24847.fb2
Метнулось под неподвижными руками пламя, в соседней комнате заплакал ребёнок, и Сара, прижав его к груди, почувствовала, что душа вернулась и согрела её нежностью, которой она прежде не знала, словно миг страдания обнажил в ней скрытую глубину, возникшую новым измерением. Сара запомнила это мгновение, но не одной из улыбок её Бога, а своим слбственым откорвением и бесконечно важным знанием, которым нельзя поделиться, как нельзя поделиться биением своего сердца… И как тогда, когда она бросилась к плачущему сыну в его комнату, покинув защищающий её круг, Сара стала всё смелее покидать пределы спасительной ясности, в которой обитали прежде её мысли, с тем, чтобы понять в каком мире будет жить её сын. Она пыталась поделиться своими открытиями с мужем, увлечь его за собой, но тщетно.
Дэвид обожал жену, сына и защищал свою страсть — от них… Сара и Ицик стали центром его мироздания, и вокруг них вертелись, притягиваясь и отталкиваясь, все обстоятельства его жизни. Он готов был отдать всё, только бы они были смыслом его жизни и подтверждением избранности… Возникали горькие минуты, когда, просыпаясь утром, Дэвид не хотел начинать унылый марафон. Липла мысль «зачем?», и если бы не мгновенная безусловность ответа: «Сара, Ицик», Дэвид не сумел бы спастись от тоски, что всегда подстерегала его там — в щемящей пустоте, куда он поместил — святынями — жену и ребёнка… Если они покинут это место, что станет с ним — что останется ему? И Дэвид замкнулся — закрыл душу в отчаянной решимости удержать там своё божество, отказываясь понимать то, что говорила ему Сара, теряя её… Расставания, как и встречи, подписываются на небесах, но люди, доверившиеся року, уже не могут прочесть. Дэвид и Сара прожили чужими десять лет, успев родить второго сына.
Оформляя развод и уходя с младшим сыном, Сара сказала: «Спасу хотя бы его» — восьмилетний Ицик остался с отцом. Дэвид к тому времени превратился в семейного тирана, мелочно третирующего домашних в соблюдении ритуальных подробностей, которые легко подавили его прежнее любопытство к природе, политике, искусству — всё стало враждебной суетой. Даже смены времён года виделись ему не цветениями и листопадами, но весенними и осенними священнодействиями, а рассветы и закаты — утренними и вечерними молитвами. Форма его жизни приобрела жёсткость кристалла, потеряв способность к перерождению.
Ицик ходил в школу, где учили только священное писание, и с каждым годом был всё тише. Отца он не выделял из общего фона жизни — его существование было порядком вещей, как водопровод или пакет со свежими булочками, приносимыми к завтраку. Исчезновение матери и редкие встречи украдкой, когда она возникала порывом нежности и аромата, долго было единственной интригой, обозначающей его жизнь. Однажды, на школьной перемене, он стоял в своём любимом месте — в конце коридора у окошка, и наблюдал знакомого паука, хлопотавшего над обессилевшей мушкой, и, вдруг, ясно представил свой чёрный костюмчик и светлые локоны, уже лишённые его Ицика — плоти, висящие на липких нитях рядом с чьими-то пыльными крылышками… Это видение стало преследовать его: книга, чудесные появления и исчезновения матери, пёстрые пятна и звуки чужого Города, отец, булочки, молитвы — всё было паутинками, на которых висело то, что было Ициком.
Встречи с матерью становились всё более редкими, а потом и вовсе прекратились, и Ицик забыл её, а годам к пятнадцати — и своё детское видение, которое сменилось мечтой об Иерусалиме. У него появилась цель, и юность была определена исходом из Америки, которая казалась ему ненавистным Египтом — единственным видом рабства, которое знал… Весной начала девяностых Ицик со своим отцом отправились к далёкой родне в Иерусалим праздновать песах…
Не привыкший к ярким впечатлениям, Ицик воспринял перелёт через океан в меру своих ощущений, рассчитанных не на восторги, а на недоверчивое приглядывание, соизмеримое с возможностями переживаний по мерке, выданной хозяином его жизни — отцом, и потому синий со взбитыми сливками океан и сверкающая на чёрном бархате Европа виделись ему пустыней, в которой миражом сверкал Иерусалим…
В аэропорту Ицик заметил только приметы своих грёз: нежное тепло воздуха, пальмы и евреев, одетых так же, как он — в чёрные костюмы и шляпы. Пёстрая толпа, похожая на ту, от которой он бежал из Нью-Йорка, ощутилась досадными помехами, от которых их с отцом увезло послушное такси — они вышли на маленькую, похожую на амфитеатр, площадь, из которой вырастал, поднимаясь к небу, Иерусалим… Белые камни устилали его стены, дороги, тротуары, ступени, ведущие к небесам, скамьи, на которых можно было отдохнуть в пути. Иерусалим обнял Ицика бережно, сильно и немного виновато — как мама, и он ощутил забытый запах и солёный вкус на губах, не поняв, что плачет… Они вошли в один из белых домов, где Ицик — верил — его ждали и любили, и где знали о нём всё, чего он не знал сам.
