24869.fb2
В год, когда налетела саранча, случилось это в год, когда налетела саранча, два голоса услышала я в тот год... Сынок! Сынок! Кажется, столько лет прошло с тех пор, как налетела саранча и объела дочиста деревья,— столько всего было с тех пор и столько лет прошло...
«Что там?» — говорю.
И говорит: «Два... два...» Говорит: «Двадцать... двадцать».
«А? Что там?»
«Два... два»,— один голос, а другой: «Двадцать... двадцать».
И я твоему папе: «Два, — кричу, — двадцать... двадцать — неужели
не слышишь?»
И опять: «Два... два»,— один голос, у окошка, а другой: «Двадцать... двадцать»,— прямо на ухо мне.
«Неужели ты не слышишь, мистер Гант?» — кричу.
«Господи, женщина, — говорит твой папа. — О чем ты толкуешь, скажи на милость? Нет тут никого»,— говорит.
«Да нет же, есть! — говорю и тут опять слышу: «Два... два... Двадцать... двадцать».
«Да вот же они!» — говорю.
«Фу ты, миссис Гант, — говорит твой папа. — Тебе померещилось. Ты задремала, верно, тебе приснилось».
«Нет, нет, — говорю, — не приснилось. Это здесь. Точно здесь. Потому что я чувствовала, чувствовала, потому что слышала своими ушами.
«Это оттого, что ты в положении, — он говорит. — Ты устала, ты взвинчена, и тебе померещилось».
Тут зазвонили все колокола, и он поднялся уходить.
«Ой, не уходи! — говорю ему. — Не уходи, пожалуйста». Ты понимаешь, у меня было предчувствие, я забеспокоилась, что он уйдет.
И тут снова слышу: «Два... два», — один голос, а другой говорит: «Двадцать... двадцать». А я чувствую, чувствую... Ну конечно! Боже ты мой! Как же мне не помнить, мальчик!.. Час, время, год, до минуты... потому что в тот год налетела саранча и все деревья объела дочиста.
— Но послушай дальше! Бен... Стив... Люк... Фу ты! Мальчик! Джин! Это Люк меня, наверно, вспоминает — вот почему я все время зову тебя его именем. Ну так — а? Что ты?
— Ты начала рассказывать про то, как услышала однажды голоса.
— А, да! Конечно! Ну, так я была... погоди! Что это? А?
— Это корабли в гавани, мама.
— Как говоришь? В гавани? Корабли? А, да, наверно, это они. Гавань в той стороне?
— Нет, мам, в другой. Ты повернулась. Наоборот, в другой стороне: там.
— А? В той стороне? Да нет же, детка, не может быть... Ты правду говоришь? Ну, доложу вам! Совсем запуталась. Все из-за того, наверно, что ехали в туннеле. Но на природе меня с дороги не собьешь: ты мне только примету дай — и доберусь, куда хочешь... Ну, скажу я тебе! Опять он завел! Ну, ей-богу! Прямо как старая корова! И ты тут же — прямо под боком! Как тебя только занесло в такое место! Боже мой! Слушай — слышишь? Это, верно, большой собирается отчалить... Господи боже мой! Одна порода — твой папа был такой же: только бы сняться да куда-нибудь уехать. Если бы я ему позволила, он только бы и делал, что скитался по белу свету... Сынок, сынок, ты не можешь скитаться всю жизнь... У меня душа неспокойна, что ты где-то далеко, с чужими людьми... Ты не можешь жить один, среди чужих, до конца своих дней... Ты должен вернуться туда, где твои родные... Сынок, сынок, у меня душа неспокойна... Вернись домой.
— Ну так вот, я начала тебе рассказывать, вечером я слышу: один голос... Фу ты! Опять засвистел. Слушай, мальчик, я тебе скажу: когда его слышишь — так бы прямо собралась и удрала на нем! А что, не такая уж я старая! Да я хоть сейчас в дорогу и скажу тебе: хочется мне до ужаса — вот прямо сейчас уплыть и посмотреть все на свете, а? Все страны: Англию, откуда вышла вся наша родия, и Францию, Германию, Италию — скажи? А Швейцарию я всегда мечтала повидать — вот где, должно быть, красота... как этот говорил: Сокровищница Природы...
Слушай... а, теперь слышу!.. Теперь поняла... Ну да! В той стороне. А где же тогда мост, по которому мы ночью шли?
