лучшая в мире поэзия, и учил ее, как надо петь. «Нет… — терпеливо повторял он, — не так».
А потом говорил — точно так же, как отец, по-немецки: «Спокойной ночи, Линда. Спокойной ночи…»
А потом на сцену к оркестрику вышла женщина в бархатном зеленом платье с длинным шлейфом, закрывшим даже туфли музыканта с мандолиной. При виде ее все мужчины замерли, уронив руки с талий своих подружек, в зале повисла тишина, прерываемая только вздохами, охами и шепотком: «Вот она, вот!» Женщина прошла в центр сцены и подняла руки, приветствуя своих слушателей; черные волосы маслянисто блеснули, завернувшись локоном, в стеклянных сережках заиграл свет, декольте смело открыло грудь, на пальце сверкнуло нефритовое кольцо, маленький рот помидорно закраснел. Музыкант, игравший на мандолине, объявил: «Фройляйн Карлотта!» — мужчины радостно зашумели, девушки жидко похлопали, Карлотта зазывно качнула обтянутыми бархатом бедрами и вступила по-немецки:
Через окно Линда услышала, как один из мужчин говорил своему приятелю: «Ее пока что знают только в Сан-Диего, но подожди — когда-нибудь ее узнают по всей Калифорнии». А приятель ответил: «Чего ждать? Деньги есть — узнавай хоть сегодня вечером».
Карлотта сжала руку в кулак и энергично повторила припев в последний раз, теперь по-английски.
Зеленый бархат двигался как мутный поток, переливающийся по скалам. Певица была старше остальных девушек в зале, с сильно напудренным лицом и выщипанными, нарисованными, точно навощенными, бровями, и, в отличие от всех других знакомых Линде девушек, казалась непоколебимо уверенной во власти, которую она имеет над мужчинами. Голос у нее был печальный, как у много пожившей женщины, грудь мерно опускалась и поднималась при пении, а рука с нефритовым кольцом, вырезанным в форме розы, поглаживала горло, пока ей хлопали и приветствовали радостными криками; кто-то даже проорал: «Карлотта, пойдешь за меня?»
Карлотта склонилась со сцены и ответила:
— А денег-то у тебя сколько?
Мужчины загоготали еще сильнее; громче всех ржали те, у кого их совсем не было и не предвиделось. Все громко топали ногами, и скоро в здании понесло теплым запахом компоста. «Спасибо, спасибо, — произнесла она по-немецки и повторила по-испански: Большое спасибо, мальчики и девочки». Все захлопали, засвистели, парни, сидевшие на подоконниках, болтали ногами так, что били пятками о стены, и даже самые застенчивые девушки, которые не раз и не два обещали себе, что уедут из Приморского Баден-Бадена завтра же утром, неистово били в ладоши. И чем шумнее становилось, тем смелее Карлотта вела себя на сцене, тем больше заслоняла она собой музыкантов, а огни превращали капли ее пота в россыпи драгоценных камней. «А теперь — мотылек!» — крикнула она. Толпа ответила восторженным ревом, мужчины взяли девушек за руки, и все выстроились в одну линию. Под свист и радостные крики Карлотта сошла со сцены, и оркестрик грянул румбу, сопровождаемую острыми ударами тамбурина. От музыки тряслись стеклянные стены, танцоры хлопали руками, точно крыльями, изображая рой ночных летних мошек, летящих на свет огромных электрических ламп, свисавших с потолка фабрики.
Деревянное изображение мисс Антверп висело над дверью, как фигура на носу корабля; легкая улыбка на ее лице как бы удостоверяла, что она довольна, очень довольна тем, что сталось с ее детищем. «Мотылек» был одним из самых модных танцев, и Линда видела, как все больше юношей и девушек торопятся в зал, под вырезанное из дуба лицо неудачливой застройщицы: железнодорожники, так и не отмывшиеся от копоти своих паровозов; случайные проезжие с недокуренными сигарами, заткнутыми за шляпные ленты; мужчины в костюмных брюках и подтяжках, с алчно обслюнявленными губами — наверное, те самые, о которых Шарлотта говорила, что они будут тянуть электричество дальше, в поле, «чтобы потом спекульнуть». «Они спекулянты», — произнесла Шарлотта так многозначительно, что Линде стало завидно, как много знает ее подруга. Вентиляторы, подвешенные к потолку, гнали душный воздух на головы танцевавших, и в большом зале быстро повышался градус страсти — по крайней мере, у мужчин, потому что даже Линда видела, как все сильнее распаляются с наступлением ночи лица девушек.
— Вот и статья готова, — сказала Шарлотта, строча в блокнот. — Все есть: и бутлегеры, и дебош, и девушки по сходной цене.
Линда видела, как толстяк в слишком тесной для него шляпе утащил девушку с золотистыми глазами на улицу, под свет факелов. Она била кулаками по его заплывшей жиром груди, но он только улыбался, и, кажется, никто не заметил, что девушка вовсе не хотела с ним идти. Другая, с острым носом, задыхалась в чьих-то волосатых лапах. Еще одна, прикрыв лицо платочком с вышитой на нем фиалкой, совала себе в рукав несколько монет. В углу толпа парней окружила девушку с неправильным прикусом и дешевым жестяным крестиком на шее.
— Пойду я, — сказала Линда.
— Подожди, я только начинаю.
Линда выбралась из кустарника, и тут Шарлотта взяла ее за плечо и сказала:
— Посмотри-ка вон туда.
Линда взглянула туда, куда указывал палец Шарлотты, и уже хотела было ответить: «Хватит с меня!» — когда заметила в толпе щуплый силуэт Эдмунда.
Волосы его были зачесаны за уши, накрахмаленный воротничок стоял совершенно прямо, но больше, чем он сам, поражала его дама: его держала в своих руках Карлотта, которая уже успела переодеться в смокинг и воткнуть за ухо белую розу. Завиток волос, приклеенный помадой к ее скуле, был похож на полоску кожуры чернослива, Эдмунд прижимался к ней, как маленький мальчик прижимается к матери, его пальцы ухватились за лацканы ее смокинга, а руки Карлотты удерживали его лицо на ее пышной груди. Карлотта сняла очки с переносицы Эдмунда и засунула их себе за блузку. Они двигались по кругу, и растерянное, почти слепое без очков лицо Эдмунда то поднималось, то опускалось в такт с ее грудью. Скрипач играл вальс, и через несколько тактов Линда узнала мелодию — это была «Лейпцигская фантазия», одна из любимых вещей Дитера. Рот Эдмунда шевелился, как будто он пел для Шарлотты.
Танцующих пар становилось все больше, они толкались руками, плечами, музыка играла все быстрее, туфельки и башмаки топали все сильнее, подолы платьев шуршали все громче, чулки рвались, не доживая до утра. Гремели дешевые деревянные бусины, срывавшиеся с ниток, девицы одна за другой принимались за свое ночное ремесло и вместе со своими кавалерами покидали фабрику и скрывались в кустах, на задних сиденьях машин, за пнем старого срубленного дуба, а те, кто совсем не стеснялся, ложились прямо на землю. Лацкан смокинга Карлотты блестел в темноте, ее большая рука лежала уже на спине Эдмунда, и, кружась в танце, они приблизились к окну, закрытому кустами; на одном из тактов мелодии Карлотта повернулась, белая роза за ухом очутилась в нескольких футах от Линды, и ей показалось, что шип этой розы пронзил ей сердце.
