24897.fb2
Это вот и был небесный мой сон. Из него мне одно стало ясно, что не было у меня сына. Но поздно я про это узнала, когда уж вовсе ветхая сделалась, и тело начало в землю расти, и ноги отнялись. Беда не ходит одна; селение наше опустело, люди разбрелись по чужим краям. А людей не стало, не стало и милостыни — я ведь только подаянием и жила. Села я и стала ждать смерти. А нашли мы тебя, вот и мои косточки на покой улеглись. Меня, думаю, и не заметит никто. Кому я тут помешаю? Сам видишь, и земли-то на меня не ушло ни горсточки. Закопали с тобой в одну могилку, и места лишнего не заняла, вся между твоими сложенными руками уместилась, как в уголке прикорнула. Но только сдается мне, что не ты меня, а я тебя должна бы на руках держать. Чу! На земле, никак, дождь идет. Так и барабанит, слышишь?
— А мне кажется, топочет кто-то над нами.
— Не бойся. Теперь тебе уже никто не страшен. Старайся думать о приятном, нам в этой могиле долго лежать.
На рассвете упали на землю первые тяжелые капли дождя. Они гулко впечатывались в рассыпчатые, сухие борозды пашен. Низко-низко, чуть не задевая крыльями землю, пролетел пересмешник и заплакал, словно младенец в колыбели, отлетел подальше и застонал, будто человек усталую разогнул спину, и уж совсем издали, улетая к светлеющему краю неба, гикнул, захохотал и на прощанье застонал снова.
Фульгор Седано почуял запах мокрой земли; вышел поглядеть, как изливается на пашни плодотворящая влага. Глазки Фульгора засветились от удовольствия. С наслаждением, раз, и другой, и третий втянул в себя дорогой сердцу запах; осклабился.
— Гляди-ка ты! И этот год опять добрый будет. — Помолчал и добавил: — Припусти, дождик, припусти! Лейся, пока не устанешь. А после еще в ту вон сторону поверни, глянь, сколько мы нынче земли подняли — для тебя старались, чтобы было тебе где погулять, развеселиться.
Рассмеялся даже.
А пересмешник, облетев из конца в конец бескрайние поля, вернулся к жилью и с надрывным воплем пронесся мимо Фульгора.
Вода хлынула стеной, и небо, только что посветлевшее у черты горизонта, опять заволоклось хмарью, а отступивший было сумрак надвинулся еще гуще.
Громко заскрипело мокрое от непогоды железо — растворились широкие ворота Медиа-Луны. Со двора верхом на лошадях выезжали попарно объездчики, двести человек; за воротами, в укрытых дождем полях, они повернули в разные стороны.
— Стада из Энмедио перегнать на дальние пастбища, за прежние земли Эстагуа. А скот, что пасся в Эстагуа, гоните на холмы Вильмайо, — наказывал отъезжающим Фульгор. — Пошевеливайтесь, ребята, идет большая вода, она ждать не будет.
Под конец он так устал повторять одно и то же, что последние всадники слышали только: «Отсюда туда, а оттуда к холмам». И каждый поднимал руку к полям сомбреро в знак того, что приказ услышан и понят.
Не успел еще последний работник отъехать от ворот, как во двор, не осадив коня, галопом влетел Мигель Парамо. Спрыгнул с седла на всем скаку, чуть не отдавив ноги Фульгору. Жеребца пустил на волю: сам стойло знает.
— Откуда в такую рань, а?
— Телушку ездил доить.
— Что еще за телушку?
— А ты догадайся.
— И догадываться нечего. К Доротее ездил, к-кому же еще. Одной ей сосунки нравятся.
— Ну и дурак. Хотя в дурости твоей, конечно, не тебя винить надо.
Повернулся и пошел на кухню завтракать; шпоры снять не подумал.
У плиты хлопотала Дамиана Сиснерос.
— Откуда ты это ни свет ни заря? — задала она ему тот же вопрос, что и Фульгор.
— Все оттуда. По кумушкам ездил, язык чесал.
— Ты не сердись, Мигель, я ведь спроста, ты уж меня прости. Будешь яичницу есть?
— Хоть яичницу, хоть всмятку яйца — мне все равно.
— Я же с тобой по-хорошему, Мигель.
— Ладно, Дамиана, это я так, не со зла. Слушай, ты Доротею знаешь, ну, эту, которую Детиной Тоской прозвали?