Лея захлопотала вокруг родни, с которой не была прежде знакома, но знала, конечно, что Дэвид давно разошёлся с женой и живёт с сыном, и что парня этим вечером решено познакомить с девушкой из хорошей семьи — Ривкой, и что неплохо бы женить и его отца, и есть две вдовушки, но одна, пожалуй, не подойдёт, так как Дэвид оказался субтильного сложения, а ту разнесло как на дрожжах, но зато вторая — в самый раз: миниатюрная, домашняя, спокойная, и дети у неё такие же тихие… — родня будет довольна. А Ицику, сразу видно, нужны хорошие руки — жена с характером, и может быть, стоит познакомить его не с легкомысленной Ривкой, а с другой невестой — тоже почтенная семья, и дочь, хотя и не красавица, но энергичная, а парень, похоже, не в себе, и всё равно ничего не поймёт, а потом ещё и спасибо скажет… Ривка же — с её голубыми глазками и папиным кошельком — долго не засидится… и, пожалуй, есть такой на примете — хорошенький… Все будут довольны и благодарны ей мудрой Лее… Всё-таки, решать такие дела нужно на месте, вот, только, что делать с этими чужими женщинами — уж они-то тут явно лишние, и могут испортить пасхальную трапезу, особенно младшая. И, словно в подтверждение, Лея услышала дикие звуки, и, войдя в гостиную, увидела уставившихся друг на друга молодых людей: икающего в испуге Ицика и безумно хохочущую молодую русскую, вокруг которых растерянно столпились все гости.
К Ицику вернулась икота, которая, было, отстала от него с того момента, как они сели в самолёт — так что Ицик даже забыл о том, как мучила она его на улицах Нью-Йорка, когда мимо, выдувая изо рта пузыри, мчались на роликах чужаки — пёстрые и ловкие, как насекомые. Ицик чувствовал, что они огибают его не так, как других прохожих, с которыми встречались глазами, чтобы разминуться, но, скорее, как огибают столики уличного кафе, которые не могут посторониться сами, и ему становилось так одиноко, словно и он — Ицик — был вещью, или даже… совсем не был ничем… И тогда ему хотелось задеть и, даже, ударить кого-нибудь из тех, кто владел здесь всем — только бы его заметили — признали, что он есть… Однажды он, сделав над собой усилие, толкнул какого-то сине-жёлтого; тот споткнулся, и пролетев, молотя в воздухе руками, упал, но сразу вскочил, и, мельком оглянувшись, помчался дальше. Ицик запомнил его взгляд — сквозь — как у человека, который хотел посмотреть, но ничего не увидел… И вот, спустя годы, тот взгляд вернулся выпрыгнул из глаз странной девушки и вобрал в себя его — Ицика — настиг неожиданно и ударил именно тогда, когда Ицик был готов довериться судьбе…
В своём календарике, который лежал в бумажнике, Михаил заботливо окружал зелёной линией своё время: выходные дни, когда он занят собой. Последнему году он дал имя: «Бег», и время, получив определение, обнажило его настоящую жизнь: не так, как он ожидал — не красочным полотном, но вполне завершеным эскизом. В возникшем наброске не было величия, но это был подлинник, и не тратясь на разочарования, Михаил, принял его, как свою настоящую жизнь, с которой стал соизмерять все иное. И вот, потеряны почти два дня; к тому же, похоже, чужая церемония осложнена детективом… и Михаил, отмерив своё терпение в два дня, с приятной улыбкой присел у окна.