Эдмунд был совсем рядом, по другую сторону стекла, жирно блестел его подбородок, плечи развернулись под скромным костюмом. Одной ладонью, прямо через смокинг, он держал грудь Карлотты и неумело тискал ее; Карлотта улыбалась — не от удовольствия, а оттого, что работа наконец закончилась. Лицо Эдмунда побелело, и Линда понимала: ничто в мире не сможет вывести его из этого мечтательного состояния. В душном воздухе шелковой фабрики брат Линды был совсем другим, совершенно незнакомым ей человеком.
— Все они одинаковые, — бросила Шарлотта.
Танец продолжался, Эдмунда с Карлоттой вальс унес от окна, и Линда уже не могла различить их в толпе. Но в здании шелковой фабрики было полно девушек из Энсенады и мужчин, готовых платить, приезжих из Ошен-Бич, Левкадии, Риверсайда, деревенских с обратной, пустынной стороны горы Паломар. Здесь они были чужие, ревущие дизельные моторы их грузовиков распугивали с полей зайцев, они требовали, чтобы через их деревню прошла асфальтированная дорога до самого пирса, и швыряли из окон машин на обочину всякий мусор: не далее как сегодня утром Линда подобрала пустую консервную банку, зеленую стеклянную бутылку из-под минеральной воды, травленное кислотой блюдо, разрисованное ветками земляничного дерева, пустую коробочку из-под таблеток доктора Роуза; эти таблетки с мышьяком обещали излечение слабого телосложения и кожных заболеваний любого происхождения. Кто приезжал по этой дороге в Приморский Баден-Баден, кто просто проезжал мимо, и вот однажды по ней к Эдмунду пришла Карлотта. Почему он не рассказывал Линде о шелковой фабрике? Сидя в кусте у окна, она чувствовала, как в душе ее растет досада. Музыка все играла, Эдмунд с Шарлоттой совсем затерялись в море танцующих — партнеров, любовников, продавцов, покупателей («Совсем как на цветочном рынке», — заметила Шарлотта), — и Линда, которая до сегодняшнего вечера была уверена, что это она должна хранить свои секреты от мира, а не наоборот, вдруг почувствовала, как в груди у нее что-то сжалось, и разрыдалась. Линда вылезла из куста и пустилась вниз по холму, мимо тяжелых фермерских башмаков и платьев из дешевых тканей, продававшихся по бросовым ценам. Она бежала, раскинув руки, рыдания душили ее, ладонью она задела какого-то мужчину, тот сказал: «Поосторожней, мисс», какая-то девица взвизгнула: «Чего толкаешься?» Внутри у Линды все горело, спина, наоборот, мерзла, под мышками и между ног было влажно от пота, ей было жарко, душно, тошно. Какая-то незнакомая женщина своим длинным пальцем с наманикюренным ногтем зацепила ее за волосы, они распустились, тяжелой мокрой волной упали ей на затылок, свесились с лица; Линда, не помня себя, мчалась домой и горячо молилась Богу Валенсии, — пусть сделает так, чтобы она поскорее забыла этот вечер, пусть она будет думать, что все это лишь дурной сон, а не видение будущего. Она неслась мимо компаний, распивавших текилу, перескакивала через скамейки, мимо людей, нестройно певших у костров, громко кричала: «Хватит! Хватит!» — и летела, раскинув руки, расшвыривая ногами картонные коробки, старые газеты, алюминиевые ложки, такие дешевые, что их не жалко было бросить здесь, вместо того чтобы нести домой. Она понимала, что на нее смотрят, но они не знали, кто она такая. А может, у них была своя правда — она знали, что мужчины и девушки живут именно так; может быть, все, кроме Линды Стемп, давно знали это. Она бежала бы так, не останавливаясь, до самого «Гнездовья кондора», где самым громким звуком был шум океана, а единственным мусором — пустые ракушки от мидий: где в тесном доме живет Брудер, ждет ее, сидя на своей постели, и сегодня наконец заключит в свои объятия. Склон холма был крутой, ее прямо несло к подножию, она совсем потеряла равновесие, чуть не полетела лицом вперед, и вдруг ее рука наткнулась на человека, который появился будто из ниоткуда, пальцы зацепились за кожаный шнурок на шее, сорвали с нее коралловую подвеску, и тут Брудер поймал Линду, погладил по голове и оба произнесли: «А что это ты здесь делаешь?»
Что мог Эдмунд предложить Карлотте такого, чего не было у других мужчин? На красавца он не тянул, особого опыта с женщинами тоже не накопил, танцор был не ахти какой, будущего своими близорукими глазами видеть почти не мог. Ничего этого у него не было, и она сделала ошибку, общую со многими ее товарками: она вообразила, что он богат. Ну, если и не сказочно богат, то хотя бы имеет много земли, которую со временем можно будет разделить на участки и потихоньку продавать. Почему ей так показалось? Да потому, что Эдмунд в пылу страсти, нападающей на всякого мужчину хотя бы раз в жизни, как-то раз сказал ей о «Гнездовье кондора» то, что, он думал, она и хотела услышать: «Да это всего лишь старое ранчо у океана».
— Большое? — спросила Карлотта.
— Большое? Большое? Никогда не задумывался. Большое, да. Тебе как раз подойдет, — многозначительно добавил он.
Как это часто бывает, одно и то же слово они с Карлоттой поняли по-разному. И, как оказалось, его единственная собственность была именно тем, что нужно Карлотте: земля, или, другими словами, дом. «О, я так давно думаю, где бы мне обосноваться, всю жизнь хотела дом с видом на океан!» — мурлыкала она, постукивая пальцами по округлявшемуся животу. Как она прижала Эдмунда к груди тогда, на шелковой фабрике, так и не отпускала от себя целую неделю; они проводили время то в палатке, наскоро разбитой позади каких-то дрянных концертных зальчиков, то в койке, немилосердно гнувшейся и трещавшей под их переплетенными телами. Карлотта отпустила его ровно настолько, чтобы он, одуревший от ее духов на апельсиновом масле, вернулся на ферму и потребовал ее себе.
— Папа, — взмолился он, обращаясь к Дитеру, — если ты сейчас отдашь мне ферму, она станет моей женой!
Но Дитер мог простить все, кроме предательства, и жесткими словами вернул Эдмунда на его порочную дорогу:
— Иди к своей проститутке, сынок. Фройляйн Карлотта в «Гнездовье кондора»? Ишь чего захотел!
Светила осенняя луна, Линда смотрела на них из окна над своей кроватью, на той стороне поля Брудер при свете читал Гомера и сначала не обращал внимания на крики, но, когда они стали очень уж громкими, он открыл дверь и увидел, как силуэт Эдмунда быстро удаляется от дома. Брудер мог бы подумать, что Эдмунд летит над полем, как призрак, но только он не верил в призраков — нет, Брудер верил только в грозный рок и в действительность.
— Мой сын никогда не подчинится глупому сердцу, — сказал Дитер в досаде и с глазу на глаз предложил Брудеру дополнить ту сделку, которую они уже давно заключили между собой.
— Ты мне давно как сын, никогда меня не предавал. Может, когда-нибудь «Гнездовье кондора» будет твоим, — сказал Дитер и добавил, что он хочет точно знать: никогда и ни за что его ферма не перейдет к фройляйн Карлотте или ее ребенку. — Вот я и оставляю ее тебе, — продолжил он и, помолчав, вздохнул: — Ах, Брудер… Помнишь — тогда во Франции, в лесу, я сказал, что рассчитаюсь с тобой?
