24885.fb2
«Спускаться? — остановившись на секунду перед влажной, исходящей паром дырой подземного перехода, подумал Горт. — Или пройти немного дальше, к Военторгу, и там перейти поверху?.. А, что я, в самом деле… Там теперь тоже не перейдёшь — недавно и там прорыли… Теперь уже всё, брат, навсегда: хочешь не хочешь, а полезай под землю, другой дороги больше нет… Перебегать же — глупо: и возраст не тот, и милиция, конечно, остановит, оправдывайся потом. Вон, на той стороне маячит фигура, и на перекрёстке у Грановского тоже, надо думать, стоит, да ещё, наверное, не один… Ничего не поделаешь, приходится подчиняться — прогресс…»
Александр Иванович Горт терпеть не мог подземные переходы и, где только можно было, старательно их избегал. И дело было, конечно, не в двадцати ступеньках вниз и потом двадцати ступеньках вверх: дома, когда ломался лифт, он пока ещё спокойно, без остановки, поднимался на свой пятый этаж, и настроение у него от этого никогда не портилось. Нет, неприятен был сам факт, что тебя, солидного, уважаемого человека, не спрашивая на то никакого твоего согласия, заставляют лезть в этот люминесцентный, заполненный толпой туннель, где люди идут, тесно прижатые друг к другу стенами, строем, одни в одном направлении, другие в другом. Если же время было позднее, то возникало иное, но тоже, признаться, достаточно неприятное ощущение: пусто, холодно, длинный кафельный коридор, никого, только стены да низкий потолок над головой, да шаркающие шаги, твои же собственные — кричи не кричи, как в подземелье, в дурном сне, всё равно не отзовётся никто.
Наверное, это может показаться кому-то своего рода странностью, может быть, даже чудачеством, но в последние два десятка лет для него это был действительно немаловажный вопрос, к тому же вопрос, возникавший чуть ли не каждый вечер: как бы так исхитриться, чтобы пройти от Неглинной, точнее, от Третьего Неглинного переулка до Библиотеки Ленина, ни разу не нырнув при этом под землю? Троллейбус или метро исключались — без крайней нужды он ими никогда не пользовался, а пешком эта задача постепенно, на его глазах, с тех пор как прорыли первый подземный переход в Охотном ряду, становилась всё более и более трудноразрешимой, пока наконец не стала неразрешимой полностью, совсем, какие бы хитроумные маршруты он себе ни представлял. Поначалу ещё можно было пройти верхом через проезд Художественного театра, улицу Огарёва и дальше — через улицу Грановского или же бульварами от Трубной через Пушкинскую площадь, Никитские ворота и Арбат, но потом понастроили переходы у телеграфа, у Моссовета, у памятника Пушкину, у Дома журналистов, потом, совсем недавно, у Военторга, и теперь, какой бы дорогой он ни шёл, ему приходилось как минимум дважды, а если не из дома, то нередко и трижды спускаться вниз и опять вылезать наверх.
Перемены? Конечно, перемены, и что до него, то лучше бы их и вовсе не было — не так уж длинна человеческая жизнь, можно было бы, наверное, обойтись и без них. Но что поделаешь? Отныне единственный выход для него — научиться не обращать внимания на все эти переходы, как научился он уже, сам того не осознавая, не обращать внимания на нескладный, будто отгрызанный кем-то угол у бывшего Звонарского переулка, где когда-то стоял белый двухэтажный дом и в нём, во дворе, — крохотная керосинная лавка, а теперь был пустырь, утыканный чахлыми прутиками, никак не хотевшими расти; как простил он, хотя и не сразу, снос небольшого, но на редкость изящного здания, примыкавшего к Малому театру, и вместо него — новую часть ЦУМа; как пережил он исчезновение бывшей гостиницы «Европа», разваленной чуть ли не в одну ночь, и вместе с ней — исчезновение известного всей Москве магазина «Чай», как смирился он с новой пристройкой к гостинице «Москва», заменившей «Гранд-отель», куда он лет двадцать, не меньше, ходил стричься в парикмахерскую, и не только с этой пристройкой, но и с непонятно зачем нужным камнем на Манежной площади, и с нелепой башней нового «Националя», и со многим, очень многим другим… Всё так. Всё это так, конечно… Но что ни говори, а главное-то всё-таки осталось: осталась дорога от дома до Моховой, Банк, Большой театр, Госплан, старый «Националь», остались старые здания университета и дворик перед его бывшим ректоратом, где он в студенческие годы после лекций или в ожидании экзаменов сидел и жмурился на солнце, пробивавшееся сквозь листву, и где он и теперь иногда сидит, на той же лавочке, отдыхая, если в расписании получалось «окно», — уже немолодой, уже почти что лысый доцент университета, больше двух десятков лет преподающий студентам историю средневекового Китая, отец двух дочерей, последний представитель древней, ещё с екатерининских времён русско-немецкой фамилии, чудом уцелевшей до сих пор вопреки всему.
Так. Всё так, конечно… Только вот чем дальше, тем холоднее, длиннее становится эта дорога. Всё-таки раньше, до всех этих перемен, она такой не была…
Сложив зонт и с силой тряхнув его, чтобы сбить последние капли дождя, весь день шедшего вперемежку с мокрым снегом, он толкнул тяжёлую, с толстыми стёклами дверь и вошёл в вестибюль. И сейчас же привычное тепло библиотеки, комфорт, тишина, привычные запахи и приглушённые, будто сквозь вату, голоса приняли его, оттеснив куда-то дождь, и темноту, и суету вечерней Москвы, быстро-быстро, не задерживаясь, разбегавшейся после работы по своим норам и закуткам. Скучающий милиционер дружелюбно, как всегда, кивнул ему, и так же дружелюбно, по-домашнему улыбнулась, узнав его, старушка, проверявшая, сидя за столом под низенькой зелёной лампой, пропуска, и ещё кто-то из персонала поздоровался с ним, когда он медленно, не торопясь, поднимался по длинной, устланной ковром лестнице наверх, на второй этаж. Там, на выдаче, ждала его стопка ещё вчера отложенных для него книг, и там же в небольшом тихом зале, где редко бывали случайные люди, ждал его стол, уже давно признанный всеми как бы его собственностью, и там, он знал, никто и никогда не посмеет чем-то потревожить его, чем-то помешать, да, наконец, даже просто напомнить ему, что помимо этого зала существует ещё и иная жизнь.
