24869.fb2
Одним словом, вот как это было; вот что произошло.
— Но все-таки — никак я в толк не возьму, понимаешь: «Два... два... Двадцать... двадцать», — что бы это значило?
«Да ну, ей-богу, — твой папа говорит, — ничего это не значит. Да и не было этого, — говорит, — тебе просто померещилось».
«Ничего, подожди, — говорю, — подожди, увидишь».
Ждать нам недолго пришлось. Недолго.
Началось это перед обедом, примерно в час. Боже мой! Такое было чувство, как будто рвется все внутри. А он дома был, он пришел рано, — понимаешь, рядом, на заднем дворе, купил свинью и теперь сало вытапливал. «Ну чего тебе взбрело? — я кричу. — Зачем тебе надо было ее покупать?» Детка! Детка! Это немыслимое транжирство, этот немыслимый перевод денег! Не будь меня, я ему говорила, он последний заработанный грош оставлял бы у мясников, да у фермеров, да в салуне — понимаешь, не мог он перед ними устоять. «Тьфу ты пропасть! — говорю. — Ну с чего тебе это вздумалось?» Ведь и окорока, и бекон в кладовой — шесть копченых окороков, которые он сам же купил, — и нате вам пожалуйста, заявляется с цельной свиньей. «Ведь перемрем мы от этой свинины!» — говорю; у самих цыплят полно и жаркое — двенадцать фунтов, что он с базара прислал. «Мы же все захвораем, — говорю, — ты детей в постель уложишь! Столько мяса вредно для людей». Подумать только! Так швыряться деньгами! Детка, детка! Знаешь, сколько раз я плакала из-за этого — как подумаешь, что он так швыряется деньгами! «Боже мой! — я ему говорила. — В жизни не видала такого обжоры! (Понимаешь, пробовала воззвать к его самолюбию!) Только и думаешь, что о своем брюхе. Ты поразмысли-ка минутку, можно ли накопить хоть сколько-нибудь добра, если все твои заработки прямиком валятся в глотку, в ненасытную твою утробу? Надо же, ей-богу! Да у тебя, верно, все мозги в животе!» Ну, в самом деле! Повстречает, бывало, какого-нибудь фермера с полной телегой снеди, которую ему сплавить охота, чтобы домой поскорее ехать, — и купит всю целиком! Неужели я тебе не рассказывала? Ну что ты скажешь! Можно ли быть таким олухом — как он прислал одного домой с сорока дюжинами яиц (Господи! Я чуть в него не побросала эти яйца — до того расстроилась!), когда у самих куры несутся каждый день как оглашенные. «Ну, какой бес тебя под руку толкал — выкинуть такую штуку?» — говорю. «Понимаешь, — говорит он виновато так, — он отдавал их чохом, по семь центов дюжина. Такая дешевка, — говорит, — обидно было упустить». — «Да все равно, — говорю, — хоть бы и по два цента он тебе отдал — все равно это выброшенные деньги, — говорю, — нам их девать некуда». — «Ничего, куда-нибудь денем, — говорит. — Мы их детям скормим». — «Побойся бога, что ты городишь! — я кричу. — Ты их так обкормишь яйцами, что им взглянуть на яичко всю жизнь будет страшно. Они никогда их не съедят, — говорю. — Они протухнут!» И я скажу тебе, что вид у него после этого был довольно виноватый. «Ну, — он говорит, — я хотел сделать как лучше. Но, видно, я ошибся», — говорит.