— Мы по-другому тогда договорились.
— Верно, но так даже лучше. Когда я умру, ферма достанется тебе.
— А почему не Линде?
— Дочери?
— Если ферма отойдет Линде, то, значит, и ее мужу. Видишь, как можно разом убить двух зайцев?
— А если мне ее муж не понравится?
Брудер понял намек. Дитер хотел отказаться от сделки, которую они заключили во Франции и которая привела его к «Гнездовью кондора» и к Линде. А если он не примет это новое предложение Дитера, то, скорее всего, останется ни с чем; если же все пойдет так, как он рассчитывал, то он, Брудер, получит и ферму, и Линду. Брудер верил в неизбежность; он был убежден, что у судьбы никогда ничего не угадаешь, — ее твердая, решительная рука переставляет людей, как фигурки на шахматной доске. Он чувствовал: если «Гнездовью кондора» суждено перейти в его собственность, значит, так оно и будет. А насчет Линды… Здесь было то же самое: у Брудера уже давно росло ощущение, что она предназначена ему, что уже больше не нужно обещать отцу завоевать благосклонность его дочери. Конечно, в самой глубине души Брудер был трусом; разве капитан Пур — лицо его было все в неровных пятнах теней от деревьев в лесу — не сказал ему этого тогда, под проволокой? Но сам Брудер трусом себя, понятно, не считал; да и какой мужчина признает это? И все-таки он плевал на инстинкт и презирал самосохранение. А то, что предлагал ему Дитер («ферма небольшая, но будет твоя; у меня и бумаги все с собой»), было как раз таким самосохранением, которое Брудер хорошо понимал. Как он там однажды вычитал в газете? «Там, на востоке, мужчина оценивается по его образованию и по его клубам. Здесь, в Калифорнии, — по участку земли, который он имеет». В неподписанном письме в газету, пришедшем в ответ на эту статью, его автор спрашивал: «Уважаемые издатели, а где же мужчина оценивается по его сердцу?»
Дитер с Брудером говорили ночью. Яркая луна по-женски стыдливо пряталась за прозрачным облаком, и ни Дитер, ни Брудер толком не видели друг друга; но каждый из них не сомневался, что тот, другой, сейчас вспоминает их давний разговор в лесу — ночью, когда один разгадал предательский замысел другого. Летом тысяча девятьсот восемнадцатого года, под громовыми раскатами сражения, они договорись забыть об этом.
Только ничего не забывается — ни на войне, ни дома, а уж долги помнятся особенно хорошо.
— Ты теперь мой сын, — сказал Дитер после того, как они подписали бумаги. — Знаешь, что это значит?
Брудер ответил, что знает, хотя это было не так.
— Это значит, что ты состаришься на этой ферме, будешь смотреть за мной, работать на земле, дергать лук, пока спина не отнимется, но зато будешь называть это место своим домом, и эту полоску земли никто у тебя ни за что не заберет.
Брудер поблагодарил Дитера, хотя знал, что эта сделка значит для него гораздо больше, чем приобретение земли.
— И вот еще что, — продолжил Дитер. — Этот наш договор и Линды касается.
— Да, понимаю.
— Ты теперь мне сын. А она — дочь. Выходит, вы теперь брат и сестра. Родня…
— Родня?
— Все, что видишь, будет твое, но о Линде теперь забудь. Так лучше всего будет, ты уж мне поверь…
Он помолчал и вдруг сказал, открыв то, что было у него на душе:
— Много ее очень. А тебя не хватит.
— Даже вместе с фермой?
— Либо то, либо то, — сказал Дитер.
Доходы у него были небольшие, он не мог себе позволить запросто отдать их первому встречному, ну разве что если нужно было бы платить долги. Он положил слабеющую руку на плечо Брудера и попробовал было шутя пихнуть его, но Брудер даже не пошатнулся.
Брудер расценил это не как подарок, а как деловое предложение и в переносном смысле разрешил накинуть на себя аркан и сдался на милость обстоятельствам. Как любой хороший делец, он был человеком осмотрительным. Он не особенно любил рисковать, ведь все равно судьба заранее настроена против него. И в конечном счете, как любой собственник, он захочет больше, гораздо больше.
Брудер принял предложение Дитера. Теперь ему предстояло жить на ферме, жить и терпеливо ждать. Настанет день, когда она сама к нему придет и он станет обладать и ею, и фермой.
Но Линда, почти семнадцатилетняя тогда девушка, понятия не имела о сделках, условиях, компромиссах; не знала она и о тайных обещаниях, особенно о тех, что касались ее. Она просто не понимала, какие противоречия разрывали сердце Брудера: тот самый мужчина, который поймал ее у шелковой фабрики, чья рука гладила ее по волосам, через неделю отказался выйти с ней в океан на каноэ. Он остался глух к ее приглашениям пойти рыбачить вместе; ему была совсем неинтересна починка деревянных планок и сетей ее ловушек для лобстеров. Он сказал «нет» на ее вопрос, заглянет ли он вечером к ней в дом. В то время ее молодой жизни Линда могла любить, могла брать удовольствие и получать его, была уверена в своей способности взять в свои руки трепещущее, истекающее кровью сердце. Но отказ она принять никак не могла. После осени настала зима, зарядили дожди, Линда жаловалась Валенсии, но та ей ничего не объясняла, а как может девушка, сердце которой колотится как рыба, умирающая на песке, выдержать, что другое сердце так решительно отворачивается от нее? За несколько недель она потеряла и Эдмунда, и Брудера и в бессонные ночи, слушая грохот океанских волн, сокрушалась, что ни один по-настоящему не принадлежал ей. В голове у нее все время крутился вопрос: «Что я такого сделала?»
— Время лечит, — нередко говорила Валенсия, и эти скупые слова давали Линде силу идти дальше; мать много знала, долгая жизнь утишила ее голос.
А когда Линда сказала Шарлотте, что Брудер почему-то охладел к ней, Шарлотта ответила: «Да, боюсь, вот так вот». Это было слабое утешение. «Мужское сердце не переделаешь. Что сделано, то сделано, и это навсегда». Но Линде казалось, что Шарлотта ничего не знала, — да что она знает-то, кроме последних новостей, переменчивых, точно легкий бриз! — и Линда уперлась подбородком в колени, до боли закусила царапины на коже и сказала себе: если кто и бросит судьбе вызов, это я.
В январе тысяча девятьсот двадцатого года Линде исполнилось семнадцать лет, и на тихоокеанское побережье надвинулись седые, мощные, суровые январские штормы. В честь ее дня рождения Дитер сыграл на скрипке свою «Небесную мелодию», а Валенсия рассказала Линде, что когда была еще девочкой и жила в Масатлане, то очень надеялась стать ловцом креветок. Как-то раз они с Паис даже участвовали в детском состязании рыбаков, и хотя у них была одна только гребная шлюпка, которую они где-то стащили, да пара цветастых юбок, из которых они сшили себе тралы, и рыбачили они вокруг мыса с маяком на самой вершине и горами Сьерра-Мадре позади, и вытащили на несколько фунтов креветок больше, чем все остальные мальчишки и девчонки, рыбаки не дали им первый приз — крошечную серебряную креветку с кораллово-красными глазами. Вот тогда Паис в первый раз и подумала, что обязательно увезет свою подругу из этого городка, и через много лет, на скромном праздновании дня рождения Линды, Валенсия сказала: «А теперь, Линда, ты». Но в этот раз Линду не развлек рассказ матери, и она обернулась к холодному окну с исхлестанным соленым дождем стеклом.
