24847.fb2 Пасхальный детектив - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Пасхальный детектив - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Погасла последняя звезда, и небо стало светлеть на востоке… По весенней пустыне — в сторону Мёртвого моря — шли двое: человек в длинной серой рубахе, подпоясанной ремешком, и белый — без единого пятна — баран.

Весной начала девяностых, в религиозных семьях принято было приглашать на пасхальный ужин русских, недавно приехавших в Израиль — восходящих. Не думаю, что теперь, спустя почти десять лет, сохранилась эта весенняя лихорадка — слишком много утекло с тех пор иллюзий, и сердца стали суше. А тогда предпраздничная суета была сродни предновогодней. Только вместо разноцветных шаров и серпантина, верующие в чудеса горожане Иерусалима брали напрокат и, как им казалось, даром: мужчин, женщин, мальчиков, девочек, стариков и украшали ими праздничный стол, за которым проводят пасхальную ночь, играя в замысловатую игру: Исход из плена в Египте. Древние правила игры в освобождение из рабства веками определены в порядок, которому подчинены все играющие.

В том сезоне в моде были наборы полной семьи с исправным механизмом ваньки-встаньки — так называется болванчик-оптимист, внутри у которого есть такая штука, которая, как его не кидай — из любого положения — заставляет его встать вертикально. У болвана широкая улыбка и пустые глаза…

Весёлая суета владела Иерусалимом: пищали и прилипали к ушам телефонные трубки, начищалось до блеска фамильное — в первом поколении — серебро, лёгкой рукой выбрасывался накопившийся с прошлой весны хлам, мыльная вода щедро лилась из окон и дверей белых домов.

Пасхальные гости организовывались по знакомству — замечательный своей первобытной силой и вечный, как все архетипы, способ натурального обмена, прекрасно конкурирующий тишиной недомолвок со звоном монет.

Как весенние соки пронизывают каждую травинку, связывая её с дождевыми каплями, так в полнолуние месяца Нисан между людьми напрягаются невидимые нити, пропущенные через прихотливое сплетение истинных отношений: не по чинам, соседству или родству, а по тем неосязаемым мистическим связям, которые невозможно проследить за время жизни. Так, в одну и ту же ночь, вот уж тысячи лет, встречаются люди, которые, казалось бы, никогда не должны были встретиться, словно чья-то небрежная рука смешивает их судьбы, и они вместе с первой звездой — составляют причудливый пасхальный порядок древней еврейской игры в исход из рабства.

* * *

Михаил умел терпеть, и это определяло его жизнь. Ему казалось, что он сам очертил свои границы, за пределами которых чужое пространство.

Родители его жили нехотя — с трудом. Жалуясь и охая, они волочили свои судьбы по невзгодам. Невзгодами было всё, что требовало жизненных сил: работа и еда, рождение, смерть, встречи, расставания и, словно, само дыхание и биение сердца. Казалось, жизнь свалилась на них и придавила, похоронив заживо, как это бывает во время землетрясения, когда всплески гаснущего сознания доносят только волны боли и стоны близких.

«Только бы не было хуже» — шепталось, приговаривалось, повторялось… Хотя, казалось бы, что могло быть хуже вечного страха… Жизненных сил не хватало даже на ненависть, и она исходила, как и любовь, тайными тропами: душными ударами в груди и влагой на ладонях, стираемой носовым платком белым в клеточку, синюю или коричневую… платки были сложены восемь раз и выутюжены. Часто родители ссорились из-за этих платков: мать не придавливала их утюгом после двух или четырёх складываний или в конце, после восьми, и тогда квадратики выходили недостаточно плоскими и топорщились. Отец шумел: кричать он не умел — его собственный голос по мере возрастания, казалось, тонул в издаваемом им шуме, похожем на гул толпы, выражающем невнятную угрозу… Должно быть так — ропотом — он озвучивал свой протест, не ясный для него самого — прячась в нём, теряясь в себе как в незнакомом месте…

А мать, не признаваясь себе в лукавстве, специально подкладывала мужу и злосчастный платок, и непарные носки, вызывая всплеск его присутствия в своей жизни. Это был их диалог, похожий на гербарий, небрежно собранный невесть кем. Рожала она мучительно тяжело, как это бывает с маленькими коренастыми женщинами, бёдра которых менее всего выразительны среди суетливых телодвижений.