— Он здесь — как раз в конце улицы. Да вот! Подойди к окну, посмотри. Ты помнишь, как мы сюда шли?
— Помнишь! Ты еще спрашиваешь, мальчик, помню ли я! Господи боже мой! Да я такое помню, чего ты и не читал никогда, — все, как было, чего ни в одной книге не прочтешь.
Наверно, они пробовали написать про это в книгах — про все сражения и войны, и думаю, сынок, кое-что им, конечно, удалось рассказать, но, господи, откуда же им знать, как это было, когда они этого видеть не могли, когда они еще на свет не родились; и все у них получается таким давним, и словно в чужой стране происходит — откуда им знать, сынок, как это было: как ветер дул, как светило солнце, как дымом пахло на дворе, как мама пела, и перья ошпаренной курицы, и как река разлилась весной после дождей? Как смотрели в тот день мужчины, когда шли поречьем домой с войны, и что мы говорили, и голоса убитых, и как светало, как смеркалось, как грустно мне было на это смотреть, как женщины плакали, когда мы стояли у Боба Паттона на дворе, и как маршировали мимо нас мужчины, и поднималась пыль, и мы поняли, что войне конец. Господи боже мой! Мне ли не помнить! Я все это помню, детка, — и в точности так все было.
Я помнить начинаю с той поры, как мне исполнилось два года, и скажу тебе, мальчик, за эти годы я очень мало что забыла.
Ну да! Я же помню, как они отвели меня за руку к ручью и напугали до полусмерти — Боб Паттон и твой дядя Джордж, мальчишки, слепили из тамошней черной земли статуи Вилли и Люсинды Паттонов, а земля эта в руках, как замазка, мнется — и как я завопила, потому что узнала их, узнала, ведь я их видела обоих и помнила! Вилли и Люсинда — они были рабами у капитана Паттона... господи! Самые черные африканские негры, каких ты только видел... отец еще говорил: им бы сажей пудриться, родителей их прямо из джунглей вывезли... а зубищи белые-белые, так и сверкают... Но запах! Этот невозможный запах, этот вечный, черный, негритянский дух, никаким мытьем его не выведешь, мама его не выносила — пройдут, бывало, по комнате, а он после них висит, так маме худо делалось; и вот эти два бесенка слепили фигуры и голышей у ручья набрали, на зубы, и ты подумай! — сказать такое двухгодовалому ребенку! — что это и в самом деле Вилли и Люсинда живые, и Боб говорит: «Смотри! Съедят тебя сейчас», — говорит, и я как зареву, ужас, все как вчера помню.
А как брата Вилла привели на Индейский курган? Ну конечно, поверье было, что там индейцы похоронены, оттого и курган, говорили; а из-под него в ручей стекала такая черная масляная жижа — и отец наш, конечно, всем доказывал, что там нефть, говорил, что если кто додумается пробить там скважину, сразу станет богачом... а Виллу-то всего два с половиной года, а Джордж ему и скажи: это масло жмется из покойников-индейцев, ну и Вилл, конечно, запищал, расплакался... «Да что же это? — мама говорит. — Такие ужасы рассказывать ребенку? Голову тебе мало оторвать, бестолковщина ты этакая».
— Да что говорить! Я ли не помню, как той зимой прискакал олень с горы, из-за дороги, — стал в пяти шагах от меня и смотрит, а я увидела его рога и ну реветь. Господи! Не знаю, что и подумать, отродясь не видала такого зверя, но он тут же в лес ускакал, а когда я маме рассказала, она говорит: «Ну да, ты видела оленя. Конечно, оленя, кого же еще? Его охотники выгнали из леса на горе». И — слушай! — в ту же весну — я уже большая была, четыре года: все запоминала — подступили к нашим местам янки... я ли их не слышала, я ли их не видела своими глазами, злодеев; эти два молодца неслись по дороге на краденых конях, словно угорелые, словно за ними черти гонятся, — все как сейчас помню! И как они выглядели, помню: два солдата, форменные оборванцы, пригнулись и только коней нахлестывают, а на шеях — платки пестрые, уголки назад, вытянулись, торчат, словно накрахмаленные, — представляешь, как они летели? — и слышу, наши кричат, голосят у дороги, что войска идут, и женщины заволновались, прогоняют мужчин, чтобы прятались. Мама руки ломает. «О господи, идут!» — говорит, а Адди Паттон сбежала с горы, ног под собой не чует от страха, малышка!.. «Ой, ой, идут, идут! А дедушка там совсем один, — кричит, — они его убьют, убьют!»