Пригнув пониже лампу, тоже зелёную, так, чтобы свет падал строго перед ним, он начал потихоньку разбирать взятые книги — часть из них была записана за ним ещё раньше, другие же поступили только вчера. Это был заказ, которого он давно ждал: две книги из Института востоковедения, из Ленинградского его отделения, одна из библиотеки иностранной литературы и ещё две — из Фундаментальной библиотеки общественных наук. Надо сказать, что и в этом тоже Горт был верен себе: он не любил никуда ходить, кроме этого зала, и предпочитал ждать, пусть иногда и долго, пока нужные ему книги пришлют из других библиотек, только чтобы не ходить туда самому. С журналами же и вообще было просто — почти все они были всегда здесь, под рукой, да, по правде говоря, особой надобности в них и не ощущалось, по крайней мере в последние годы: кандидатская диссертация написана, вторую, докторскую, уже ясно, он не будет писать никогда, а раз так, то зачем ему все эти мелочи, детали, которыми обычно заполнены специальные журналы? Надо смотреть правде в глаза, возраст есть возраст, мозговые кладовые не беспредельны, нет никакого смысла забивать их под старость всякой ерундой. Эту ли идею предположительно включил Конфуций в свой исчезнувший трактат о музыке или у него была какая-то другая, в такой же степени предположительная мысль? Этим ли путём пришли дикие орды киданей в один из очередных своих набегов в эпоху пяти династий, десяти царств, или они напали с другой стороны? Он, Горт, не исследователь, он преподаватель, курс его сложился уже давно, многие годы назад, и в тех рамках, которые ему отведены, дай бог хотя бы главное-то успеть сказать ребятам, тут уж, что называется, не до мелочей.
Ах, эти мелочи, мелочи… Эти якобы важные детали, на самом деле не нужные никому… Сколько же крови, сколько нервов они стоили и стоят ему… Вот уже около пятнадцати лет он всё своё свободное время тратит на переводы из старой китайской и старой японской поэзии, и все эти пятнадцать лет он пытается избавиться именно от деталей, от мелких провинциальных частностей, от всего этого исторического и географического хлама, который не привлекает, а лишь отпугивает читателя, тем более читателя, не имеющего ни малейшего представления о тех давно ушедших временах… Господи, неужели не ясно? Неужели никому, кроме него, это не ясно? Такая ведь простая, такая бесспорная мысль… Зачем, скажите на милость, отвлекать внимание человека сносками и комментариями, раздражать его какими-то давно исчезнувшими собственными именами или названиями мест, которых уже и в помине нет и которые сплошь и рядом ничего не говорят даже образованному китайцу или японцу, не говоря уже о других? Или, если и говорят, то не имеют никакого касательства к делу и только лишь затемняют кристально чистую во всех других отношениях мысль? Вот, кстати, пожалуйста, полюбуйтесь, только что вышел перевод из Оуян Сю:
Неплохой вроде бы перевод, не правда ли? Но, во-первых, как же так можно: «закончив перелёт»? Это что, Блерио? Или Чарльз Линдберг? Это же аист! Аист, чёрт возьми! Чёрно-белый аист с красным клювом… Понимаете? Птица! Птица же, не самолёт… Но если подумать, то даже и это не главное. Главное — при чём тут, скажите, «ляодунский»? Что это говорит мне, русскому читателю? Ничего. Ровным счётом — ничего! И более того, одно такое ненужное историческое или географическое уточнение — и всё, и великая вещь сведена к чему-то глубоко провинциальному, мелкому, имеющему отношение только к тем людям, которые живут где-то там, где этот Ляодун, и не имеющему отношения ко мне, к тебе, ко всем нам, кто живёт не тогда, а сейчас, и не там, а здесь. В лучшем случае получается, что это только курьёз, раритет, но уж никак не сегодняшняя мысль…
И вообще, как вы считаете: имеет ли право переводчик на свои коррективы, оправданные временем и величием той общечеловеческой, хотя и чужой мысли, которую он пытается донести до сегодняшнего дня? Имеет? Если отмерять от Пушкина — то да, конечно, имеет. Пушкин вон даже на Горация замахнулся, перекроил его, как хотел, и ничего, никто в его адрес никаких обидных слов по этому поводу не говорит. Ну а если это не Пушкин, а я, Александр Иванович Горт? Человек, имеющий достаточную профессиональную подготовку и тоже не лишенный чувства слова? Почему я не имею права на то же самое?.. Почему, почему… Спросите у тех, по чьей вине уже восьмой год лежит в издательстве мой сборник из старых китайских поэтов… Они вам скажут, почему… Я, видите ли, совершаю насилие над ними, я позволил себе убрать из них все эти названия местечек, уездов, городов, все эти фамилии ничтожных провинциальных чиновников, по какой-то причине вклинившихся в их жизнь когда-то, больше тысячи лет назад… Но, честное слово, кому какое сегодня дело до этих бывших некогда уездов или имён их начальников? Разве в них суть? Суть в том, что и Тао Юань-мин, и Ли Бо, и Ду Фу, и Бо Цзюй-и, за исключением этих, никому не нужных частностей, — это, дорогие мои, наши современники, более того — они не чужие, они, смею сказать, наши с вами соотечественники: слава богу, они и сегодня живут среди нас, и они учат нас не вчерашнему, а сегодняшнему, и если хотите знать — то даже не сегодняшнему, а будущему, потому что человек в массе своей ещё не дорос до них, и неизвестно, сколько ещё пройдёт веков и тысячелетий, прежде чем он до них дорастёт…
Нет, с японцами всё-таки легче, они не так любили привязывать свои мысли и ощущения к географии или к какому-нибудь конкретному лицу. Писали просто, что видели и что думали… Если дождь, то он дождь, у всех народов и при всех правителях, если снег, то он всегда снег, если человеку холодно, неприютно одному в пустом доме, то ему в нём неприютно всегда и везде, так было, так есть и так будет во веки веков… И именно поэтому пойди-ка купи сейчас мою книгу переводов из них: небось на толкучке на Кузнецком мосту или у памятника Ивану Фёдорову она теперь стоит рублей пятьдесят, не меньше, а номинал всего-навсего рубль… Да-да, не меньше пятидесяти… И то ещё попробуй найди…
Вздохнув, он откинулся на спинку стула, вытянул перед собой руки, сжатые в кулаки, и закрыл глаза… Прислушавшись, можно было различить в тишине чьё-то сухое старческое покашливание в углу, шорох переворачиваемых время от времени страниц, мягкие, будто крадущиеся шаги за спиной — мимо, к дверям, по ковровой дорожке в проходе у стены. Потом, если немного подождать, в зале раздавалось низкое нарастающее гуденье, толстые стёкла в окнах начинали дрожать и дребезжать, всё громче и громче — это машины, скопившиеся внизу, у перекрёстка, срывались все разом с места, набирая скорость по прямой от Манежа до поворота к Большому Каменному мосту. Проходило десять-пятнадцать секунд, рёв их стихал, и в зале опять устанавливалась тишина — до следующей перемены светофора там, на углу.