А потом! Как он пришел однажды с целым возом дынь и арбузов: двадцать семь арбузов, хочешь верь, хочешь нет, и бог знает сколько дынь — сотни, наверное. «Есть у тебя голова на плечах?» — я спрашиваю. «Мы их съедим, мы их съедим, — говорит. — Дети их съедят». И как потом Люк от них слег... «А теперь еще доктору по счету платить», — говорю ему... Да сколько раз он являлся с возом початков, и помидоров, и молодой фасоли, и сладкого картофеля, лука, редиски, свеклы, репы, и всяких овощей, и разных фруктов — и персики, и груши, и сливы, и яблоки, — когда у самих сад и огород за домом и растет все, что душе угодно. Вот и ломай голову, как сделать, чтобы все это не пропало. Говорю ему: «Когда мне, по-твоему, детей воспитывать, если ты без конца заваливаешь меня этим добром?» Я в положении — понимаешь? — и вот заготовляю консервы как ненормальная, а он на дворе сало вытапливает. Ух! Запах этот, знаешь, тяжелый какой-то запах жира. И так чуть ли не до самой последней минуты: четыреста тридцать семь банок персиков, вишни, винограда, яблок, сливового джема, айвового варенья, грушевого компота, томатного соуса, маринованных огурцов и всякой всячины — в кладовке негде было повернуться, вся забита до потолка; но зато, скажу тебе, поесть он умел, я немало видела хороших едоков на своем веку, но чтобы так умел человек наворачивать — никогда. Видно, это от родни ему передалось; знаешь, он рассказывал, как в детстве они приходили с поля и садились за обед — такой, что быку не свернуть. Да разве я сама не видела, когда мы в тот раз там были, как старуха умяла целую курицу и три большущих куска пирога и, понимаешь, говорит Августе: «Дочка, наложи мне еще тарелочку». А ей уже восьмой десяток шел, и ведь через это самое и смерть приняла, сударь. «Подумать только!» — я сказала, когда про это услышала: на девяносто шестом году свалилась с кресла и ногу сломала, а почему? Потянулась за кукурузным початком. И скончалась, конечно, оправиться уже не могла, слишком стара была, кости не срастались. «Это что-то невообразимое!» — я сказала.
Честное слово! Просто чудо какое-то, что его организм так долго это выдерживал: мозги, яйца, бекон, бифштекс, каша овсяная, горячие лепешки, колбаса и две-три чашки кофе на завтрак — а на обед, а на ужин? И такое мясо, и другое, и третье, и печенка, и ростбиф, и свинина, и рыба, и курятина, и разных овощей пять сортов, картошка мятая, и так бобы, и с кукурузой, со свининой бобы, и репа, и компот из персиков, и пирог, и чего только еще — не знаю. «Конечно! — я сказала Уэйду Элиоту. — Я думаю, этим он и навлек на себя беду. Он себе могилу зубами вырыл». — «Возможно, — говорит, — однако долго же он ее рыл, а?» И тут, конечно, мне пришлось согласиться, но, честное слово, я порой думаю, что он и сейчас был бы жив, если бы вел себя благоразумнее!
Так что я, значит, говорю: схватило меня — страшные, режущие боли. Я подошла к окну и кричу ему: «Иди! Иди скорее!» И он, надо сказать, не мешкал: бегом прибежал.
«Нет, не может этого быть! — я сказала. — Срок мой еще не подошел».
«А я думаю, уже пора, — он говорит. — Я иду за врачом».
И пошел.
— Это было в год, когда налетела саранча; кажется, столько времени прошло с тех пор, как налетела саранча и объела дочиста всю землю, столько воды с тех пор утекло... Но нет (я подумала), понимаешь: никак в голове не укладывается — не может этого быть, времени-то всего ничего прошло, ведь год назад только, в январе... Господи! Господи! Я часто думаю, сколько мне пришлось пережить, и удивляюсь, что еще сижу здесь и рассказываю. Я серьезно думаю: мне дана от природы какая-то сила. Правда!.. Легче, чем земля пшеницу родит, — столько детей, ведь только живых восемь, а сколько, про которых ты даже не слышал? — столько детей, а замужем была меньше всех, кого я знаю... И подумать — ох! — подумать только, что мне приходилось от него выслушивать, как он ругал меня, как насмехался и озорничал с другими женщинами, когда сам же был всему виной, и хуже черта, когда увидит, что он натворил. Господи! Господи! Странный был человек, дикий, бешеный человек; порою кажется, никогда его не пойму: где-то в нем бес сидел, что-то дикое и чужое, чего нам никогда не понять... что он вытворял, что он говорил, это было свыше моих сил, и так мне бывало горько, и молилась иной раз, чтобы бог его наказал... Но, господи! Сколько лет прошло с тех пор, как налетела саранча, и когда вспоминаешь все это — апельсиновые деревья, и фиговые деревья, и песни, и все, что вместе пережили — ох! — и добрые времена, и трудные времена, и радость, и горькие слезы, и есть тут что-то, чего не расскажешь словами, я и ненавидеть его старалась, но теперь нет у меня слов против него; он был странный человек, но где был он, там голода никто не знал, холода никто не знал, всем всего было вволю; и теперь, когда вспоминаю его... кажется, столько лет прошло с тех пор, как налетела саранча, и что-то есть, про что хочется рассказать, а слов для этого не находишь.