— Знаю. Поговорить с ней хочешь? Она вон за той дверью сидит, в патио. Приходит каждый день спозаранок, мы ей поесть выносим. Чудачка она, сделала себе куклу из тряпок, в шаль запеленала и таскает с собой, баюкает, — дескать, ребеночек это ее. Видать, приключилось у ней горе в давние годы, но наверное не скажу: сама она не рассказывает, и знать про нее никто ничего не знает. А живет подаянием.
— Проклятый старикашка! Ну погоди ж, я тебя дойму, такую сыграю штуку с тобой, света белого невзвидишь.
И Мигель задумался, соображая, не может ли ему помочь эта нищая. Придя, как видно, к мысли, что может, он распахнул черную дверь кухни.
— Поди-ка сюда, — поманил он Доротею. — У меня есть к тебе одно дельце.
Кто знает, о каком «дельце» толковал с ней Мигель, но, вернувшись на кухню, он довольно потирал руки.
— Ну-ка, гони сюда твою яичницу! — крикнул он Дамиане и добавил: — С нынешнего дня будешь подавать Доротее то же, что мне. Ничего, переживешь. Она нас не объест.
А Фульгор Седано обходил закрома, смотрел, много ли еще осталось маиса. До нового урожая не близко, по правде сказать, только-только отсеялись. «Хватит ли прошлогодних запасов?» — тревожился Фульгор. Потом — и сам не приметил как — мысли перекинулись на Мигеля. «Беда с этим парнем. Весь в отца. Да что-то очень уж резво взял с места. При такой прыти и шею сломать недолго. А теперь, похоже, еще и убил кого-то, вчера люди приехали — его обвиняли. Забыл ему сказать. Если так дальше пойдет…»
Вздохнул и только было захотел представить, где теперь скачут посланные к стадам объездчики, как на глаза попался рыжий жеребчик Мигеля. Конь осторожно чесал морду об усаженный шипами верх глинобитной ограды. «Не расседлал даже, — осуждающе подумал Фульгор. — И не расседлает. Дон Педро тот хоть ценить умеет, кого ему нужно; на него иной раз и добрый стих найдет. Зря он Мигелю спускает, зря. Рассказываю ему вчера, что его сынок выкинул, а он мне: „Считай, Фульгор, что это я сделал. Человека убить! Для этого, брат, силенка нужна. Где ему, мальчишке, — кишка тонка. Да и мало тут кишки, тут надо, чтобы в груди вместо сердца кремень был, да здоровый, вот этакий, — и руками размахнул, будто неохватный валун обнять хочет. — А если есть за ним какой грех, ты его на мой счет запиши“. — „Набедуетесь вы с Мигелем, дон Педро. Задирист больно, чуть что — в драку“. — „Ничего, пусть его порезвится. Молодо-зелено. Сколько ему стукнуло? Семнадцать, так, что ли? А, Фульгор?“ — „Да. Наверно. Кажется, вчера это было: принесли его вам новорожденного… Все бы ничего, да чересчур уж он норовист и жить слишком торопится, будто само время обскакать хочет. Не проиграть бы ему этой скачки. Помяните мое слово“. — „Полно, Фульгор. Ребенок он, какой с него спрос“. — „Воля ваша, дон Педро. Но женщина эта, которая тут вчера на Мигеля доказывала, что он убил ее мужа, — посмотрели бы вы, как она плакала. Такая ни перед чем не остановится, до отчаянности дошла. А я, дон Педро, отчаянность в человеке на выстрел вижу, и женщина эта, скажу вам, была как бомба, начиненная динамитом, не подходи — разорвет. Я ей отступного предложил, давал пятьдесят гектолитров маиса. Не взяла. Что же, говорю, в таком случае иначе как-нибудь возместим вам потерю. Но она и слушать не стала“. — „А кто был ее муж?“ — „Не знаю. Какие-то незнакомые люди“. — „Ну так считай, что их и нету. Выбрось это дело из головы“».
Фульгор осматривал закрома. От маиса шел теплый дух. Управляющий зачерпнул пригоршню зерен. Чистое зерно, долгоносиком не порченное. Прикинул запасы на глаз, успокоился. «Хватит. Травы сейчас быстро пойдут в рост, скотину подкармливать не надо будет. Еще и останется».
Уходя, взглянул на небо, темное от дождевых туч. «Теперь зарядит надолго». Эта мысль заслонила все остальные.