Страдания Михаила, который последние недели перед рождением задыхался от обвившей его пуповины, а затем, когда сошли воды, не мог протиснуться сквозь судорожно сжатые своды своей темницы на белый свет, были так велики, что всё, что случалось с ним потом, он невольно соизмерял с этой мукой, и жизнь казалась ему… терпимой.

Его меланхолия была тайно связана с календарём — табличкой, похожей на клетку, в которой сидело время и тоже терпело… Лишь иногда жизнь открывалась ему яркими впечатлениями, и он помнил все их наперечёт, соизмеряя с ними свои убеждения и тайные желания. Его мир имел два светила: одно суетливо бежало по небосводу, небрежно разбрасывая тени, а второе было похожим на звезду, вопреки всем законам равно видимую и в полдень, и в полночь. И Михаил доверился её постоянству — избрал центром своего мира, в котором всё иное было божками, от которых можно откупиться…

Выучившись на инженера, Михаил годам к тридцати совсем было отчаялся встретить свою девушку, которую бы мог полюбить — испытать доверие, которое знал, как самое доброе ощущение своей жизни. Но она возникла вопреки законам, как и его тайное светило, и жизнь стала чудесной. Счастье сосредоточилось в его душе, как на негативе, где светом проявлялась его семья. Видение имело волшебное свойство: белое сияние усиливалось, когда густел его чёрный фон. Михаил был готов отдать за это чудо свою жизнь: пожертвовать собой, своими силами, временем. Но в суете жертвенных обрядов он преступил невидимую грань и пропал… на одном из советских железобетонных термитников…

Оля с отчаяньем обнаружила, что муж стремительно превращается в участника социалистического соревнования, живущего в ритме квартального плана. «Я — жена раба — рабыня!» — тихонько завыла одним зимним вечером, опустившись на корточки, скорчившись от приступа боли там — повыше живота… сползла по стене у кухонного шкафа, чувствуя дурноту, свернулась на полу в позе эмбриона…

Оля осталась одна — это было её второе одиночество… На склоне жизни она посчитала сколько их было, и вышло, что пять больших, а малых и не счесть. Первое случилось в юности, и оно было самым ужасным и снилось ей всю жизнь, миря с другими. Первое казалось безжизненной пустотой, в которой пульсировало отчаянье… Потом она думала, что, может быть, и творец, создавая мир, спасался от мучительного одиночества… И с тех пор, кто как умеет, спасаясь, воссоздаёт свой мир… и она тоже…

Олины родители выживали в борьбе — то ли цепляясь, то ли выталкивая друг друга из круга общего жизненного пространства — как кукушата — с жестокостью инстинкта, и видели в этой безысходной суете умение жить. Выживание? — состояние споры, замершей до лучших времён — между жизнью и смертью. Так выживают ничего о себе не знающие, бессловесные существа, сохраняющие себя в летящем по ветру зонтике или причудливой колючке, цепляющейся за любого прохожего. Но человек? Что происходит с человеком, если он ничего не знает о себе? Должно быть, остаётся внешний облик физическая оболочка, схожая с человеком, как схож с Богом образок, висящий на груди…

* * *

Первое Олино одиночество было абсолютным — в нём не было даже её самой. Второе приближалось постепенно, и Оля успела привыкнуть к нему и впустила, узнав, и почти не протестуя: открыла дверь, равнодушно отвернулась и ушла на кухню, где в зелёном баке закипала мыльная вода с пелёнками; её душа была тогда в рабстве у детей, которых родила. А третье одиночество было милосердным — может быть, тогда оно и показало своё истинное лицо, и было это за год до эмиграции. Всё рушилось: Оля чувствовала, как слабые и прежде связи, объединяющие то, что было её жизнью, даже не рвались, а рассыпались как истлевшая ветошь; и Оля присутствовала — одновременно — в двух мирах: теперешнем, похожем на ярмарку уценённых надежд, и том, что возникнет потом, когда люди, променяв последние медяки на дешёвые сладости, разбредутся в свои судьбы, и время смешает пёстрые фантики с серой пылью.