Тот год... в тот год у ребят был тиф, Стив и Дейзи только начали поправляться, и я взяла их — господи, как я одна управилась! — в Сент-Огастин, и он приехал — не мог усидеть, он явился следом и запил. Я пробовала ее искать, но он заставил Стива спрятать ее в песке под домом, а как увидел, что я ищу, разошелся, браниться начал, говорит: «Черт бы тебя взял! Если унесешь ее, я вас обоих убью!» Подумай, детка, как только язык повернулся! Мне обидно стало, но я не уступила: я хожу по комнате, хожу по комнате, потом вышла на террасу и к столбу прислонилась; а дачу эту я сняла у каких-то северян, перил там не было, ничего там не было, кроме этого рыхлого песка, и я знала, что дети не ушибутся, даже если упадут и... «Господи! — думаю. — Что мне делать?»
Назавтра он протрезвел и пришел в себя, и поэтому к вечеру мы взяли детей и отправились в Форт Мерион, старый испанский форт на Понсе-де-Леон, а там уже народу полно, все нарядные, военный оркестр играет, и вот, слышно, пушка выпалила, и горн заиграл — флаг спускают... вот так вот: «Па-дома-ам! Па-дома-ам!» — заиграл, и все ребятишки ладони ко рту приставили, тоже пробуют трубить, а птицы летают, и пальмы, и музыка, водой пахнет, апельсиновым цветом, и эта старая черная крепость, — господи! стены местами в четырнадцать футов толщиной, — и солнце прячется за ней, словно большой апельсин, а люди слушают музыку. Той зимой в январе на нас напала саранча... И тут я почувствовала, словно внутри у меня с цепи кто сорвался.
«Идем, — я говорю. — Пошли, пошли!» А он: «Что такое?» — «О господи! — я говорю. — Меня на части разрывает. О господи! Мы не дойдем! Скорее!» И мы пошли, с детьми вместе, а ноги у меня в песке скользят и вязнут, и уже думаю: не дойти, и кусмень какой-то рвется из меня наружу... А под конец он взял меня на руки и нес до самого дома, и я сказала: «Ты видишь, нет? Ты видишь, что ты наделал? Это твоя работа!» И он перепугался, когда посмотрел на меня, стал белый и задрожал... Говорит: «Боже мой! Боже мой! Что я наделал!» И все ходил по комнате взад-вперед, и уже стемнело, я лежу, вокруг дети спят, а он вышел во двор — у нас там стояло фиговое дерево, а я лежу, слушаю, как люди идут мимо, и где-то музыка играет, и слышны голоса, кто-то поет, кто-то смеется, и запахи цветов — ох! — магнолий, лилий, роз, пойнсеттий и всех других цветов, какие там росли, и апельсиновых деревьев, и, знаешь, в доме дети спят, вижу небо, все в звездах — господи боже мой! — я подумала: «Что мне делать? Что мне делать?» Это было в год, когда на нас напала саранча, и кажется, было так давно.