Дождь лил пять дней, превращая в жижу дорожки вокруг луковых полей и размывая тропу к берегу. Океан гневался так сильно, что однажды утром швырнул к порогу дома Линды морского окуня, раздувавшего жабры так, как будто он молил о пощаде. За многие годы Линда привыкла к январским грозам: обложные дожди рушили норы дождевых червей, и их длинные, переливающиеся всеми цветами тела оказывались у нее на пороге; огромные градины обрывали бельевые веревки; прилив гремел, разбиваясь об утесы, клочья морской пены долетали до самого ее подоконника. Линде казалось, что и январский дождь ей нипочем; в первый день нового года она ставила свою удочку-закидушку в девятифутовый прибой; она еле унимала дрожь, сидя в школе, сушила чулки, обернув их вокруг горячего чрева печки; не раз и не два она болела болезнью, которую Эдмунд назвал «ей конец», и в ее легких гулко и тяжело хлюпало — как в земле.
Но в этом году все ей казалось как-то по-другому. «Ты помнишь, чтобы дождь шел столько дней подряд?» — спрашивала она Дитера, который, зажав бороду в кулак, отжимал из нее воду; он рассказал ей, что как-то давно, в Шварцвальде, дождь не переставал целых три недели, а жил он тогда в убогом домишке, где балки были сальные от вечно чадившего на плите свиного жира. Когда она спросила Валенсию, та ответила по-испански: «Потоп». А Брудер когда-нибудь видел такой дождь?
— Насиделся в окопах во Франции, — ответил он ей через ширму. — Иди, иди. Некогда мне.
— Когда я прихожу, тебе всегда некогда, — жалобно произнесла она.
— Не всегда, только в последнее время, — возразил он и добавил: — Ты когда-нибудь сама все поймешь.
Через мокрую ширму казалось, что он хочет задержать ее у себя на пороге. Так оно и было: Брудера просто подмывало пригласить ее, но закрепиться, бросить якорь на этом клочке земли ему хотелось гораздо сильнее. Как же так — у него, такого молодого, вместо сердца настоящая ледышка? Да нет — просто стоит пойти на компромисс, и компромиссам не будет конца. Он рассуждал так, но все равно, чем дольше и старательнее он избегал Линды, тем ему становилось тяжелее, и Брудер все чаще задумывался: а по силам ли ему такое соглашение?
— Я потом с тобой поговорю, Линда, — сказал он ей и добавил, когда она ушла: — Только потерпи.
Линда задала бы вопрос о дождях и Эдмунду, прилежному читателю альманахов, но после ссоры с Дитером Эдмунд отправился к Карлотте и таскался теперь за ней по всем большим и маленьким городам Калифорнии, просиживал целые вечера в шестигранной палатке, ждал, когда она закончит петь, выставлять себя напоказ — и груди ее, и живот тяжелели с каждым днем — и собирать монеты, дождем летевшие на сцену. Она танцевала с мужчинами, которые платили, только чтобы чуть прикоснуться к ее губам, и, возвращаясь в палатку, ссыпала деньги в статуэтку индейского духа-качины с отбитой головой. «Ну когда же мы наконец поедем на эту твою маленькую ферму?» — нетерпеливо спрашивала Карлотта, и каждый раз он отвечал: «Как только построят наш дом. Он будет двухэтажный, и на каждом этаже по камину». Он сочинял так убедительно, что сам почти верил в то, что говорил. У холодного очага мирового судьи в городке Салинас они наконец поженились, и он черкнул домашним скупую открытку.
Нет, в сезон январских дождей Эдмунда не было с ней рядом. Он ушел от них и не видел, как плотина, которой они перегородили старое русло, надежно удерживает мощный поток. Дожди все шли, вода поднималась, и Линда, сидя на пустой кровати брата и поглаживая ее неровную поверхность, решила, что будет называть зияющий черный пруд Зигмундова топь.
Можно было спросить у Шарлотты, что та знает о сезоне дождей и истории январских штормов. Но не прошло и месяца после ухода Эдмунда, как Шарлотта тоже уехала. Ее отец, длинный и тощий, как угорь, вернулся с севера, где охотился на тюленей. После того как ее колонка о шелковой фабрике появилась в «Пчеле», чуть ли не каждый рыбак во всей округе мечтал только об одном — связать Шарлотту и утопить ее в океане, а Хаммонд Мосс вовсе не хотел, чтобы его дочь прокляли те, кто ходил в плавание. «Ну и чего в этом хорошего? Хватит тебе в газетчицу играть!» — сказал он ей. Он говорил не спеша, как будто слов у него в запасе было немного и ему было гораздо важнее ладить с другими охотниками на тюленей, чем разбираться, чего хочет его дочь и куда ее тянет. Его жена умерла при родах, и с того дня он не пролил больше ни одной слезы. Ему нравилось, что дочь выросла бесстрашной рассказчицей, но ему не нравилось, что она собирается избрать жизнь, которая будет лучше, чем у него. Хаммонд Мосс был стрелок так себе, его руки не всегда крепко держали винтовку, и морских слонов он забивал гораздо меньше, чем другие, но ни один человек на корабле не умел рассказывать лучше, чем он. Спокойными звездными ночами он не давал морякам заснуть, а хорошим рассказчиком Хаммонд Мосс был потому, что его не волновало, правду он говорит или нет. В действительности сам Мосс не задумывался, почему это так здорово у него получается. «Так тоже могло быть» — это была его всегдашняя присказка, и слушатели согласно трясли мокрыми бородами. Он ждал, что дочь выйдет замуж за такого же, как он, морского охотника, на старости лет он спокойно заживет в своей халупе, а она станет ухаживать за ним, пока муж будет в море. Но, вернувшись с последней охоты, Хаммонд ясно понял, что дерзкие планы Шарлотты были гораздо больше, чем он для нее хотел, — она просто одержимая какая-то стала! Изображая разгневанного папашу, он покидал в океан все ее записные книжки вместе с карандашами и, усевшись в кресло, из которого во все стороны торчали пружины, спросил как ни в чем не бывало: «Ну, что там у нас на обед?» Не прошло и недели, как Шарлотта куда-то уехала, и долго потом о ней никто ничего не слышал.
И вот весь этот промозглый январь Линда подрабатывала уборщицей в лавке Маргариты. Как-то Маргарита сказала ей:
— Линда, ну и что же, что дождь все время идет. Все равно нужно себя в порядок приводить!
С этими словами она увлекла ее в дальний уголок лавки, без устали повторяя, что Эдмунд обязательно вернется, никуда не денется.
— Вот, попробуй, — сказала Маргарита и протянула Линде пробную баночку помады «Рубилайн», бутылку огуречного лосьона для шеи за восемнадцать центов, баночку крема с маслом цветов апельсина, чтобы приглаживать брови. — Вот позанимаешься хоть немного собой, и день быстрее пройдет, — добавила она.