Конечно, мы тогда не знали, что эти босяки-янки вдвоем только; мы думали, их выслала дозором целая бригада Шермана. А вышло так, что остальные еще неделю не показывались, — эти два разбойника, видно, вырвались вперед и хотели попробовать, много ли им самим удастся награбить. Да... А как мужчины начали в них стрелять, когда увидели, что они без армии, а те побросали коней и в гору бегом что есть духу? А как после войны пришли люди — представляешь? — из округа Бедфорд требовать своих коней? Они коней узнали и рассказывали, что те двое и угнали их. Да что там! А что рассказывали про Аманду Стивенс — как она своими руками подпалила мост на том берегу Севира и как войска из Теннесси застряли там на неделю, потому что не могли переправиться — а? — а она стоит и насмехается над ними, и говорили еще, будто она им сказала («Господи! — говорю. — Никогда не поверю, что она могла сказать такое!»), но чего душой кривить: ругательница была страшная, выражений не выбирала, — да потом все в один голос твердили, что Аманда им так и крикнула: «Эй, неужто вы без моста не перейдете через такой ручеек? Ох, и никчемный же, видать, вы народец. У нас, — говорит, — за мужчину того не считают, кто... с берега до берега не...» — И янки, конечно, — а что тут остается? — засмеялись.
И... Да! А как рассказывали про день, когда янки вступили в город и схватили старика Мэкери? Я думаю, они просто хотели над ним потешиться, а не то чтобы всерьез — ну, знаешь, огромная туша, лицо темное, желтое и волосы курчавые, и, конечно, ходила молва, что в нем негритянская кровь, да он и сам признался — подумай только! — уж и так и сяк доказывал перед этими янки: видно, надеялся, что его отпустят. Янки и говорят: «Если докажешь, что ты негр, то отпустим». А он им отвечает: «Докажу». — «А как ты докажешь?» — они его спрашивают. «А я вам скажу как, — говорит их капитан и — понимаешь? — подзывает одного солдата: — Джим, пробегись-ка с ним по улице разок-другой». И они стали бегать, солдат с этим Мэкери, взад и вперед по улице что есть духу, а солнце палит... Ну, вернулись они, с Мэкери пот градом, и вот, рассказывают, капитан этот, янки, подошел к нему, понюхал и кричит: «Ей-богу, правду говорит, ребята. Негр это. Отпустить!» Правда ли, нет ли, а так рассказывали.
Ну да! Как же мне все это не помнить? Как шли мимо нас войска, и с реки входили в город, и их отпускали по домам, а мы собрались на дворе у дяди Джона и смотрели на них — отец и мама со всеми детьми, и все племя Паттонов, все Александеры, Пентленды, и эти двое черных африканцев, что служили у Джона Паттона — Вилли и Люсинда Паттон, и твой прадедушка, мальчик, старый Билл Пентленд, которого звали Шляпник Билл, потому что он делал их из лучшего фетра, научился обрабатывать шерсть щелоком, ох, лучших шляп ты не видывал... Помню, в детстве, пришел к нам старый фермер и отдает дяде Сэму шляпу починить. «Сэм, — говорит, — эту шляпу старый Билл Пентленд мне сделал двадцать лет назад, и она, — говорит, — до сих пор как новая, ее бы только подправить и почистить». И я тебе вот что скажу: кто знал его, все соглашались, что Билли Пентленд — замечательного ума человек.