Странное дело! Вот и люди сидели здесь, рядом с ним, всего на расстоянии локтя, и машины гудели за окном, и двери иной раз хлопали, пущенные небрежной рукой, и даже очень громко, а всё-таки здесь он был больше один, чем в любом другом месте, включая и собственный дом. Никому здесь не было до него никакого дела, и стоило только поближе придвинуть стул и зажечь лампу, как сейчас же вокруг него устанавливался прозрачный, но непроницаемый колпак, и под ним был только он со своими книгами, а всё остальное, то, что двигалось, скрипело, шелестело страницами за спиной, — всё это было там, далеко, и никоим образом не касалось его… Проходило совсем немного времени, и под этим колпаком, под падающим на поверхность стола светом оживали важные, церемонные китайцы в длинных одеждах; медленно, заливая всё вокруг серебристым светом, всходила луна; покачивались на тёмной глади озера длинноносые лодки; ветерок пробегал по ивам; слышался далёкий стук вальков, женский смех, жалобный крик цапли на скошенном лугу…
Сколько же он просидел так, в этой тишине? Сколько? Если говорить именно об этом зале, то лет двадцать — с тех пор, как стал преподавать. А вообще? А вообще — всю жизнь… По крайней мере, всю свою сознательную жизнь… Это было… Когда это было? Когда он впервые пришёл в детский филиал этой библиотеки, помещавшийся тогда на углу, напротив уже не существующей теперь аптеки, в левом крыле баженовского здания? В сорок седьмом? Да, в сорок седьмом. Ну вот, с тех пор он сидел и сидит здесь, только залы менялись: сначала детский, потом студенческий — большой, высокий, с балюстрадой, некогда главный зал Румянцевской библиотеки, потом общий зал здесь, потом этот, научный, где он и сейчас сидит и откуда, наверное, его когда-нибудь и вынесут вперёд ногами… Если, конечно, ещё раньше ничего очень уж неожиданного не произойдёт.
Почему здесь, почему не у себя дома? Трудно сказать почему… Начиналось, конечно, из-за книг: то, что он мог найти здесь, ни дома, ни у друзей, ни в каком-либо другом месте достать тогда было невозможно, никакого другого выбора просто не существовало, и потому даже вопроса тогда не возникало и не могло возникнуть: идти или не идти? Конечно же, идти — какой может быть разговор… В детстве это были «Одиссея капитана Блада» и «Королева Марго», в юности, в первые студенческие годы, — Дос Пассос, Андре Жид, Олдос Хаксли, Фейхтвангер, Хемингуэй, из русских — Достоевский и Лесков, потом пошли Пруст, Гамсун, Томас Манн и наши: Зощенко, Булгаков, Платонов, Олеша (его «Зависть» тоже переиздали, кажется, только в 60-х годах) — да мало ли кто? Потом наступила очередь профессиональных книг…
Но всё это было давно, очень давно. Вот уже почти два десятка лет он имеет право брать книги на дом и всё-таки практически не пользуется им: так только, иногда, когда очень хочется взять что-либо с собой в отпуск, но и это не часто, потому что в отпуске он обычно не читает ничего, кроме чепухи… Нет, теперь уже дело было не в книгах, вернее, не только в них. И не в том, что здесь у него был стол: дома тоже был стол, и даже, наверное, более удобный, чем этот, и была такая же, только под шёлковым абажуром, зелёная лампа, и была своя библиотека, и было кресло, в котором можно утонуть с головой и с ногами и в котором он, если нездоровилось или было очень уж тяжко на душе, случалось, иногда даже и засыпал под тёплым пледом, вроде как бы затаившись и спрятавшись от всех. И тишина тоже была в доме: в его кабинет, он же гостиная, без крайней надобности, особенно когда он работал, никто из домашних обычно не входил… И всё-таки… И всё-таки почти каждый вечер он шёл сюда, дождь ли, снег ли, жара — всё равно… Нет, привычка есть привычка. Когда тебе почти пятьдесят, начинаешь понимать, что это такое. Так сложилась жизнь — иной она, наверное, и не могла быть…
А, да хватит… Хватит, Александр Иваныч. Шабаш… Полчаса небось сидишь, как пень, уставившись в одну точку… Почему здесь, почему не там… Привычка, не привычка… Могла ли жизнь быть иной, не могла… За годы целые, за десятилетия не удалось ничего решить, так не в один же присест… Хватит, кончай. Пора наконец приниматься и за дела…
Ещё вчера, пытаясь как-то поудачнее переложить на русский язык одно коротенькое, всего в две строфы, стихотворение, которое, однако, уже прожило среди людей без малого две тысячи лет и, надо думать, ещё проживёт не меньше этого, он стал в тупик. Если идёт снег, густо, снежинка к снежинке, то как лучше сказать: заметает он время, и землю, и всякие следы жизни на ней или — засыпает их? «Заметает» — это точно, энергично, без всякой надежды на обратный ход, но вместе с тем есть в этом слове явные признаки метели, вихря, резких порывов ветра, а мысль в стихе, наоборот, спокойная, тихая — падает снег и падает, покрывает землю, и всё исчезает под ним… А «засыпает» — несколько двусмысленно по звуку, не сразу поймёшь, что это, снег или сон, но зато при этом слове происходит всё медленно, неспешно: снег сыплется с неба, и ничего, кроме него, не видно вокруг, и невольно представляешь себе поле или степь под снегом, похоронившим под собой всё — и могилы, и жильё, и самих людей… Вчера он так и не решился на этот выбор, а выбирать нужно было — иначе дело дальше не шло.