Сама Маргарита не ложилась в постель, пока не удалит с верхней губы волоски при помощи какого-то парижского средства. Линда отправилась домой с набором под названием «Принцесса» для увеличения груди. В него входил специальный крем для груди — жирная белая масса, изготовленная, если верить этикетке, из растительных масел и древесного угля знаменитым французским химиком в лаборатории «Сероко» в Чикаго, штат Иллинойс. «Вечером вобьешь крем в…» — и Маргарита побарабанила пальцами по своей груди. Вечером, когда в доме стало тихо, Линда принялась выполнять указания. Под мерный стук дождя она аккуратно расстегнула кофточку и начала втирать похожий на сало крем в нижнюю часть груди, в темные кружки у твердых сосков. Этикетка сулила «упругую, полную, круглую грудь», и Линда удивлялась про себя: неужели она сама у нее не вырастет? Почему она это делала, ей и самой было не вполне ясно. Ей не очень-то верилось в эти заманчивые обещания, хотя она зачерпнула еще крема, ведь Маргарита сказала ей, что мазать нужно до тех пор, пока кожа не станет жирной и скользкой, как общипанная курица.
Теперь нужно было взять прибор под названием «увеличитель» — нечто вроде насоса из никеля и алюминия с резиновой крышечкой на конце. «Сама сообразишь, что с ним делать», — сказала ей Маргарита. Никелевая ручка холодила ладонь Линды, и ей вспомнились гравюры с изображением скандинавских богинь, висевшие над кроватью Дитера: мощные груди, точно латы, защищали женщин с длинными косами, лежавшими по плечам. Линда осторожно надавила на ручку увеличителя и сжала им правую грудь. В груди тотчас поднялся жар; где-то между ног стало немножко больно. Она надавила еще; послышался хлюпающий звук — увеличитель сжал грудь сильнее, коснулся соска, в груди потеплело еще больше. Ничего такого раньше с ней не бывало: чем больше она нажимала на ручку, тем сильнее становилось томление. Как-то оно было связано со щекотанием между ног — еще неизвестное ей, но понятное желание охватывало каждую часть тела. Линда приложила увеличитель к левой груди. Волнение стало сильнее. Капли пота заблестели вокруг рта, на шее, на внутренней стороне ног. Она чувствовала, как стало жарко губам, удивлялась, какие они стали соленые, — почему это? Маргарита велела Линде повторить процедуру по двадцать пять раз на каждой груди; только по двадцать пять раз, и не больше. Когда Линда все же закончила, ей стало невозможно грустно и досадно, и вся ее жизнь показалась ей бесцветной и скучной, хотя за несколько месяцев до этого представлялась только в радужных красках. Она обессиленно опустилась в кровать, увеличитель упал на пол, грудь была жирной, скользкой, в воздухе дома висел запах выделений. Дождь хлестал в окно, грохотал океан, Линда не могла заснуть, ей казалось, что теперь она всю жизнь так и будет лежать по ночам с открытыми глазами, ждать, ждать и так ничего и не дождаться.
Когда Линда возвратила набор в лавку, Маргарита предложила ей хорошую скидку:
— Вообще-то, я их продаю по полтора доллара, а тебе отдам за девяносто пять центов!
Линда отказалась. Ее охватил неясный страх, волнение, которое казалось ей похожим на жуткую боязнь, что она не сумеет себя прокормить. В затрепанном словаре, оставшемся после Эдмунда, она внимательно прочла статью о значениях слова «страсть», последним из которых было «похоть».
— Знаю-знаю: ты думаешь, тебе он не нужен, — сказала Маргарита, открывая ящик с яичным шампунем. — Но без него все равно не обойдешься. Даже ты созреешь.
Линда вышла на крыльцо лавки; со ската крыши лила сплошная стена воды. Лос-Киотес-стрит, которую два года назад покрыли асфальтом, казалась скользкой и очень опасной; она увидела, как заскользила по воде машина и въехала прямо в столбик ограждения. Линда точно знала: она была не как Валенсия, не как Маргарита, не как кто-то еще. Ей нужно было совершенно другое — было нужно и будет нужно. Но что у Линды впереди, не могла бы сказать даже она сама. Станет ли она работать на шелковой фабрике, разбирать на пучки райские цветы, упаковывать в ящики гладиолусы, пересаживать рождественские пуансеттии? Именно это и делали девушки с ферм, разбросанных по берегу океана. Или еще они выходили замуж за какого-нибудь работягу, переселялись в тенистую гасиенду в предгорьях и в задней комнате начинали рожать детей, одного за другим. Менее везучие отправлялись ухаживать за больным отцом, каждое утро стирали в тазу грязные тряпки и развешивали их сушиться на спинке кровати. Некоторые девушки устраивались в магазины в Ошен-сайде, продавали летние шляпы туристам и мотки кружев дочерям тех, чьи карманы оттягивали пачки денег, которые они спешили вложить в недвижимость. Одна ее знакомая девушка храбро сменила юбку на штаны и пошла работать на первую в их городке автозаправку, где заливала в баки машин бензин и протирала их запыленные радиаторы. Еще две отправились на юг, в Сан-Диего, где, облачившись в серые кондукторские формы, проверяли билеты в тащившихся по Юнион-стрит трамваях. Каждой не терпелось выйти замуж, — по крайней мере, лишь это Линда от них и слышала. Только Шарлотта уехала совсем, но куда?
Вздрогнув от сырости, Линда натянула шляпу и вышла под дождь. И тут на доске объявлений у лавки Маргариты она увидела рекламный листок:
ПРИГЛАШАЕМ НА РАБОТУ!
ПУСТЬ ЭЛЕКТРИЧЕСТВО И ТЕЛЕФОН ОХВАТЯТ
ВЕСЬ ПРИМОРСКИЙ БАДЕН-БАДЕН!
ПОМОГИТЕ НАШЕЙ ДЕРЕВНЕ ЖИТЬ И ПРОЦВЕТАТЬ!
У крыльца какой-то незнакомец раздавал анкеты для желающих поступить на работу, громко выкрикивая: «Поступайте к нам! Приходите сегодня!»
— А чем вы, вообще-то, занимаетесь? — спросила Линда.
— Электрифицируем поля вокруг города. Проводов еще полно — работать и работать!
— И зачем же вы это делаете? Тут же ничего нет — один песок да старые русла. И никто не живет — разве что койоты.
— Милая барышня, мы прокладываем дорогу прогрессу, — ответил он.
Фамилия застройщика была Пайвер; жирная шея подпирала раздутое круглое лицо с алыми от лопнувших сосудов щеками. Он поднес ко рту натруженные пальцы с обкусанными ногтями и снова крикнул: «Помогите вашей деревне расти!» Пайвер, не теряя времени, совал свои листки мужчинам, входящим и выходящим из лавки Маргариты, и всем, кто слушал, горячо твердил, что таких денег, как у него, нигде в деревне больше не заплатят. Один листок достался Хаммонду Моссу, который вовсе не умел читать, но сказал, что точно согласится. «Давно пора в деревню свет провести», — сказал он.
— А теперь извините меня, милая барышня, — сказал Пайвер, — мне нужно набрать людей, чтобы поставить здесь у вас тысячу электрических столбов.