— И скажу тебе, мальчик, я всегда это говорила, если у тебя есть какие способности, ты унаследовал их по моей линии, и, само собой, такой человек, как Билл Пентленд, далеко бы пошел, будь у него образование. Конечно, по книгам он не учился, но рассказывали, как он умел рассудить и с одной стороны взглянуть на дело и с другой, — и заметь, старик был крепкий, до последнего часа... и вот в один прекрасный день велит он позвать Сэма и говорит ему: «Сэм», — и Сэм потом рассказывал, как он пришел, а старик разводит огонь и гимны распевает, веселый, здоровый, со всей землей в ладу... «Сэм, — говорит, — я рад, что ты пришел. Я хочу с тобой кое-что обсудить. Ложись-ка на ту кровать, — говорит, — и побеседуем спокойно». А Сэму только того и надо — ох, второго такого лентяя не сыщешь: ему бы всю жизнь на боку лежать да беседовать. «Зачем? — говорит. — Что такое, отец? Что случилось? Ты, может, нездоров?» — «Нет, — говорит Билл, — я здоров как всегда, но теперь я недолго с вами пробуду. Я решил, что мне пора умирать, Сэм, и хочу привести дом в порядок до того, как отойду». — «Да что ты, отец! — удивляется Сэм, — о чем ты говоришь, объясни мне? У тебя же ничего не болит». — «Ничего», — говорит Билл. «Тебе еще жить да жить», — говорит Сэм. «Нет, Сэм, — старик ему в ответ и головой так покачивает. — Я твердо решил, что мне пора. Меня зовут. Видишь ли, я прожил полных семь десятков, — говорит, — да с лишком, и чувствую, что на земле мне делать больше нечего, вот и надумал». — «Надумал? — спрашивает Сэм. — А что ты надумал?» — «Как что? Я надумал умереть, Сэм». — «Да что ты, отец, что ты говоришь? Не можешь ты умереть!» — «Нет, — говорит Билл, — я надумал умереть завтра. Завтра вечером, — говорит, — в десять минут седьмого, по этой причине я тебя и позвал». Ну вот. Развели они большой огонь в камине, так, что в трубе загудело, и всю ночь беседовали... И ты подумай! Сэм рассказывал потом, как свистел и выл ветер и как они говорили и говорили до поздней ночи, потом сготовили завтрак и опять легли и говорили, потом сготовили обед и опять говорили, а старик был здоров и крепок, как всегда, и в ладу со всем миром, сударь, и хоть бы облачко на душе, но когда пробило шесть — слышишь, мальчик? Я хочу сказать, что это за человек был, — когда пробило шесть, он повернулся к Сэму и говорит: «Готовься, Сэм», — и ровно в десять минут седьмого еще раз посмотрел на него и говорит: «Прощай, Сэм, пора мне, ухожу, сынок», повернулся лицом к стене, сударь, и умер! Вот какой это был человек, какой характер и сила воли; и позвольте заметить вам: в нас во всех это было, вот это самое: когда приходил наш час, мы это знали. И отец мой скончался таким же манером, сударь, — целый день просыпался и спрашивал: «Шести еще нет?» — понимаешь, будто в голове что засело. «Да нет, — говорю, — папа, полдень только». А сама думаю: «Шесть, шесть, что это он все спрашивает: нет ли шести?» И в этот самый день, в шесть, сударь, с последним ударом, его не стало. Я повернулась к Джиму и шепотом ему: «Шесть», а он кивает. «Да», — говорит. Мы всегда знаем, не сомневайся.
Но в тот день он тоже там был — мне ли не помнить? Старый Билл Пентленд стоял вместе с нами на дворе и смотрел на проходящие войска, старик, здоровый душой и телом, дважды был женат, детей туча: восемь от первой жены, Марты Паттон, — отец, конечно, был из этой ватаги — и четырнадцать от другой; и что уж греха таить, у него еще была девочка — от женщины из Южной Каролины; женаты они, конечно, не были, и я думаю, правду говорили люди, будто он привез эту девочку домой, посадил за стол с остальными и объявляет им всем: «С нынешнего дня она — ваша сестра, и обращайтесь с ней как подобает», вот как это было. И теперь — подумать только! — все эти дети разлетелись, и каждый завел большую семью — конечно, кто в детстве не умер и кого не убили, — и теперь их сотни: и в горах Катобы, и в Джорджии, и в Техасе, и на Дальнем Западе — в Калифорнии, в Орегоне, по всей земле протянулись, как паутина, и все отсюда, от одного этого старика, сына англичанина, который приехал сюда в революцию копать медные рудники в Янси. Поговаривали, конечно, будто в Англии нас дожидаются большие имения... я знаю: дядя Боб пришел к отцу после смерти Билла Пентленда и сказал, что отец должен этим заняться, но они поразмыслили и отказались: слишком большие расходы... Словом, он был там, Билл Пентленд, и стоял вместе с нами в тот день, когда люди возвращались с войны. И вот идут эти войска, и слышишь: мужчины кричат, а женщины плачут; и видишь: вон один выбежал из колонны, вон другой, а женщины опять заплакали, и тут появляется дядя Боб — подумай, ему всего шестнадцать было, а мне он казался стариком, — босой и в шелковом цилиндре: в каком-нибудь магазине, наверно, стащил, подходит к нам, а мы — в слезы.