Но работать сегодня, хоть убей, не хотелось, как он себя ни убеждал. Возможно, причиной тому было лёгкое недомогание, не отпускавшее его ещё со вчерашнего вечера… А может быть, и иное что… Нет-нет, было, несомненно, и ещё что-то, что произошло с ним именно сегодня, по дороге сюда, в библиотеку… Но что? Мокрый снег на улице? Слякоть? Переходы? Толпа, спешащая в метро?.. Нет, наверное, всё-таки не это… Вернее, не только это… А, вот оно… Вот оно, наверное, что… Наверное, именно эта, так ясно вдруг возникшая где-то ещё по дороге от дома мысль, что чем дальше, тем труднее и холоднее ему сюда идти… Возраст, Александр Иваныч. Возраст… Или перемены… Или… А, да какая тебе в конце-то концов разница — что…
В памяти всплыл тот мокрый, холодный октябрьский день, когда он впервые пришёл сюда: робкий, насупленный мальчик в очках, худой, нескладный, долговязый, в аккуратной синей курточке, перешитой из отцовской толстовки, в стоптанных, забрызганных грязью ботинках, которых он тогда, помнится, ужасно стеснялся — до того они были нехороши… На лестнице, выгибаясь с нижнего её пролёта на верхний, стояла терпеливая очередь — мальчики и девочки разного возраста, в основном постарше его; все говорили почему-то полушёпотом и напряжённо, задрав головы, всматривались вверх, в высокую двустворчатую дверь с массивной бронзовой ручкой, ожидая, когда она откроется, чтобы выпустить кого-нибудь из зала, после чего всем можно было сделать ещё шаг на ступеньку выше — пускали по одному. На площадке между пролётами, где очередь делала изгиб, стояла толстая мраморная колонна с бюстом какого-то античного мыслителя, к ней можно было прислониться спиной, ещё и сейчас он ощущал холод её мрамора на своих ладонях — в помещении было тепло, даже жарко, и, кроме того, он очень волновался тогда: что-то его ждёт там, за этими высокими дверьми? Наконец, подошла и его очередь: собравшись с духом, он нажал на тяжёлую, плохо поддающуюся бронзовую ручку, дверь, скрипнув, приоткрылась, створки её разошлись, и он перешагнул порог. Помнится, войдя, он на мгновение задержался у дверей, не зная, куда идти: глаза не сразу привыкли к мерцающему, тусклому свету люстр под потолком, и первое время он видел только высокие, вдоль всего зала, книжные стеллажи по стенам, окна под белыми волнистыми шторами, длинные столы, двери ещё одного зала впереди… Кто-то — вероятно, дежурная — тронул его за рукав и указал на стол у правой стены, в углублении между перилами, отгораживавшими стеллажи от зала: там, сообразил он наконец, и была выдача книг. А дальше… А дальше всего несколько минут — и он уже держал в руках нечто такое, во что он просто не верил, что это существует на самом деле, а не в воображении кого-то из его приятелей, кто недавно под секретом, шёпотом, как большую тайну, сообщил ему, что такая — «во, закачаешься, честное слово говорю тебе, запрещённая…» — книга есть: кажется, это был «Вечный жид» Эжена Сю.
Ему было тогда уже пятнадцать лет, он учился в восьмом классе, учился легко, не надрываясь, и времени у него было более чем достаточно, чтобы проводить все вечера здесь. Привлекали не только книги: привлекала таинственность, какая-то избранность этого маленького мирка, так непохожего на шум, грязь, матерщину, бессмысленную жестокость той первой половины дня, которую он вынужден был отбывать в школе, в Колокольниковом переулке на Трубной — одном из самых трущобных районов старой Москвы. Здесь же, в библиотеке, никто никого не притеснял, не задевал, не показывал чугунные кулаки, здесь читали, думали и даже если разговаривали, то только шёпотом, чтобы не мешать другим, и здесь, рядом, так, что можно было коснуться незаметно локтем или притронуться под столом ногой, сидели тихие задумчивые девочки в чёрных передниках и белых отглаженных воротничках, и на каждую из них можно было долго смотреть, не отрывая глаз, пока она не замечала этот взгляд, но и потом тоже можно было смотреть, но уже только изредка, украдкой, будто невзначай. И здесь же, в самостийной курилке в туалете, куда надо было взбираться по крутой железной лестнице, можно было часами стоять, привалившись спиной к выкрашенной масляной краской стене, и, сквозь дым, вертя в пальцах пока ещё непривычную сигаретку, вытащенную из жёлтой пачечки под названием «Дукат», слушать, о чём говорят серьёзные, солидные, уже видавшие виды десятиклассники: о политике, о только два года как закончившейся войне, о футболе, об артистах — обо всём.