Он вошел в лавку, а Линда осталась на крыльце и смотрела, как с крыши падают серебряные струи дождя. Отец Маргариты, склонившись над ящиком из-под авокадо, вытирал кота своей банданой, и, глядя на него, Линда вдруг подумала, что ведь можно войти и записаться в установщики электрических столбов. «Это наша гражданская обязанность», — высокопарно подумала она. Фамилия старика была Шпренгкрафт, у него был нос картошкой, белоснежные волосы, ярко-синие глаза, разум уже затуманенный, как морской берег зимой. Склоняясь над котом, он ласково повторял: «Шпатен, Шпатен…»
К утру дождь перестал, но небо оставалось хмурым, нерадостным, и мышино-серые облака висели так низко, что Линде казалось, что если она заберется на первый же поставленный ею электрический столб, то легко дотянется до них рукой. И Линда решила пойти работать к Пайверу.
— Тебя не возьмут, — сказал ей Дитер.
— Почему это?
— Ему маленькие девочки не нужны.
Она училась не сердиться, не обращать внимания на отцовские выпады и ответила:
— Я точно знаю: мистеру Пайверу нужно много народу.
— У тебя и здесь дел хватает, — возразил он.
— У меня?
— Ты, мать и Брудер должны лестницу доделать.
Лестницу в сто ступеней они начали ставить еще перед Рождеством, и сейчас на утесе висела ровно ее половина — неоконченная, белая как скелет. Валенсия волновалась, что дожди подмоют основание, но Линда настаивала, чтобы они каждый день шли к утесу и хоть немного, но продвигались вперед, даже под нудным зимним дождем. Однако сейчас Линде эта стройка успела порядком надоесть, ей захотелось ставить электрические столбы, и тут она почувствовала на своей шее крепкий кулак.
Дитер повторил дочери, что она не будет работать вместе с мужчинами, они подрались, сердито кричали друг на друга, раскраснелись, и оба — и Линда, и отец — жалели, что не понимают друг друга, не слушают друг друга и даже не пробуют услышать, и чуть не заглушили своими криками прибой, пока Брудер наконец не вмешался:
— Да пусть идет, если хочет.
В доме стало тихо, и Линда с Дитером уставились на Брудера, как будто не поняли, что он сказал.
— А почему, собственно, ей туда нельзя? — продолжил он.
Так все и решилось, и Линда положила в карман киянку Дитера на тонкой ручке и зашнуровала свои ботинки. Но на этом сюрпризы не закончились — Брудер не только горячо поддержал Линду, но и объявил, что пойдет устраиваться к Пайверу вместе с ней:
— Будем копать глубокие ямы, столбы вместе ставить.
И вот одним хмурым утром они вдвоем отправились к крыльцу лавки Маргариты.
Брудер был человек осмотрительный, он давно просчитал все последствия своей сделки с Дитером, но с тех пор каждую ночь садился в своей кровати, принимался ковырять штукатурку на стене и смотрел не в книгу, лежавшую у него на коленях, а через окно — на другом конце поля стоял дом Линды. Он никогда и не думал, что может стать таким жалким, таким разочарованным в самом себе, и страдания его были так же сильны, как это разочарование. Было невыносимо трудно жить рядом с ней и не дотрагиваться до ее руки, опушенной легкими волосками. Не так давно он решил для себя, что терпение принесет ему все богатства мира, и Линду тоже, и вот теперь нарушал свои же собственные правила. По ночам он иногда спускался с утеса, бродил по берегу, волны хлестали его по ногам, он смотрел на лунный свет и кричал, перекрывая грохот океана: голос его летел над водой, лицо становилось мокрым от соленой водяной пыли. Он как только мог громко повторял имя Линды, понимая, что Тихий океан все равно будет греметь сильнее — он его называл про себя «океан Линды» — и он только охрипнет, и возвращался в свой «Дом стервятника» с мрачными думами о будущем. За эти недели Брудер понял, что думал о будущем и о своей судьбе так же много, как и любой другой человек, а может, даже и больше, и от этого на сердце у него становилось еще тяжелее — ведь выходило, что презрение, которое он питал к большинству людей, распространялось и на него тоже. Он никогда не обладал Линдой, а уже умудрился ее потерять; их разделили несколько акров луковых полей, а мысль о том, что эти акры мало-помалу становятся его собственностью, лишала его последнего покоя. Брудер беспрестанно представлял себе, как он, уже глубоким стариком, останется с этой землей один на один; и хотя он предвкушал этот момент с тех пор, когда был мальчишкой, когда жил в Обществе попечения, когда просиживал с книжкой в зарослях орешника, когда спал в лесу, как медведь, — но теперь эта картина, такая похожая на правду, такая близкая, внушала ему лишь холодный страх. Брудер, заветной мечтой которого всегда была одинокая жизнь, теперь оказался не готов ко встрече со своей судьбой. И по дороге в деревню он взял руку Линды в свою.
— Это что такое? — удивилась она. — То не говоришь со мной по целым неделям, то вдруг за руку хватаешь? Не торопись!
— Линда, это все не так просто.
— Всегда все не так просто.
Когда работники собрались на крыльце, Пайвер сказал, что девчонок не берет, но Брудер расхвалил умения Линды. Пайвер недоверчиво сложил на груди руки, а Брудер подошел к нему ближе и многозначительно сказал: «Мне кажется, ты не понял». На работу устраивались по большей части простые работяги и рыбаки, они все знали Линду, и все загалдели, дыша перегаром от виски сквозь усы: «Она девчонка хорошая! Не отказывайте ей! Мы все ее тут знаем!» Линда не возражала, чтобы ее так защищали, Пайвер не сумел устоять и в конце концов согласился взять ее.
Но оказалось, что ставить столбы еще скучнее, чем строить лестницу. Целый час Пайвер давал им разные указания и под конец эффектно произнес:
— Ну что ж, друзья. Вперед, и пусть свет цивилизации достигнет самого фронтира!
Он сложил ладони рупором и предупредил всех, что электрический столб вполне может наклониться — не сегодня, так завтра. Сначала он не понял, удалась ли его шутка, но потом хихикнул и подумал, что блеснул-таки остроумием, ведь он был человеком, достойным обрабатывать землю. «Мы все здесь оказались не просто так», — любил повторять Пайвер, и хотя деньги у него закончились раньше, чем электролинии протянулись везде, и он смылся, оставив почти тысячу вкопанных в землю столбов, но сегодня он в первый раз вывел своих людей на работу.
Все поместились в фургон для перевозки скота и поехали на окраину города, где заканчивались все дороги, поля и оросительные каналы упирались в щетину дикого кустарника, и вечнозеленые кусты тянулись до самых предгорий, как всегда. Фургон остановился на углу участка мисс Уинтерборн, где небольшая посадка салата ждала весны, окно закрывала штора на роликах, уголок которой приподнял длинный любопытный палец. Второй фургон, на узких неустойчивых колесах, уже стоял в кювете между дорогой и полем; в нем лежали столбы из обтесанной невадской сосны, которую рубили на западных склонах недалеко от Йосмита, а потом привозили сюда по железной дороге. Дерево было палево-бледное, с мягкими темными пятнами на местах сучков, а сами столбы — короче, чем представляла себе Линда. Она волновалась, как бы провода не провисли чересчур низко, не помешали бы чернохвостым оленям или, еще хуже, не повредили бы белые крылья кондоров. Когда Пайвер приехал в своем автомобиле, она сказала ему об этом. «Еще раз вякнешь, и домой отправлю!» — рявкнул он. Линда отступила, уткнулась в Брудера, ощутила, как твердые мышцы его груди защищают ее плечи.