— Погода на земле, должно быть, переменилась. Мать мне рассказывала: стоит только у вас тут пролиться дождю, все кругом так и засверкает, в воздухе запахнет распускающимися ночками… Темные тучи накатываются и клубятся, как волны прилива, и вдруг обрушиваются на землю, а когда схлынет непроглядная хлябь, земля вся будто заново рожденная… Мама… Она ведь и детство, и все лучшие свои годы провела здесь. Но даже перед смертью не смогла она вернуться в родные места. Оттого и послала меня сюда. А я, Доротеа, — не странно ли? — и неба здесь не увидел. Жаль, оно ведь, наверно, такое же, как было при матери.
— Не знаю, Хуан Пресиадо. Я уже столько лет не поднимала глаз от земли, что и забыла, какое оно, небо-то. Да и подняла бы — что толку. Небо высоко, а глаза у меня совсем ослабели, и тому рада была, что хоть землю-то под ногами вижу. И тут еще падре Рентериа мне наверное сказал, что не знать мне небесного блаженства, издали и то к царству Божию меня не подпустят. Ну, когда так, думаю, что на него и смотреть-то, на небо… Верно, грех мой был великий, а все не след бы священнику мне про то говорить. И так-то всю жизнь маешься, одной только надеждой себя поддерживаешь, что хоть на том свете дадут другой, лучшей жизни отведать. А вот как захлопнут перед тобой двери в другую-то жизнь, и только одна для тебя дверь открыта — в ад кромешный, — нет, лучше и не родиться… Для меня, Хуан Пресиадо, блаженство небесное там, где косточки мои теперь отдыхают.
— А с душой как же? Куда она-то, по-твоему, девалась?
— По земле где-нибудь скитается. Мало ли неприкаянных вроде нее. Ищет среди живых, кто бы ее грех отмолил. Поди, ненавидит меня, что так с ней нехорошо обошлась. Только мне это все равно, я об ней не печалюсь. Истерзала она меня угрызениями совести, а теперь мне покойно, отдохнула я от этой муки. Каждую корку, что доставалась мне, ядом она отравила, по ночам спать не давала, страхов, мыслей черных нагонит, и все мне грешники видятся, как они в огне вечном горят, ну и другое такое. А вот села я смерти ждать, она меня умолять стала, вставай, мол, иди, цепляйся за жизнь, тяни лямку дальше, словно все еще надеялась, что чудо какое случится, очистит меня от тяжкой моей вины. Но я и с места не двинулась. «Конец моей дороге, — говорю. — Нет больше моих сил». И рот открыла, пусть отлетает. Она и отлетела. Я это по тому узнала, что брызнула мне на руки ниточка крови, какой она была к моему сердцу привязана.
В дверь к нему постучали, но он не отозвался. Он услышал, что стучат не только к нему, колотили во все двери: будили людей. Бежавший к воротам Фульгор — он узнал его по топоту сапог — вдруг остановился: вероятно, хотел вернуться, постучать снова, но раздумал и побежал дальше.
Приглушенные голоса. Шарканье тяжело и осторожно переставляемых ног, словно тащили что-то грузное. Еще какие-то неопределенные звуки.
Вспыхнуло воспоминание о смерти отца. Тогда тоже кончалась ночь. Только дверь была распахнута настежь. И вот так же чуть брезжил печальный, пепельно-серый свет. А у дверей, прислонясь к притолоке, стояла женщина. Его мать, о которой он редко вспоминал и почти никогда не думал. «Отца убили!» — сдерживая плач, проговорила она. Ломкий, рвущийся клочьями голос, кое-как связанный тонкой нитью всхлипываний.
Он не любил возвращаться к этому воспоминанию: за ним вырывались на волю другие, они сыпались, как зерно из лопнувшего мешка, — попробуй заткни дыру. Убийство отца потянуло за собой еще и еще убийства, и в лице каждого из убитых чудилось ему то, первое, отцовское, изуродованное до неузнаваемости, — один глаз выбит, в другом застыло выражение мстительной злобы. И опять, опять были убитые, пока воспоминание о смерти отца не стерлось начисто, потому что не осталось никого, кто мог бы напомнить о ней.
— Здесь кладите! Не так, не так. Голову туда. Эй ты, ворон считаешь?
Говорили вполголоса.
— Тише вы. Хозяин-то спит. Еще разбудите.
А он уже стоял во весь свой огромный рост в дверях и смотрел, как они суетятся, укладывая на кровать что-то длинное, завернутое в старые мешки, похожее на спеленатого саваном мертвеца.