Особенно много тогда ещё говорилось о войне. Помнится, он молча, про себя, очень гордился тем, что, судя по разговорам, он был здесь одним из немногих, кто прожил войну не в эвакуации, а с первого до последнего её дня в Москве. И если бы его спросили, он бы, конечно, многое мог бы рассказать им и о воющих, изводящих душу сиренах по ночам, и об аэростатах в чёрном небе, и о панике 16 октября сорок первого года, когда Москва осталась фактически без власти и тронулась бежать, и о тёмных окнах, крест-накрест заклеенных белыми полосками бумаги, о холоде в домах и о крысах, выбегавших иной раз даже при людях на середину комнаты, и о вкусе лебеды, из которой летом сорок второго года мать иногда варила щи, и об однажды потерянных им карточках на хлеб на целых полмесяца, и о шеренгах пленных немцев на Садовом кольце, и о том, как мать плакала, как прижимала его к себе в тот день, когда вдруг открылось, что отец, оказывается, не погиб, не пропал без вести, как считалось почти целый год, а жив, здоров и опять в строю… Многое бы мог он рассказать этим важным, самоуверенным десятиклассникам, но они не спрашивали его, а самому ему встревать в их разговоры было неловко, ему хватало и того, что он здесь, среди них, в курилке, в библиотеке — если и не совсем на равных, то почти…
Но самым главным были, конечно, книги — бездна книг: то порывистые, цепкие, перехватывающие дыхание, закрученные так, что до самого конца невозможно понять, кто злодей и кто кого убил, — ах, как трудно было в десять, по звонку, бросать такую книгу на полуслове и идти домой спать! — то, наоборот, медленные, неторопливые, шаг за шагом втягивавшие тебя вглубь, в чужую неведомую жизнь, где люди говорят, думают и делают не то, что каждый день говоришь, думаешь и делаешь ты, и не только ты, но и все, кого ты знаешь вокруг, и где от одних только названий мест и городов туманится голова и слипаются, слепнут, не выдерживают глаза… Стамбул, Сринагар, Бенарес, Мандалай, Гонконг… Наверное, оттуда, от тех ещё лет и пошёл его интерес к Востоку: дома знали английский, он уже и тогда читал на нём, и первое, что помнилось ему от тех времён, это был Киплинг — «Ким». Ничего конкретного сейчас уже, конечно, не вспомнишь из этой книги, а вот ощущения тех дней остались: выжженная солнцем дорога, пыль, буйволы, запряжённые в повозку, молчаливая толпа паломников в белых дхоти, голая бронзовая спина какого-то старика со шнурком на шее, утро, синее небо, снежные горы вдали…
Однажды (это было, наверное, уже спустя год, как он начал ходить сюда) напротив него, через стол, села явно впервые появившаяся здесь девочка с толстой чёрной косой, смуглыми скулами, большущими глазами под торчащими во все стороны ресницами и пухлым, полуоткрытым ртом. Одета она была в мягкий коричневый свитер, высоко, под подбородок, облегавший её шею; на груди, в только-только что обозначившейся ложбинке, поблескивала какая-то маленькая побрякушка, руки были длинные, тонкие, на безымянном пальце — серебряный перстенёк, у запястья выглядывал кончик кружевного платочка, заткнутого под рукав… Так здесь тогда ещё не одевались, время было не то: большинству его сверстников и сверстниц приходилось тогда думать не о нарядах, не о платочках — о драных локтях. Усаживаясь, она посмотрела на него, чему-то улыбнулась и сейчас же уткнулась в книгу, положив руку с зажатым в ней игрушечным карандашиком на цепочке поверх стопки тетрадей, а другой, левой, подперев подбородок: он видел только опущенные ресницы, матовый лоб и тонкий пробор, разделявший волосы пополам. Но через какое-то время он вдруг обнаружил, что и она тоже смотрит на него — украдкой, мельком, тут же отводя глаза, если он перехватывал её взгляд, но при этом сохраняя на губах лёгкий след всё той же улыбки, вряд ли предназначенной именно ему, но, казалось, среди всего прочего имевшей какое-то отношение и к нему тоже, и это продолжалось до тех пор, пока один раз взгляды их не встретились прямо, глаза в глаза, и тогда она улыбнулась уже именно ему, просто, дружелюбно, как давнему приятелю, — так ему не улыбался ещё никто. Помнится, он тогда почувствовал, как предательская краска поползла у него вверх по лицу, заливая скулы, щёки, лоб, кожу у корней волос, и, конечно, не выдержал — первый опустил глаза…
Когда, уже после звонка, он оказался у неё за спиной в очереди в гардеробе, она обернулась и, глядя на него через плечо, снизу вверх, так, что ресницы её, дрогнув, чуть приподнялись — он был заметно выше неё, — спросила:
— Как вас зовут?
— Саша…
— А меня Лёля… Вы, наверное, часто ходите сюда? Представляете, а я сегодня первый раз…
Они пошли вместе: мимо аптеки, мимо Александровского сада, по казавшемуся тогда безмерным в своей широте Большому Каменному мосту, потом спустились в конце его к скверу на Болотной площади, пустому и тёмному в этот час, но в него не свернули, а перешли на другую, светлую сторону, посмотреть, что идёт в «Ударнике», потом наискось — тогда москвичи ходили по улицам, кто как хотел — вернулись назад, перешли через Малый мост, пошли по кривой, тускло освещённой Кадашевской набережной и, не доходя до её поворота к Балчугу, через Лаврушинский переулок, мимо Третьяковки и серой громады писательского дома вышли, повернув налево, на Ордынку: там, недалеко от церкви, стоял старый купеческий особняк с колоннами, двумя белыми флигелями и уже облетевшим, устланным листьями садиком во дворе — в этом доме она и жила. Она была мила и ласкова с ним, расспрашивала, как он жил, что читал, куда любил ходить, рассказала кое-что и о себе, но задерживаться у подъезда не стала — пожала ему руку на прощанье и сейчас же скрылась в дверях: он только видел сквозь стекло, как с полутёмной лестницы, уводившей на второй этаж, она ещё раз обернулась и помахала ему рукой.