Было субботнее утро, и весь месяц им предстояло работать по воскресеньям и вкапывать столбы в стояки, как называл их Пайвер. «Глубина должна быть шесть футов. Чтобы столб прочно стоял, стояк должен быть глубиной шесть футов», — строго наставлял он их.
По небу с запада бежали хмурые облака, надвигалось ненастье. Вдалеке сам с собой сражался океан, ветер кидал на берег кипящие волны, приносил с океана тину и ил. Низко над водой пролетели три пеликана, высматривая свою излюбленную добычу — чернильных кальмаров. Короткая неласковая калифорнийская зима волновала Линду; в эти январские и февральские недели все как будто облачалось в сырое, тяжелое серое пальто. В сезоне дождей было что-то особенно грустное, и Линда всегда ждала его с нетерпением. Почему-то на ум приходили мысли о молодости Валенсии, ведь, если совсем честно, иногда Линда сомневалась, верила бы она почти библейским рассказам Валенсии о потопе и пожаре, если бы не жила в «Гнездовье кондора», где зимой от дождей раскисала земля, а Зигмундова топь почти до краев заполнялась коричневой жижей; где недолгая осень зажигала яркие факела листьев в каньонах, отчего они светились сильнее, чем любая электрическая лампа.
Пайвер принялся расставлять рабочих по двое; каждой паре досталось по тридцать футов земли вдоль старой коровьей тропы. Дойдя до Линды с Брудером, Пайвер бросил: «Она твоя, мой друг», и они почти полмили прошагали до своего участка, неся в руках кирку и лопату. Участок был совсем голый — только песчаник, колкие метелки полыни, розмарин, сиротливо жавшийся к земле, затопленные норы сусликов, следы испражнений землероек. В солнечный день на плоских камнях грелись на солнце гремучие змеи, мелькали неприметные серые ящерицы, и над всем этим висел жгучий, калифорнийский запах мяты. Но сегодня не пахло ничем, кроме дождя, который затянется еще неизвестно насколько. Вдали холодно вздыхал океан и еле виднелся дымок, поднимавшийся из трубы дома мисс Уинтерборн.
— И чего это ему вздумалось ставить столбы так далеко от города? — удивилась Линда. — Здесь же ничего нет.
— Сегодня нет, а завтра будет, — ответил ей Брудер.
— Но на этой земле ничего не растет.
— Это не для фермеров. Это для людей, которые купят здесь участки для домов.
Об этом уже судачили везде: в лавке Маргариты, в газете «Пчела», даже в доме Дитера и Валенсии; говорили о том, как расчищают участки под строительство, как возводят бунгало, как в шестиместных машинах приезжают покупатели. В войну жизнь почти замерла, но сейчас дела снова пошли в гору, как радостно сообщала колонка в «Пчеле», посвященная новым землевладельцам. Заика-пехотинец с невестой-француженкой выстроили дом с оштукатуренными стенами и балками у дороги, неподалеку от «Гнездовья кондора», на земле, которую Линда считала непригодной для жилья. Колодец, выкопанный на участке, еле-еле давал очень плохую воду, а выхода к океану этот акр собственности вообще не имел. Ветеран войны понятия не имел, как работать на земле и ловить рыбу, и поэтому представлялся в деревне строителем. У дороги он установил рекламный щит с крупной надписью: «НОВЫЕ ДОМА ЗА ДВАДЦАТЬ ДНЕЙ». Но Линде трудно было представить, как люди согласятся жить так далеко от города, от океана, на земле без единого дерева. Тем не менее все шло своим ходом: даже скот стал появляться на дальнем краю салатного поля мисс Уинтерборн. Участок был настолько ни к чему не пригодным красноземом, что даже в лавке Маргариты все единодушно считали, что вся эта земля не стоит и клочка «Гнездовья кондора».
Брудер начал долбить киркой землю для ямы, но после первого же удара оказалось, что тонкая корка земли покрывает жидкую грязь. Он взял лопату, зачерпнул коричневую жижу и перебросил ее через плечо. Он проделал это раз пять, и Линда спросила:
— А мне-то что делать?
— Смотреть.
— Так весь день можно провозиться. Я думала, уже изобрели какую-нибудь машину, которая сама эти ямы копает. Есть же машинка для чистки яблок, например.
— Линда, мы можем просто рядом друг с другом работать?
Она не поняла, что он имеет в виду, — вопрос прозвучал вовсе не нежно, — но велела себе замолчать; еще долго он работал, а она смотрела на него, не говоря ни слова. Небо темнело, Брудер закатал рукава рубашки выше локтей, все кидал и кидал землю, шевелились волоски у него на руках, покраснела от напряжения шея, взмокла рубашка, Линда видела каждый его мускул. Она легла на землю, подперев щеку рукой, а Брудер каждый раз, распрямляясь, бросал на нее взгляд; этот ритм захватил их обоих, день тянулся неспешно, Брудер забыл об обещании, данном Дитеру, а Линда — о том, что когда-то Брудер скрывал свою любовь. Брудер забыл предупреждение Дитера, что Линда опасная девушка, а Линда — что Брудер человек очень непонятный. Оба были молоды, каждый надеялся, что станет особенным в жизни другого, лопата Брудера рыла яму в земле, которой еще не касался человек.
— Хочешь покопать?
Она взяла лопату у Брудера и спрыгнула в яму. Яма была фута три шириной, куча земли и грязи все росла, наверху ее лежали несколько камней с серебристыми рубцами, нанесенными лопатой. Вдруг лопата зазвенела обо что-то. Линда разгребла руками грязь и увидела бронзовую стрелу, затупленную на конце. «Луисеньо», — сказала она, а Брудер взял стрелу и стал рассматривать, вертя во все стороны. В школе мисс Уинтерборн рассказывала им об археологии и о том, что в племени луисеньо был матриархат. Когда Линда узнала об этом историческом факте, глубоко в душе у нее что-то шевельнулось, хотя на вопрос о том, что такое матриархат, она вряд ли могла бы внятно ответить.
Линда снова взялась за лопату, а Брудер сел на край ямы. Своим ножом с ручкой в виде оленьей ноги он выстругал длинную палку, поднялся, воткнул палку в землю и принялся упражнять глаз и руку, кидая нож в палку и всякий раз отходя от нее на несколько шагов дальше. Отойдя на двадцать футов, он снова метнул нож, но на этот раз промахнулся, и нож просвистел мимо руки Линды и воткнулся в землю на другой стороне ямы.
— Тебе что, делать нечего? — спокойно спросила она. — Как бы так придумать, чтобы можно было копать вместе?
— Никак.
— Так что же нам делать?
— Продолжать скучать, — бросил он, и тут к ним на тележке подъехал Пайвер и сказал:
— По двое работать не получается. Надо разбивать пары. Брудер, поехали со мной.
— Я останусь с Линдой.
— Я тебя нанял, и ты едешь со мной.
Брудер опять отказался, спрыгнул в яму к Линде, и Пайвер, тяжко сопя, грузно шлепнулся с тележки. Не мешкая, он объявил Брудеру, что рассчитывает его, и велел убираться. Для верности он еще сжал руки в кулаки и горделиво вздернул подбородок.
— Не можете вы его рассчитать! — крикнула Линда, втискиваясь между ним и Брудером.
— Это я-то не могу?