— Нет, честное слово! Я думаю, Нельсон правильно тогда сказал; говорит: «Вам дана от природы какая-то сила, это ясно. Я ничего подобного не встречал», — говорит. В самом деле! Разве не я их всех родила? А как у меня все росло, стоило только рукой дотронуться? И ведь это с детства у меня — и помидоры, и цветы, и кукуруза, и овощи, и фрукты разные. Ей-богу! Кажется, только пальцем в землю ткни — и вылезет все, что надо. «Ах!» — говорил старик Шумейкер; бывало, круглый день копается в своем саду, пока все не выстрижет — точно шахматная доска, все торчком, все по ниточке, и ни травинки нигде сорной — как его в Германии, наверно, учили... Так вот он говорит: «Ах, вы не должны так ваш сад запускать. Вы должны его полоть, иначе ничего вырастать не будет». — «Погодите, — говорю, — погодите, увидите. Все вырастет, — говорю, — у меня вырастет, и не хуже вашего, со всеми вашими трудами и заботами». И что ты думаешь? Мой лук, и салат, и редиска, и помидоры вымахали такие, что немецких не видать было рядом — да боже мой! — они на глазах из земли лезли!.. И еще скажу тебе: случись какое дело, с голоду я не умру, без гроша останусь, а не пропаду — землю заставлю меня кормить. Раньше умела и теперь сумею.
Да! Пошла я прошлой зимой в Угольную компанию Катобы заплатить по счету и разговорилась с ним — ровно за два дня до того, как он умер от грудной жабы, — с Миллером Райтом, а ему, понимаешь, только-только семьдесят стукнуло, и вижу: бледный как смерть и трясется, дрожит как осиновый лист. «Что с тобой, Миллер? — спрашиваю. — Не нравится мне твое состояние. Что случилось? В чем дело?» — «Ох, Элиза, — он говорит, а сам трясется... — такая неприятность, такая неприятность. Я ночей не сплю, все об этом думаю». — «Да что такое?» — спрашиваю, а он: «Ох, Элиза, все пошло прахом! Я без гроша. Я все вложил в недвижимость, — говорит, — а теперь этот несчастный банк обанкротился. Что я буду делать?» — «Делать? — говорю. — Да то же, что и я: учиться на ошибках и начинать все сначала». — «Ох, нет, Элиза, нет, Элиза, — он говорит, головой тряся, — поздно: нам обоим за семьдесят, мы слишком стары, слишком стары», — говорит. «Стары! — я говорю. — Господи боже милостивый, да я хоть завтра могу начать и зарабатывать на жизнь не хуже любого». — «Да, — он говорит, — но что бы ты стала делать?» — «Делать?! — я отвечаю. — Ладно, скажу: я бы впряглась и подналегла как следует — годков до восьмидесяти, а там, — говорю и, знаешь, подмигиваю ему, — так бы загуляла, что чертям бы стало тошно». Этими самыми словами ему и сказала — думаю: подбодрить его надо маленько; он, конечно, засмеялся и говорит мне: «Что ж, по-моему, это прекрасный план». Я говорю: «Послушай, Миллер, уж кому-кому, а не тебе сдаваться. Мы с тобой всякое видали и лиха хватили, не дай бог: ведь нынешние-то ничего про это не знают, не знают, каково оно на вкус, настоящее-то горе». А мы с ним в пяти милях друг от друга росли, и нам ли не помнить все — да, каждую минуту, словно это было вчера! — как шли мужчины в строю, как плакали женщины, и поднималась пыль, и что мы пережили, как нам приходилось работать... шерсть, лен, прялка, и все, что мы сеяли, все, что делали своими руками, — тысячи вещей, про которые ты не слышал и во сне их не видел, мальчик... и летнюю пору, и реку, и песни, и нужду, и печаль, и горе — всё мы видели, через все прошли. «И ты! — я сказала Миллеру Райту. — Ты! Ты тоже через все прошел, — говорю, — и помнишь!»