Оля заметалась в поисках выхода: нужно было спасать детей из разрушающегося мира. Пыталась говорить с мужем, но Михаил давно жил не с ней, а где-то там, где Олин голос слышался как песня без слов. Отказаться от её голоса Михаил не мог: так звучало его спасение — тайна его скрытой ото всех жизни… Но слова, которые она произносила, мучили его — отвлекали от забвения, которое давал голос… Кажется, она говорила, что несчастна, что устала. Говорилось… ею?… Об усталости — её?… Его спасение — устало?… Его счастье — несчастливо? Было выше сил принять — осознать, что вера его, его любовь, где-то там… в своём источнике, пугающе недоступном, иссякает. Не было сил услышать разрушающий смысл слов. И Михаил забывался в звуках, запахах, прикосновениях, отдыхая в тени своей жизни, которая утекала без него…

Оля запомнила тот вечер, когда явилось третье одиночество. Ожесточение заполнило восьмиметровую спальню — комнатку, обставленную компромиссами. Диван раскладывался, ущемляя нижний ящик секретера, но теснился перед его средней, превращающейся в столик, дверкой, подставляя себя под него, как сиденье. В свой верхний ящик секретер принимал постель, зато диван терпел груду книг, сваленных на него во время занятий.

Была зима — бесснежная, с ледяными ветрами и гололёдами. Сутулящиеся прохожие подставляли морозу спины, локти и казались Оле беженцами. Она удивлялась, когда слышала обрывки разговоров: не о катастрофе, а о китайских сумках, которые разыгрываются в лотерею, или о весне — какая может быть весна после такой зимы… В окно спальни через дырочку в раме дул холодный ветер, и Оля затыкала её пёстрым пластилином…

В тот вечер они разложили диван и постель в четыре руки — ловко, как цирковые жонглёры — и уселись, каждый на своей стороне, спинами друг к другу — замерли…

«Мы уезжаем» — сказала Оля.

Михаил молчал…

«Ты пока оставайся, а… потом… приедешь…» — эту фразу она придумала прошлой ночью и сразу уснула, а теперь её нужно было только повторить.

Михаил слушал, проникаясь отравой этих слов — они говорили о том, что диван, на котором он поил её кофе, когда она отчаянно сопротивлялась светлеющему утру, — этот диван, шкаф, чашка, запах кофе, сонное тепло — всё исчезнет… Слова говорили о крушении мучительных и милых компромиссов, которые были плотью его жизни, и о том, чего он стыдился более всего: страхе перед жизнью — бессилии перед безумием происходящего…

Михаил чувствовал, что пока он молчит, жена опирается на его молчание и верит в то, что зависит от его слов. Но согласись он, их жизнь закружится и устремится в никуда, а она воспримет падение, как спасительное движение и станет говорить возбуждённо, как тогда, когда у неё поднялась температура и она бредила… И он будет лгать… во спасение одной минуты — сторожить её новую веру. Потом же, в чужой стране она опомнится и с ужасом увидит, что у него — её мужа — нет опоры кроме спасительного круга выживания, который связан с Большим Миром, к которому она стремится, не более, чем вода в стакане — с Океаном…

Оле послышалась тишина особенной силы и, оглянувшись, она увидела мужа, стискивающего руками голову, замершего; майка на спине судорожно натянута…

«Господи, кажется, носил её ещё до меня, бедный…» — словно плеснули под ложечку горячим, и смыло какую-то муть. Пожалела… и душа, прорвавшаяся в привычное русло жалости, затопила собой весь Мир: нелепо устроенный, жестокий сам к себе, беспомощно пульсирующий мир, в котором, горестно сжав виски, сидит единственно близкий ей человек, и она, Оля, должно быть, мучает его… Разве бы он не сказал «Да», если бы мог? Он не может — не может: ну да, конечно, не может понять, что всё рушится: и их диван, и шкаф… и китайские сумки, и весна — что у этого мира даже нет сил на свой снег, и он исходит побивающим градом, превращая прохожих в беженцев… — всех-всех: и тех, которые убегут, и оставшихся…

«Господи — поняла — рушится Мир, а я, пытаясь сохранить равновесие, цепляюсь за мужа, сбивая его с ног, а он беззащитен передо мной и спасается в молчании» — поняла: «молчание для него — последний островок — убежище… одно слово… и оно унесёт его в жизнь, которой он страшится больше смерти…»

Оля плакала, и Михаил, привыкший в последнее время к её слезам, удивился виноватой улыбке, жалко растягивающей её губы, ласке в глазах и голосе… Сказала: «Я тебя люблю… просто так: ничего не нужно… — я не жду большего, чем ты можешь, чем я могу… я сделаю всё, что сумею, и ты что сумеешь… Не бойся — не бойся меня… Знаешь, я теперь часто буду жестокой — к себе, к тебе, к детям… — ко всем, прости… Знаешь, вдруг потом не сумеем пожалеть друг друга — это от усталости, прости… Прости, жестокость исходит не от меня… и, вообще, это не жестокость — я поняла: это… — жёсткость — жёсткость жизни — её законов, которых мы не знаем…»