Но Брудер наклонился к ее уху и шепнул, чтобы она не шумела: «Мы ведь и не собирались у него работать». Она оторопела — как может он так легко смиряться с судьбой? Он что, не умеет сражаться? Он не знает, что судьба каждого человека в его руках? Его теплое дыхание коснулось ее уха, и она услышала: «Пока». Он выбрался из ямы, пошел по дороге, а Линда так и осталась в яме — выставлялись только ее голова и плечи. Пройдя немного, Брудер обернулся и спросил:
— Ну что, Линда, идешь?
Она сделала движение к нему, но Пайвер сказал:
— Что, не хочешь остаться? Мне хорошие работники нужны.
Линда ответила, что пойдет с Брудером, и Пайвер удивился:
— Линда, зачем? Догнать его всегда успеешь. Слушай, мне Маргарита сказала — ты уже давно поглядываешь на шляпку с орлиным пером. Вот если денек у меня отработаешь, я, может, придумаю, как достать тебе эту шляпку. Она тебе очень пойдет!
Брудер был уже далеко и не мог слышать их разговора, поэтому Пайвер продолжил:
— Ты только представь себе — сегодня, в этой шляпке, да к нему на свидание…
Она видела, как Брудер идет сквозь кустарник, как раздвигает ногами истекающие млечным соком стебли цикория. Он казался одинокой морской чайкой в открытом, безбрежном море, и Линда смотрела на него, опершись подбородком на ручку лопаты.
— Так что, Линда? Не уйдешь?
Она кивнула, но на душе у нее стало тяжко, как будто грязь залепила ей все легкие, приглушила стук ее сердца.
— Глубина шесть футов! — крикнул Пайвер, и колеса его тележки загрохотали по дороге.
Линда запела себе под нос, чтобы не скучать; она припомнила и джазовый «Хорс-трот», и «Отдых на небесах», и «Восьмерку», которые играл оркестрик фройляйн Карлотты. Линда напевала, ее серебристая лопата блестела под небом с черневшими на нем облаками, и она все копала и копала, пока на руках не вздулись волдыри, а на запястьях не выступил кровавый пот. Но она упрямо сражалась с землей, яма становилась все глубже и глубже, а к трем часам с неба упали первые капли дождя.
Линда продолжила свою работу, но вскоре в яму натекла целая лужа воды, стенки ее превратились в жидкую грязь, перемешанную с камнями, а потом на поля обрушилась целая стена воды, такая плотная, что за ней исчез океан. Корни сорной травы, давно уже переплетенные между собой, начали жадно впитывать воду и вслед за этим, как будто по волшебству, набухли цветочные почки. Грязь хлюпала в ботинках, вода уже успела основательно подмыть яму, червяки торопливо выползали наверх, и только Линда успела выскочить из ямы, как в нее рухнула черная гора вынутой за день земли. Дрожа, она подошла к положенному на землю телеграфному столбу и стала ждать, когда за ней приедет фургон, подбиравший рабочих. Дождь поливал землю своими холодными струями, облака висели так низко, что Линде казалось — если бы она успела поставить свой столб, он достал бы до них. Далеко над Тихим океаном игриво вспыхивала молния, ей по-братски отвечал гром, тоненькая нить электрического разряда появлялась на небе снова, и снова вслед ей раздавался глухой скорбный удар. Это повторялось и повторялось; они как будто играли друг с другом, поддразнивали, мучили, и Линда крепилась — ей было не страшно, а просто одиноко. Фургон обязательно подберет ее, ботинки просохнут около печки, рука отбросит мокрые волосы с лица, шеи, груди. Появилось незнакомое, еле ощутимое чувство боли, и Линда присела на столб — она вдруг вспомнила, как Брудер лежал на своей кровати в «Доме стервятника», закинув руки за голову, в обтянувшей его торс рубашке; она подумала, что, может быть, сейчас дождь вот так же мочит тонкие волосы Эдмунда. Может быть, сейчас Карлотта надевает шапку ему на голову? Линда ждала, что появится фургон, но на дороге показалась машина Пайвера с включенными фарами. Он открыл дверцу и крикнул ей:
— Садись!
Линда опустилась на кожаное сиденье рядом с ним, радуясь, что укрылась от дождя. Она очутилась в маленькой кабине, где было тепло от его дыхания, кругом не было никого, дождь лил нещадно, окружая их серой стеной. Пайвер заглушил мотор, оставил гореть желтый свет, потянулся к Линде и сказал: «Ну-ка посмотрим, сильно ты хочешь эту свою шляпку?» — прикоснулся к ней своим слюнявым ртом, начал хватать ее за мокрую одежду и все повторял: «Что, понравилось орлиное перо, понравилось?» Он был тяжелый, с огромным, как бочка, торсом; странно маленькие ручки были липкими от пота, острые, как проволока, волоски кололи ее, запах изо рта был такой, что ее тошнило, она плакала, но не собиралась сдаваться ему, потому что твердо верила: любая опасность ей нипочем, и она отшвырнула Пайвера в сторону. Он кинул ее на сиденье, она ударила его коленом, попала в самую середину толстого живота, он громко ахнул, но не остановился; она начала бить все сильнее и сильнее. Пайвер наконец прикрыл живот и промежность руками, заорал на нее, а она сумела открыть дверцу и выпрыгнула прямо в грязь. Вслед ей неслось громовое «Шлюха!», но она уже его не слушала и, не разбирая дороги, неслась прямо домой, в «Гнездовье кондора».
У себя в коттедже Линда разделась, обсушилась полотенцем и твердо пообещала себе, что никогда и никому не расскажет о том, что случилось. Она дрожала, стоя перед зеркалом, по ее светлой коже бегали мурашки, и она подумала, что напрасно распустила свои густые темные волосы. Ей казалось, что она сама во всем виновата. Наступил вечер, на ферме стало темно, в ее окне горел одинокий огонек. Брудер смотрел на него до рассвета и все ждал, что она придет к нему. Про себя он решил: если сегодня этого не случится, завтра он будет у нее.
Но на следующее утро дождь смилостивился над ними, так что можно было продолжить работы на лестнице. Линда сумела убедить мать, что так сильно, как вчера, лить больше не будет, и они стали подниматься по недоделанной лестнице, держа в руках болты и молоток. Валенсия опустилась на колени, потрогала землю и с сомнением произнесла: «Мягкая она еще сегодня», но Линда горячо возразила: «Тогда я без тебя буду работать!» Но, к удивлению Линды, Валенсия ответила: «Нет, я с тобой». Линда не могла вспомнить, чем и когда мать в последний раз удивляла ее; она раздумывала об этом, когда появился Брудер с ящиком инструментов и без разговоров принялся за работу. Все утро они втроем вбивали толстые гвозди в деревянную раму лестницы. За работой Линда пела, рассказывала, как вчера она копала яму, умалчивая о том, что произошло с ней в машине Пайвера. Из головы не выходило, что по этой самой скале много лет назад поднялась ее мать. Линда с упоением работала, мать отбрасывала волосы ей с глаз, она была совершенно счастлива, что проводит целый день вместе с ней и с Брудером; первый раз с того времени, как уехал Эдмунд, она чувствовала, что жгучее беспокойство в ней утихает. К полудню она уже почти забыла свои прежние терзания, и только что у нее внутри настало такое желанное спокойствие, как она подняла голову вверх и увидела, что плотину прорвало и прямо на них несется поток грязи.
Данте. Божественная комедия. Рай. Песнь 5. Перевод М. Лозинского.
Спенсер Э. Королева духов. Книга первая, песнь XI. Перевод В. Микушевича.