Домой он возвращался через Москворецкий мост. Было преддверие праздника. Зубцы Кремля, башни, фасад ГУМа были очерчены рядами ярких белых лампочек, справа же, напротив мрачноватого, тёмного Зарядья, горел МОГЭС — россыпь его огней раскачивалась, дробилась, переливалась в чёрных водах Москвы-реки, медленно и тяжело уходивших под мост. Безлюдье на улицах, редкие машины, огни, пустой трамвай, спешащий в парк, — много ли надо было ему тогда, в шестнадцать лет, чтобы почувствовать себя счастливым? Конечно, это только сейчас, под грузом прожитых лет, понимаешь, что то, что было тогда, это и было счастье. Но и тогда — разве и тогда он что-то похожее не ощущал?
Ах, как легко, светло было у него в тот вечер на душе, как мелодично звучал в ушах её голос, как долго же длилось в ладони прикосновение её руки, и какими, наконец, мелкими, ничтожными казались все эти его обиды и неудачи, ещё вчера только, ещё сегодня даже, до этой встречи, отравлявшие ему жизнь и по временам вгонявшие его в такую мрачную и, как всерьёз думалось тогда, такую безысходную хандру… На Петровке, на катке, он был если не последним, то одним из самых последних, потому что ноги, как он ни бился, никак не слушались его. Так что из этого? Ведь научился же всё-таки, не падал, не уставал, катался, сколько хотел, ну, а то, что другие вокруг него закладывали виражи, чуть не касаясь рукой льда, а он ничего этого не мог — разве это так уж было важно, в конце-то концов?.. Не умел и не любил драться? Но и это тоже было уже в прошлом. Теперь, к концу школы, как-то так получилось, причём само собой, без особых усилий с его стороны, что ни у кого — ни в классе, ни на улице — не поднималась рука ударить его. Да и тогда уже, в шестнадцать лет, он смутно чувствовал, что время лидеров тех детских лет — угрюмых силачей из подвалов и высокомерных вундеркиндов, щёлкавших любые задачки, как орехи, — уже уходит и уйдёт очень быстро, что дальше они обречены на то, чтобы уступить своё место другим, кто силён чем-то иным, не силой и не блеском, а вот чем — тогда, по крайней мере, он не смог бы сказать, да, признаться, вряд ли смог бы сказать и сейчас… Школа? Образ Онегина, образ Печорина? Положительные черты, отрицательные черты, вызывавшие у него лишь зубную боль и больше ничего? Неприязнь к педагогам и их ответная неприязнь к нему, колючему, резкому, не прощавшему им в своей детской нетерпимости ни убогого языка, ни боязни начальства, ни плохо скрытой радости при мелких подарках и подношениях? Но ведь и здесь, если подумать, тоже не всё было так скверно, как иногда казалось: в сущности, все они были неплохие люди, большинство из них искренне любили и школу, и своих ребят, но и их тоже задавила жизнь — нужда, нищенская зарплата, сорок человек в классе, горы тетрадей по вечерам, какие-то комиссии, методисты, инспектора или кто там тогда они были, неизвестно кто…
Что ещё? Вечный страх в доме? Молчаливая, затаённая тоска, скрываемое, но тем не менее ясное для всех ожидание стука в дверь ночью, разговоры шёпотом, под отключённый телефон? Что же, и отца, и мать можно было понять. Поднималась новая волна арестов, в их доме несколько семей уже взяли, и отец, каким бы крепким характером он ни обладал, не мог, естественно, чувствовать себя спокойно: он был военный инженер, имел дело с приёмкой оборудования по репарациям, неоднократно выезжал в Австрию, в Германию, а тогда это было уже само по себе если не криминал, то, по крайней мере, нечто весьма настораживающее, да и фамилия Горт по тем временам была далеко не из лучших… От тюрьмы и от сумы не зарекайся — тоже ведь русская мысль, тысячелетняя мысль, и неспроста она родилась именно у нас…
Но для него, для мальчишки в шестнадцать лет, разве этот страх был таким уж всепоглощающим, разве он не оставлял места ни для чего другого? Нет, этот страх был далёким, расплывчатым, он касался других — родителей, друзей родителей, соседей, — но он не касался его самого, его жизни, его мыслей, направленных в ту пору, по естественному детскому эгоизму, почти исключительно на самого себя. Этот страх не мешал ему читать, ходить в библиотеку, бегать на каток, нести в классе любую ахинею, какая только взбредёт в голову, не важно, про политику или про что другое — в крайнем случае, двойка за ответ и больше ничего, дружить с товарищами, болеть за «Спартак»… И разве он, страх, мешал ему любить — уже любить! — эту девочку, которая, как ангел с небес, вдруг возникла перед ним и отныне и навсегда, в этом не могло быть никакого сомнения, вошла в его жизнь?
Каждый вечер теперь, после звонка, они уходили из библиотеки вместе, бродили по набережным, по улицам, бродили долго, даже если шёл дождь или мокрый снег — кто когда в их годы обращал внимание на такую ерунду? Он нёс, перекинув через плечо, её кожаную планшетку с тетрадками, изредка она брала его под руку, и тогда ему приходилось приноравливаться к её шагу, это было трудно, непривычно, но это было восхитительно, голова его кружилась, сердце замирало, и он мысленно молил её не убирать руку, повисеть ещё немного у него на локте — ну, вот до того угла, до того серого дома, а если можно, то и дальше, хотя бы до конца улицы, вот до того перекрёстка, где горят сразу три фонаря… Каждое прикосновение её плеча, её бедра — случайное или нет, не всё ли равно? — током пронизывало всё его существо, он замолкал, терялся, потрясённый этим новым для себя ощущением, и всякий раз ему нужно было время, чтобы проглотить неизвестно откуда взявшийся комок в горле, а когда потом, краснея и запинаясь, он опять начинал что-то бормотать — что-то в высшей степени невнятное и невразумительное, нужное только, чтобы не молчать, — она незаметно вытаскивала у него руку из-под локтя и чуть-чуть отстранялась: видимо, она уже и тогда вполне понимала это его состояние и не хотела его зря дразнить.