Безумный смех юной толстушки из Москвы ударил Олю, взвинченную нелепостью этого дня, и ей самой захотелось завизжать изо всех сил — до судороги напрячь себя, как во время родов, чтобы избавиться — вытолкнуть из себя выросшее до невыносимых размеров смирение…
Последнее время её преследовало видение, что она — некое существо, похожее на моллюска, которое метафизически превращает инородные песчинки, мучающие его нежное нутро, в живой жемчуг: мыслящий, чувствующий… Даже во сне её преследовало смирение: она умела летать, но последнее время летала так, чтобы никто не заметил: специально низко и будто, например, она не летит, а едет на велосипеде. У машины не было ни колёс, ни руля — только рама, которую приходилось зажимать между ног, что очень мешало полёту. И, вот, первобытные звуки чужой истерики ворвались, выталкивая её из перламутровой раковины, но та, преодолевая вольницу, мгновенно захлопнулась, и вспыхнувшее, было, лицо Оли покрылось бледностью: «Нет, нет — я не стану кликушей на чужом карнавале.»
Женские фигуры озабоченно передвинулись, шелестя голосами — совершили рокировку и патовая ситуация была преодолена: Рита и Оля хлопотали вокруг утихающей Машки, Лея ласково журчала Ицику о проблемах восходящих из России. Центр всего происходящего опять сместился к столу, покрытому белой скатертью: на нём появились блюда — числом семь — для странной игры, все ходы которой расписаны с начала до конца, но, вместе с тем, каждый играет в неё по своим правилам…
Как весенние соки пронизывают каждую травинку, связывая её с дождевыми каплями, так в полнолуние месяца Нисан напрягаются невидимые нити между людьми, пропущенные через прихотливое сплетение истинных отношений: не по чинам, соседству или родству, а по тем неосязаемым мистическим связям, которые невозможно проследить за время жизни. Так, в одну и ту же ночь, вот уже тысячи лет, встречаются люди, которые, казалось бы, никогда не должны были встретиться, словно чья-то небрежная рука смешивает их судьбы, и они вместе с первой звездой — составляют причудливый пасхальный порядок…
Хозяином полнолуния в этом времени и месте — весной начала девяностых в Иерусалиме — стал Стол, накрытый белой скатертью, и Он, как любая избранная для поклонения вещь, требовал от прислуживающих ему людей жертвы: вина и яств, слов и поступков. И Лея — жрица Стола — повинуясь, принесла Ему в жертву «риту-машку»…
В подвале дома были две небольшие белённые комнатки, и в них собирались жильцы для решения общих проблем или в непогоду, когда хлестали зимние дожди — для молитвы. Это была домашняя синагога с немного кособокой кафедрой, библиотечкой со святыми книгами, разномастными стульями, принесенными прихожанами, и шторкой, отделявшей во время молитвы мужчин от женщин. Был там и электрический чайник, жестянки с кофе и чаем, пластиковые стаканчики. И если бы не голая лампочка в чёрном патроне, криво вздёрнутая под потолок, подвальчик казался бы даже уютными.
Сюда Лея, долго не раздумывая, и привела неугодных Столу гостей. К её удаче, в комнате уже сидело несколько русских, которые попали сюда в результате нехитрого естественного отбора. Под шумок вспорхнувших восклицаний, Лея, ласково улыбаясь, исчезла, немедленно вычеркнув происшествие из памяти, словно из листочка со списком покупок, что брала с собой в магазин… Это был её привычный компромисс: не брать в голову то, что могло отвлечь от ритуала выживания, расписанного по минутам…
Пенсионер из Сибири оказался в подвале первым — его тоже привезли прямо из аэропорта, но никто даже не впустил старика в квартиру, испугавшись хриплого кашля, запаха пота и пёстрого галстука на полосатой рубахе. Юлий Семёнович уехал, окончательно рассорившись с зятем, вернее, тот просто его выгнал — деваться было некуда, и отчаяние подсказало выход из тупиковой ситуации. Решение об отъезде в Израиль вызвало среди его родни и знакомых всеобщий энтузиазм: старик был обласкан всеми, включая зятя, испытав неведомую прежде радость популярности, в которой утонуло его беспокойство о будущем. И вот, он впервые заграницей… или ещё нет? Комнатки были точь-в-точь похожи на домоуправление, где в последние годы он был активистом: стол со строгими книгами без картинок, стулья, портрет почтенного человека в Красном Уголке. Из наблюдений Юлия Семёновича вывел вид электрического чайника, и он, залив в него воду из крана, заварил себе чай из пакетика, с устройством которого познакомился совсем недавно, достал бутерброд, припасенный в самолёте, и стал с удовольствием перекусывать, думая, что пока, слава богу, всё хорошо, хотя, конечно, непонятно зачем привёзли его сюда, но, видно, там знают зачем. Подкрепившись, Юлий Семёнович, присмотрел, было, за ширмочкой поставленный на-попа матрас, как дверь приоткрылась, впустив мужчину и женщину лет пятидесяти.