И Михаил вдруг ощутил лёгкость и покой, словно Оля простила — простился его страх перед жизнью, а все остальное было не более, чем нелепость: вроде пёстрой пластилиновой затычки в щели оконной рамы. И ещё подумал: «Запах кофе и сонное тепло останутся… с нами…»

А она подумала: «Там нет гололёда и… апельсины»…

Так они простились, встретившись друг с другом спустя двадцать, прожитых вместе, лет, и… расстались.

* * *

Четвёртое одиночество наступило в кабине гостиничного лифта в Иерусалиме, куда их отвезли из аэропорта. Спросили: «Куда?»

«А куда можно?»

«Иерусалим, Тель-Авив, Беер-Шева… У вас есть здесь кто-нибудь?»

«Нет…»

«Ну?»

«Иерусалим…»

Такси, лифт… Не прошло и четверти часа, как в маленький, похожий на купе поезда, гостиничный номер слетелись, как стервятники на падаль, говорящие на скверном русском маклеры: предлагали свои услуги по спасению от бездомности, голода, нищеты, разбоя и болезней… Им казалось, что Манна Небесная сыпалась на Сион: бесчисленные посредники между недоношенным законом и перезрелой верой, бросили грызню между собой и кинулись на дармовое угощение. Увы, это был не Божий дар: Империя Зла, распадаясь, на прощанье щедро посевала семена рабства на все стороны света, и они, попав в сырую ещё, несформированную, неокрепшую, несамостоятельную, слабую почву, прорастали низостью, удушая ростки благородства — за радость обманываться приходится платить душой. Впрочем, не достаточно продать душу, чтобы получить материальные блага, тем более, сильно поношенную — уценённую душу. Щедрый дьявол — такая же сказка, как и щедрый Бог, и его посредники жили скудно, перебиваясь мелким грабежом и вымогательством.

Сбить с толку, запутать, заманить — механизм, приводимый в движение множеством шустрых ног, исправно потащил людей — и жертвы, и злодеев куда-то вниз…

До какого колена держится проклятие? Или дети не отвечают за родителей, и каждый сам по себе? В чём смысл проклятия? Может быть, в том, чтобы не задавать себе все эти вопросы, и не сомневаться в своём праве на бездушие?

Муж и дети уснули, а Оля охраняла их сон — принимала, прося говорить тише, не хлопать дверьми. Просила уйти, не умея прогнать. А незванные гости, наглея от безнаказанности, рассаживались в креслах, звонили по телефону цеплялись как колючки чертополоха, впиваясь шипами в путников, ослабевших в пути. Выживали любой ценой — выживая со свету всех, кого только могли ослабевших, уставших, потерявшихся… Эти люди торговали своей душой оптом и в розницу, называя эту сделку «выживанием»…

* * *

Пятое одиночество было пронизано ложью порядка, умещённого на столе исхода, вызубренного как детская считалочка…

В свою первую иерусалимскую весну, Михаил и Оля жили в темпе жёсткого марафона — им было не до праздных церемоний. Но, как случается, в последний момент их уговорила школьная учительница сына: «убедительно рекомендую… очень поучительно… демократично… традиционно»…

«Что ж, пожалуй…» — купили цветы и успели на последний автобус движение прерывалось на сутки до окончания первого дня праздника.

Респектабельный религиозный район выглядел немного безжизненным, возможно, из-за однообразия цвета — белыми плитами были облицованы дома, заборы, укрыт тротуар, и небесный свод тоже казался высеченным из иерусалимского камня, словно это был не настоящий город, а павильон какого-то голливудского фильма, и им предстоит играть в массовке чужого спектакля.

«Зачем мы согласились, дураки…» — сказала Оля. Михаил с досадой пожал плечами, звякнул дверной звонок и действие началось.

Хозяева — неопределённых лет, одетые в просторные белесые платья и мимическое радушие, пригласили в гостиную с большим овальным столом, покрытым белой скатертью. Стол был пуст, и гости, перекусившие утром на скорую руку, почувствовали разочарование…

* * *