Конечно, в каком-то смысле он был взрослее её, но именно в каком-то смысле: больше думал, больше знал, больше читал, но, как довольно скоро обнаружилось, это было далеко не всё. В её взгляде, брошенном вскользь на кого-нибудь встречного — это мог быть не только юноша, но и человек уже в летах, — вдруг вспыхнуло что-то, сверкнуло и сразу потухло, прикрытое опустившимися вниз ресницами; в повороте её головы, когда она проходила мимо большого, в рост, зеркала, висевшего в вестибюле библиотеки; в той мягкой, ускользающей лжи, на которой он её иногда ловил, когда, случалось, не очень ловко пытался у неё узнать, где она была вчера, почему не пришла, что она делала и вообще чем она жила без него, — лжи не ради лжи, а затем, чтобы пощадить, не огорчать его; в её манере подавать руку на прощанье: маленькая леди, а он её паж, — во всём этом чем дальше, тем больше ему чудилось какое-то снисхождение к нему, терпеливая благожелательность взрослого к симпатичному, но беспокойному и, что греха таить, иногда даже назойливому подростку, от которого, может быть, и надо бы отделаться, пока не поздно, но уж больно не хочется его обижать… Иногда в знак протеста он пытался хмурить брови, напускать на себя значительность, даже суровость — это, однако, не помогало никак, наоборот, только вызывало у неё улыбку, а то и смех, и тогда ему делалось стыдно за самого себя, он замолкал, отдалялся от неё, и так продолжалось до тех пор, пока она, наскучив его горестным видом, не дергала его за рукав и не прижималась к нему:
— Перестань. Перестань дуться. Ты большой, нескладный и очень милый ребёнок. Мне хорошо с тобой…
Однажды — это было уже весной — она пригласила его к себе: он кое-что понимал в марках, и она давно хотела показать ему свою коллекцию, оставшуюся ещё от родителей. И мать, и отец её исчезли перед самой войной, её вырастила тётка, иногда Лёля вспоминала про них, но как-то робко, нехотя, всё больше по каким-то крохотным детским пустякам, вдруг замолкая на полуслове, как будто, чуть дав волю памяти, она тут же наталкивалась на некий невидимый барьер, за которым о них уже нельзя было больше говорить, — нет их, и всё.
Она жила в большой коммунальной квартире с длинным коридором, уставленным рассохшимися шкафами и всякой рухлядью, со сводчатым потолком, прокопчёнными стенами, единственной тусклой лампочкой над головой и тяжёлым, застойным запахом общей кухни, который нельзя передать никакими словами, но который до самой своей смерти будет помнить каждый, кто когда-нибудь в таких квартирах был и тем более жил. Чтобы попасть к ней в комнату, надо было пройти весь этот коридор из конца в конец — тем поразительнее было то, что он увидел, когда она, пропустив его немного вперёд, открыла перед ним дверь, снаружи такую же обшарпанную, как и те, мимо которых он только что проходил.
Когда-то, наверное, это была зала: огромная, метров в сорок-пятьдесят комната, полукруглое, задёрнутое кисейными занавесками окно, лепной потолок, низко висящая массивная люстра венецианского стекла, белый с золотом концертный рояль в углу и на нём ноты на подставке и два старинных бронзовых канделябра, тяжёлые кресла, резной, в фигурах книжный шкаф с зеркальными дверцами и овальный, покрытый бархатной скатертью с кистями стол и вокруг него высокие стулья с прямыми спинками, на стенах картины — хоровод нимф, итальянские пейзажи, какая-то дама в напудренном парике… В кресле сидела пожилая полная женщина в пенсне и тёмном платье с косым, неглубоким вырезом на груди, отделанном кружевами и заколотом брошью с крупным камнем. Когда они вошли, она положила книгу на ручку кресла и встала им навстречу: помнится, он тогда подумал, что так, в рост, она была похожа не на Лёлину и вообще не на чью-нибудь тётку, а скорее на некий монумент, установленный здесь кем-то ещё с императорских времён. Как выяснилось потом, тётка была долгие годы преподавателем консерватории и знала на своём веку много интересных, тогда ещё не забытых людей: если намять ему не изменяет, у неё где-то даже висел портрет Неждановой с её автографом, подаренный ещё в 20-х годах.