Ну, и конечно, как ему было не согласиться, понимаешь? Говорит: «Да, ты права, я помню. Но, — говорит (а все-таки повеселел немного), — а сейчас бы ты так смогла?» — «Смогла бы? — я говорю. — Шутя и играя! Слушай, Миллер, — говорю, — ну, положим, мы прогорели. Так ведь не мы же одни. Все мы думали, что поступаем как надо — да, видно, голову потеряли, — говорю. — Мы сами себя заморочили и забыли о благоразумии». Как подумаю об этом! Тьфу! Я же твердо решила... Знать бы, где упадешь... Ну да, думала, заключу еще сделку или две — и всё, кончаю. Тьфу! Нет, ей-богу, если бы эти акулы, и евреи нью-йоркские, и разные скорохваты не свалились как снег на голову... вот когда надо было продавать, если бы ума хватило сообразить вовремя... А с теми участками, что мы купили во Флориде, и по сей день все было бы благополучно, если бы ураган нас тогда не подкосил — да еще эти арапы из Калифорнии распустили слух о средиземноморской плодожорке во Флориде. А ее там было столько же, сколько на Северном полюсе, — они нарочно распустили эту небылицу, чтобы разорить Флориду: невмоготу им было видеть, как мы их обгоняем, а Гувер со своей братией подпевал им и подстрекал на эти пакости, потому что сам — из Калифорнии, ясно? Вот и все тебе объяснение, но Флорида поднимется, чего бы они там ни городили. Флориду не подомнешь! И говорю: «Миллер! Банки не всё захапали, — я говорю. — Они, может, и думают, что всё, но у меня, — говорю и подмигиваю ему, — есть секрет, и я тебе его открою. У меня еще есть за городом клочок земли, про который никто не знает, и если дело обернется совсем худо, — говорю, — с голоду я не помру. Я поеду туда и буду сажать все, что мне надо, и будет вдоволь. И если разоришься, — говорю, — ты тоже приезжай. Голодным ходить не будешь — у меня рука легкая, все растет». — «Ох, нет, Элиза, — он говорит, — слишком поздно, слишком поздно. Стары мы, чтобы все начинать сначала, а ведь потеряли мы все». — «Нет, — я говорю, — не все. Кое-что осталось». — «Что?» — он спрашивает. «Земля нам осталась, — говорю. — Земля нам всегда остается. Мы будем стоять на ней, и она нас спасет. Она никого еще не подводила».
— Теперь прибегают они сломя голову — твой папа и старый доктор Нельсон. Я лежу, и эта жуткая боль терзает меня, просто разрывает на части.
«Ну нет, — я доктору Нельсону говорю. — Быть этого не может. Срок мой еще не пришел. Еще не пора, мне две недели осталось до срока».
«Это ничего не значит, — он говорит. — Вам пора. И срок ваш пришел, — говорит. — Пришел, пришел, это совершенно ясно».
— И действительно, так оно и оказалось. Ну да, конечно! Оно самое! Про что я тебе и говорю все время, мальчик! Тут все и объяснилось.
«Два... два», — говорил один голос, а другой говорил: «Двадцать... двадцать».
Через двадцать дней после того, как пришел к нам Эд Мирс, — минута в минуту, без двадцати минут десять вечера, семнадцатого числа октября месяца родилась двойня — Бен и Гровер родились тем вечером.
На другой день я лежала и думала — и вдруг меня осенило, что это значило, я сразу все поняла. Загадка объяснилась.
Вот и вся история, сударь ты мой, вот как это было.
«Два... два», — говорил один голос, а другой говорил: «Двадцать... Двадцать».
Теперь я тебе рассказала.
«Что ты об этом думаешь? — говорю я мистеру Ганту. — Теперь ты понял, а?»
И ты бы видел его лицо. «Это весьма удивительно, если задуматься, — он говорит. — Ей-богу!»
— Господи, мальчик! Что я там слышу, в гавани? А? Что, говоришь? Корабль?! Скоро апрель, и мне пора возвращаться домой: в саду моем, где я работаю, распустятся ранние цветы, деревья зацветут — персики, вишня, кизил, и лавр, и сирень. Есть у меня яблоня, и в июне она вся обсыпана разными птицами; дерево, которое ты посадил мальчиком, цветет у меня за окном, там же, где ты его посадил. (Родной мой, питайся получше и следи за своим здоровьем, береги себя: у меня душа неспокойна, что ты здесь один, с чужими.) Холмы сейчас красивые, и скоро опять весна. (У меня душа за тебя неспокойна: ты один, далеко — детка, детка, возвращайся домой!)
О, послушай!..
А? Что это?..
А? Что, говоришь?..
(Господи боже! Бродячее племя!)
Детка, детка!.. Что там?
Опять корабли!
«Нечестивый бежит, когда никто не гонится за ним...» Притчи, 28, 1.
«Гамлет». Акт I, сцена 2. Перевод Б. Пастернака.