«Здрасьте пожалуйста! — Боб говорит. — Вот это называется встреча! — Понимаешь, шутит, развеселить нас хочет. — А я-то думал, мне обрадуются. Не ожидал, — говорит, — что меня слезами встретят. Ну, коли вы так ко мне относитесь, — говорит, — я пошел обратно».
«Боб, Боб, — говорит его мать, — ведь на тебе и башмаков нет, дитятко мое бедное, ведь ты босой весь».
«Не, — говорит Боб. — я их дорогой сбил: до того домой торопился. Так прямо с ног и слетели. А кабы знал, — говорит, — как меня встретят я бы потише шел». И тут они, конечно, засмеялись.
Но женщины, сынок, не поэтому плакали. Столько народу ушло на войну и так и не вернулось — и, конечно, они знали это, они знали... А потом, как мы все набились в дом — и пекли, и жарили целую неделю, и, позволь тебе сказать, хоть и бедные, а еды мы наготовили вволю — не то что нынче подают, по губам помазать: и цыплята, десятка три их зажарили, и окорока вареные, и свинина, и кукурузные початки, и сладкий картофель, и фасоль молодая, и полные тарелки маисового хлеба, и печенье, и яблоки и груши в тесте, и всяческое варенье, и мармелад, и пирогов и пирожных невпроворот, и море разливанное сидру — и ты бы посмотрел, как уписывал все это Боб с Руфусом Александером и Фейтом Паттоном... «Можно подумать, что ни разу не ели досыта, как на войну ушли», — сказала мама, и, кажется мне, она была недалека от истины.
Ну да, ведь я была уже большая тогда — пять лет, — все замечала и все помню, как сейчас, и даже то, что было гораздо раньше, о чем ты и не слыхал никогда, мальчик, хотя и столько книг прочел, — а как же иначе: ведь мы сами все умели делать: и выращивали все, что шло на стол, и стригли шерсть, и красили, сами в лес ходили за сумахом, за бузиной, за корой и кожурой ореховой для красок и полоскали шерсть в зеленом купоросе, черный цвет получался крепкий, вечный и блеска никогда не терял, разве сравнишь с добром, что нынче делают... и все умела делать своими руками: самые лучшие краски, зеленые, желтые, красные, и кудель умела прясть и отбеливать, сама ткала и шила лучшие рубашки, простыни, скатерти... Как сейчас помню тот день — ох, этот противный запах паленых перьев! — мать щипала курицу на дворе... и запах дыма и свежих сосновых щепок у колоды (вот в кого у тебя такое чутье, мальчик!), и как ветер выл и шуршал в жесткой траве, и как мне грустно было его слушать (Салли умерла совсем недавно), и я сижу, веретено крутится — и все это как сейчас вижу, помню все, как было: как они идут дорогой у реки, и слышно, кричат, вопят: «Ура! Ура!» — наверно, ходили в город на выборы. «Ура, — кричат, — ура Хейесу!» — одна толпа кричит, а другая толпа: «Ура Тилдену!»
Господи! Помню ли я? Да как же не помнить! Я такое помню, чего ты и во сне не видел, мальчик.
— Ну, а что же голоса, которые ты слышала?
— А, ну да, я же про то и рассказываю, слушай:
«Два... два», — говорит один голос, и: «Двадцать... двадцать», — другой говорит. «Что там?» — спрашиваю. Говорит: «Два... два», — а потом другой: «Двадцать... двадцать». — «А? Что там?» И опять: «Два... два», — первый голос говорит, а другой говорит: «Двадцать... двадцать».
Ну... И вот ведь интересно: я как раз на днях об этом думала... Не знаю... Но до чего странно, если подумать, а? Да... И вот в тот самый день, двадцать седьмого сентября, значит, — а помню потому, что за два дня как раз, двадцать пятого, я разговаривала с Амброзом Рейдикером, — да, точно двадцать пятого, часов в одиннадцать утра, еще твой папа в мастерской был, вырезал имя на плите для одного человека из Бивердама, жена у него умерла, — и тут является этот. Мел Портер. Твой папа рассказывал, что он вошел прямо в мастерскую, стал и смотрит на него, ни слова не говоря: стоит и головой качает, и папа говорил, что вид у него был огорченный и печальный, словно с ним стряслось ужасное несчастье, — и тогда твой папа ему говорит: «Что случилось, Мел? Я никогда не видел тебя таким грустным».