Мужчина казался тенью и эхом своей жены, которая с порога накинулась на Юлия Семёновича — как, если бы, он был домоуправ, а она жиличка, у которой в третий раз протёк потолок. Захотелось даже прикрикнуть, мол, вас много, а я один, но Юлий Семёнович вспомнил, что он заграницей, и промолчал. Женщина была одета в облегающее её многосложную упитанность короткое цветастое платье с оборочками вокруг выреза и по подолу. Туфли на каблуках были явно одеты впервые, что следовало из кровавых волдырей, выглядывающих из сплетений ремешков, и Юлий Семёнович вспомнил, что точно такие же туфли купила и его дочка, переплатив спекулянтке, за что и вышел у неё скандал с мужем, окончившийся изгнанием Юлия Семёновича.
Из бурного монолога следовало, что супруги приехали ещё в прошлом месяце и даже успели получить багаж, где лежали вещи на выход, без которых они бы не смогли пойти в гости. И вообще, багаж, слава богу, дошёл отлично, и даже сервиз, из-за которого она больше всего волновалась, был в целости. А у её знакомой пропало два ящика, но, может быть, и не пропало, а муж продал втихаря, как и новую каракулевую шубу и демисезонное пальто с норкой, а деньги заначил. Потом женщина сообщила, что приличные вещи есть на специальных складах для вновь прибывших, и мужа она одела там с ног до головы, и что Иисус Христос — кто бы мог подумать — еврей, а арабы двоюродная родня, и что их пригласили на ужин в порядочную семью, но сейчас все пошли молиться по-ихнему, как они с мужем ещё не умеют, но научатся, а пока их просили немного подождать здесь. Дочка тоже хотела пойти, но не пошла, потому что вышел скандал из-за джинсов, но вообще-то, она очень интеллигентная, хотя нервная, и пишет такие красивые стихи, что их печатали в газете октябрьского района, а здесь она хватает язык так, что скоро сумеет писать стихи и на нём, и, пожалуй, быть поэтом — для женщины — отличная профессия: и чисто, и на виду, и денежно…
И дверь впустила Риту и Машку. Блиц знакомства был коротким: «Нас выбросили — сказала Рита — как мусор… подонки…» Женщины сели в угол и горестно умолкли. На небе загорелись три первые звезды; из смежной комнатки вышел человек, одетый в длинную серую рубаху, подпоясанную ремешком. Он мельком оглядел компанию и неопределённо хмыкнув, приготовил себе чай. За шторкой послышался шум и оттуда появились, блея и толкаясь, два белых барана. Немного покружив, они остановились в Красном Уголке и замерли, прижавшись друг к другу.
«Отличный чай — сказал мужчина — В прошлый раз был фруктовый, но я люблю чёрный — покрепче и послаже; в конце-концов, раз в году можно себе позволить…»
Первой опомнилась женщина в дефицитных туфлях: «Кто Вы?»
«Разве я не представился? — удивился мужчина — Простите, Бога ради: Ангел — к вашим услугам. А Вы — Бела — инженер по соцсоревнованию, а это Шура — Ваш коллега и муж… очень приятно.»
«И я — по соц… — опомнился от удивления Юлий Семёнович — Очень приятно, слышал… что-то…»
«Ах, так это Вы шесть месяцев недопосылали нам инструкции, срывая квартальный план по инструктажу» — грозно придвинулась к Юлию Семёновичу Бела.
«У нас не было фондов, и потом я уже на заслуженном отдыхе, хоть и продолжаю активно работать в ЖКО на общественных началах. А вы не проявляли должной инициативы…» — в голосе Юлия Семёновича звякнул металл.
«Хмм… какой странный язык — покачал головой Ангел — Стиль похож на египетский времён Тутанхамона: должной инициативы… противоестественно, но я справлюсь, конечно. Пожалуй, хорошо, что я не взял более двух баранов» обратился он к Рите и Машке, молчащим столь красноречиво, что, казалось, на их лицах бегут светящиеся строчки из вопросительных и восклицательных знаков.
«Дело в том — сказал Ангел, любуясь живостью их лиц, вспыхивающих то надеждой, то отчаянием… Дело в том, что если бы кто-то из тех, кто оказался в рабстве именно в эту ночь, решился бы на исход, я бы принёс за него в жертву барана — для поддержки обмена веществ. Конечно, де-юре это недопустимо, но де-факто можно сделать исключение: чудо, так сказать… Впрочем, до сих пор чудес не было, и мне приходится кормить эту парочку бездельников тысячи лет по вашему счёту.»