Она была отменно вежлива с ним, говорила ему «вы», даже зачем-то спросила его отчество, усадила за стол, поила чаем с вареньем и, по-видимому, была искренне рада, когда он похвалил какое-то удивительно вкусное печенье, так и таявшее во рту, которое, как оказалось, она испекла сама, говорила с ним о книгах, расспросила его о семье, приглашала приходить ещё… И всё-таки и в тоне её, и в том, как она смотрела на него, и даже в том, как она была внимательна за столом — передаст чашку или блюдечко с вареньем и смотрит, что он будет делать с ними дальше, — ему сразу же почудилась та же самая благожелательная снисходительность, которую он так болезненно переживал, когда чувствовал её в отношении Лёли к нему… Как, почему он так решил — теперь уже, конечно, не скажешь, но, помнится, он тогда ушёл с твёрдым убеждением, что тётка оценила его весьма невысоко. Он так и видел, как, закрыв за ним дверь, она опять грузно опустилась в своё кресло, опять взяла книгу, но не раскрыла её, а положила на колени и на минуту задумалась, и потом, вздохнув и не поворачивая головы, через плечо, сказала Лёле, прибиравшей в этот момент со стола, сказала тихим, скучным голосом, как про факт, который сам по себе был так мелок, что вообще-то и не стоило про него говорить:
— Нет, Лёля, не то… Как знаешь, но, по-моему, не пара… Я имею в виду, конечно, тебе…
Спустя недели две или три после этого визита, в субботний вечер, они с Лёлей, сдав книги, вышли на улицу, как всегда, вместе: она была в лёгком светлом платье и в туфельках на каблучках, помнится, он ещё подшучивал над ней, что до дома ей в них ни за что не дойти — придётся ему её нести. Сгущались майские сумерки, фонари ещё не зажигали, но в домах напротив уже горел свет, мостовая была только что полита, пахло свежестью, тротуары и дома, прогретые за день солнцем, дышали теплом, особенно ощутимым после мраморной лестницы и толстых стен библиотеки, где всегда было прохладно после того, как переставали топить. Знаменка была пуста. Впрочем, не совсем: чуть в стороне, прислонившись спиной к водосточной трубе, стоял человек в военной форме и смотрел на них — судя по погонам, это был курсант какого-то военного училища, или, как тогда говорили, «спец». Что-то в этом курсанте сразу насторожило его: может быть, потому, что Лёля вдруг, прямо у дверей, прижалась к нему и повисла на его локте так, как ещё ни разу не висела до сих пор, — будто ноги её сразу стали ватными и не могли идти. Они успели сделать только несколько шагов, как курсант отделился от стены и подошёл к ним: он был строен, подтянут, на груди его поблескивали какие-то спортивные значки, взгляд, однако, был тяжёл и неприятен — сколько уже прошло времени, а он и сейчас ещё ему помнится, этот взгляд…
— Добрый вечер… Лёля, я могу вас попросить на минуточку? Два слова…
О чём они говорили — он не слышал, и говорили они вроде бы недолго и даже не очень оживлённо, но после этого к нему подошла иная Лёля — притихшая, неуверенная, прячущая от него глаза:
— Саша, не надо меня сегодня провожать. Сегодня я не могу. Я тебе завтра позвоню…
Но она не позвонила ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю — она позвонила лишь через три, нет, если быть точным, то почти через четыре года, когда он уже кончал третий курс. Сам он тоже не звонил, хотя, признаться, не раз набирал её номер, но только до последней цифры — её, эту последнюю цифру, он так и не решился за все эти годы набрать…
Как же было жаль ему тогда себя, какой несправедливой казалась вокруг жизнь, сколько вечеров он провалялся у себя в комнате, на диване, отвернувшись носом к стене… И в библиотеку он не ходил, долго не ходил, а если и заставлял себя встать и пойти, то всякий раз возвращался назад с полдороги. Удивительно, каким мучением для человека могла стать обыкновенная московская улица Неглинка, тысячи раз исхоженная из конца в конец, каким зловещим мог казаться тогда свет убогих, тускло подсвеченных изнутри витрин Петровского пассажа, у которых он обычно и застревал, уже точно зная, что дальше этих витрин ему не дойти, какими невероятно чёрствыми, даже жестокими могли быть вокруг люди — улыбающиеся, довольные собой, спешащие туда, где их ждут, абсолютно безразличные и к нему, и к тому, что с ним произошло… Эх, дурак ты, милый, дурак… Уж если и был кто тогда счастливым на всей этой Неглинке, так это, братец мой, ты… Тебя-то жизнь не обнесла, ты-то любил, мучился, переживал, и не из-за куска хлеба, не из-за копейки, не из-за житья в коммунальном аду, когда, хоть повисни на крюке, выхода нет и не будет никогда — из-за великой причины переживал! А скольких их, других, судьба обделила, обнесла так, что оглянись назад — и не было-то, по существу, в жизни ничего: ни слёз, ни улыбок, ни волнений, да и горя-то большого тоже не было… Так только, дым один да суета. Изо дня в день…
Но однажды он, уже под конец десятого класса, всё-таки пересилил себя, дошёл до места, где Волхонка сливалась с Моховой, и с этого дня началось выздоровление. Он опять сидел вечерами в библиотеке, опять читал книги, опять решал в курилке мировые проблемы с такими же вихрастыми, взбудораженными, как и он, юнцами… Удивительно, особенно теперь, оглядываясь назад: и как у них терпения-то хватало тогда каждый раз вновь и вновь выстаивать на лестнице эту длиннющую часовую очередь, чтобы только провести вечер не где-нибудь в другом месте, а именно здесь… В 1950 году он поступил в университет.
Нет, что ни говори, а молодость есть молодость… Конечно, на душе всё ещё саднило, болело, особенно по вечерам, когда он, теперь уже студент, возвращался домой один, и не дай бог, если это был тихий, тёплый московский вечер, и улицы были пусты, и почти не было машин, и деревья на Неглинке уже распустились, — как же тогда тянуло к ней, как хотелось побежать, позвонить, найти её, объяснить… И было непонятно, как это так легко всё получалось у других, у его товарищей и их подруг: сошлись, разошлись, сегодня одна, завтра другая, подумаешь, невидаль, ну, переспали — ну, так и что?.. И вокруг было более чем неспокойно: на факультетах продолжали громить космополитизм, случалось, время от времени кто-нибудь вдруг исчезал, без объяснений, совсем, и все тогда старались делать вид, что ничего, в сущности, не произошло, что его и вообще-то вроде бы не было никогда… И на любом вокзале, в любой электричке хотелось отвести глаза, не смотреть, забыть про этих убогих калек — инвалидов войны, выпрашивающих подаяние, этих баб с детьми, в лохмотьях, с котомками, сбежавших из деревни, про блатных в сапогах гармошкой, в серых кепочках на глаза и кожаных пальто, нагло, по-хозяйски гогочущих в углу, — гуляй, их время, они пока ещё соль земли… Конечно, было много и другого, столь же тягостного, столь же печального. И всё-таки…