На глазах у Риты выступили злые слёзы: «Мы совсем отчаялись — никому не верим… Так надеялись… но сейчас… больше не верим — пусто в душе, страшно…»
«А я верю — тоненько сказала Машка — хочу верить…»
«Это ещё не одно и то же — улыбнулся Ангел, впрочем, пора объяснить всё по-порядку. Товарищи, внимание, инструктаж. Он захлопал в ладоши, умело остановив стихийный диспут инженеров по соцсоревнованию, грозивший перейти в драку — Инструктаж по исходу из рабства! Прошу внимания…»
«Займите место за кафедрой, как положено» — впервые подал голос Шура.
«Хорошо» — кротко ответил Ангел и зашёл за кафедру, немного потеснив дремлющих там баранов.
«Немного из истории вопроса» — начал он…
«Конспектировать? — перебил его Шура — Или есть печатные тезисы доклада?»
«Как не быть? Ради Бога, давно приготовлены, рекомендую: „Библия“ полный конспект, но, конечно, специфика первоисточника: нужны уши, так сказать, чтобы слышать… Советую также вольное изложение на русском языке: Пушкин Александр Сергеевич, Чехов Антон Павлович — гениальные конспекты для личного осознания. Или, Шекспир Вильям: „Быть или не быть — вот вопрос. Что для души достойней? Покориться превратностям судьбы, или восстав, сразиться в поединке с роком?“ …Впрочем, я увлёкся: уже зажглись все звёзды, луна вошла в зенит, и у нас мало времени…»
Юлий Семёнович поднял руку: «Можно в туалет?»
«Конечно, перерыв на пять минут, и прошу не задерживаться. Пора-пора…»
«Итак, несколько слов по сути вопроса. Как известно, присутствие людей на обитаемых планетах такого размера как Земля рентабельно лишь при условии, что среди них будут пребывать не менее двух тысяч шестисот двадцати трёх свободных душ, то есть, личностей, осознающих себя и Мир, в котором им приходится жить. Душа разумная способна на милосердие, то есть, на ответственное отношение к жизни. Простите за банальность, так сказать, аз-буки, но без милосердия — к себе самому, прежде всего, человечество обречено на болезни, войны и прочие извращения, отвлекающие его от счастья. И это бы не беда — мало ли: „Бог дал — Бог взял“, но нарушается экология Космоса, а этого мы, конечно, не можем себе позволить.»
«Правильно — энергично взмахнув рукой, воскликнула Бела — Не можем позволить: иш, чего захотели!»
«Не выкрикивайте с места — сказал Юлий Семёнович — Берите слово в порядке очереди»
«Вас никто не выбирал в председатели» — защитил жену Шура.
«У нас демократия» — продолжила, было, дискуссию Бела, но тут строго прозвучало «Бээ» потревоженного барана, и Ангел, воспользовавшись поддержкой, перехватил инициативу:
«Как показала история, люди, в отличие от всех других божьих тварей, агрессивны, более всего, к самим себе. Вот, простите за вторжение в частную жизнь, простенький пример: ступни и пальцы Ваших ног, уважаемая Бела, покрыты кровавыми волдырями от ужасной обуви, которую Вы сами — лично выбрали, отвергнув удобные тапочки, из тех, что в количестве двадцати пяти пар привезли в своём багаже в ящике с пометкой „домашняя обувь“. Вы страдаете, но не осознавая причины, набрасываетесь на Юлия Семёновича, а завтра, если не исходёте из этой ситуации, то есть, не переоденете обувь, непременно поскандалите и с дочкой…»
Шура вздохнул. Бела открыла рот для ответа, но Ангел возвысил голос: «Человечество прошло сложный исторический путь к гуманной обуви, защищающей, а не уничтожающей бренную плоть, а по высокому счёту, и вечную душу! — он залпом допил свой чай и продолжил уже спокойно — Исход в скверной обуви просто невозможен, и всё же, идя навстречу мольбам человечества, и согласно плану по спасению Космоса от катастрофических последствий глупости, раз в году — в пасхальную ночь — происходит встреча делегатов от рабов с Ангелом во всех пятых углах, вписанных в шары подсистем, с целью коррекции координат относительно Божьей истины» — Ангел отёр пот со лба и оповестил, что торжественная часть окончена и можно задавать вопросы.
«Не понял» — сказал Шура.
«Это вопрос или декларация? — уточнил Ангел, и, не дожидаясь ответа, продолжил — Всё очень просто. Раз в году, в полнолуние месяца Нисан, я прихожу к людям, оказавшимся в тупиковой ситуации, и предлагаю исход…»
«В коллективном порядке?» — спросил Юлий Семёнович.