24897.fb2
— Да, да, ведь твоей матерью чуть было не стала я. Неужто она тебе никогда не рассказывала?
— Нет, она вспоминала только про хорошее. А про вас я первый раз услышал от погонщика, с которым мы шли сюда. Его зовут Абундио.
— Вот молодчина так молодчина! Не забыл, значит, меня. И то сказать, я Абундио не обижала, платила ему за каждого постояльца, которого ко мне посылал. Обоим выгода. А нынче плохие настали для нас времена. С тех пор как пришло сюда разорение, никто к нам больше не ездит. Так, стало быть, это он тебе посоветовал остановиться у меня?
— Да, и сказал, как вас разыскать.
— Вот спасибо ему, вот спасибо. Хороший он был человек, верный. Он почту нам доставлял, все годы, пока был здоров, да и после, глухой, тоже возил. Как сейчас помню злосчастный тот день, когда приключилась с ним эта беда. Все его жалели. Любили потому что. Приедет, нам письма привезет и наши заберет, расскажет, что там, за горами, на свете делается. А тамошним людям, само собой, про нас новости передаст. Хлебом его не корми, дай порассказать да послушать. А оглох — ну ровно подменили человека: молчуном стал. «Как же я, говорит, буду рассказывать про то, чего своими ушами не слышал? Ни охоты у меня на это нет, ни интереса. Звука не слышу, вкуса речи не чувствую — не разговоришься». А вышло-то все из-за пустяка. Змей мы тут петардами отпугивали, вот и рванула у него хлопушечница над самой почти головой. Примолк он с той поры, словно бы онемел. Но только нет, говорить он не разучился. Да и люди его по-прежнему любили.
— Погонщик, который меня к вам послал, хорошо слышал.
— Стало, это другой какой-нибудь. Да ведь и умер-то Абундио. Наверняка умер. Выходит, что никак не мог он тебе провожатым быть. Сам посуди.
— Не мог, конечно, вполне с вами согласен.
— Я тебе все хочу про маму твою рассказать…
Она сидела напротив меня. Слушая ее рассказ, я имел время хорошо ее разглядеть. Тяжело ей, вероятно, жилось в последние годы. Бескровное, почти прозрачное лицо. Иссеченные морщинами, натруженные руки; натруженные и бесконечно усталые. Глаза глубоко запали, их и не видно. Платье на ней было белое, старинного фасона, все в оборках и оборочках; на шее висел образок «Покрова Богоматери» с круговой надписью: «Покров и упование грешных».
— …Парень этот, про которого я говорю, был работником в Медиа-Луне, объездчиком лошадей. Имя ему было Иносенсио Осорио. Но только звали его все Кузнечиком — очень уж ловок был прыгать. Куманек Педро говаривал, что с такими прыгучими ногами на роду написано служить объездчиком. И еще в одном деле он толк знал — ведовстве. Чары умел наводить. И уж подлинно от Бога было ему дано. Захочет — и нашлет на тебя: глаза отведет, разум отнимет. Многих он так запутал, и маму твою тоже, да и мне голову заморочил. Как-то раз заболела я. Приходит он ко мне и говорит: «Сейчас я тебя вылечу. Растиранием». А растирание у него такое: хватает он тебя за руки — и тереть, сперва кончики пальцев, потом выше, выше забирает, разминает до локтей, к плечам поднимается, потом одеяло с тебя скинет — лежишь раскрытая, холодно, дрожь пробирает, он знай себе голени твои мнет. Глядишь, уже и тепло стало, по всему телу жар разливается. Руки у него так ходуном и ходят, а сам тем временем рассказывает, что тебя впереди ждет. Говорит, говорит, как в горячке, глазами вертит, божится, плохими словами ругается, слюной тебя всю обрызжет, ни дать ни взять цыган на ярмарке. А иной раз так разойдется, что одежу с себя посрывает, останется в чем мать родила. Желанию своему, говорит, уступать надо. Глядишь, и вылечит, сколько раз так бывало. Перемнет тебя всю, ну и нащупает место, где угнездилась болезнь.
И вот пришла к нему твоя мать, а он ей и говорит: «Нынче ночью ты с мужчиной не ложись, месяц гневается».
Долорес — ко мне, сама чуть не плачет. «Что делать, — убивается, — нельзя мне». То есть что невозможно ей лечь в эту ночь с Педро Парамо. А это первая была ее брачная ночь. Я ее уговаривать: «Да не верь ты этому Осорио. Что его слушать, плут он и обманщик».
«Не могу я идти, — отвечает. — Иди ты вместо меня. Педро не заметит».
А я-то совсем еще девчонка была. И лицом не такая смуглая. Ну, да в темноте все кошки серы.
«Как можно, Долорес. Самой тебе идти надо».
«Сделай милость. В долгу не останусь».
Необыкновенной кротости были в ту пору глаза у твоей матери. Вся красота ее была — глаза. Взглянет — и ни в чем ты ей не откажешь.
«…Иди, — твердит, — иди вместо меня».
Я и пошла.
Темнота меня выручила. И еще одно, про что матери твоей было невдомек: мне-то Педро Парамо тоже нравился.
Легла я с ним. По доброй воле легла и с радостью. Так вся к нему и прилипла. А ему хоть бы что, бесчувственный лежит, до того за день умаялся от гульбы, что всю ночь без памяти прохрапел. Только ноги свои за мои заплел — тем все и кончилось.
Поднялась я еще до света и побежала к Долорес.
«Теперь ты иди, — говорю. — Сегодня тебе уже можно».
«Было между вами что?» — спрашивает.
«Не разобрала я».
А на другой год ты народился, но не у меня, хотя не стала я твоей матерью по чистой случайности.
Мать, наверно, постыдилась тебе про это рассказывать.
«…Смотреть на зеленые равнины. Видеть, как линия горизонта дышит в такт колыханию нив, волнуемых ветром. Как струятся по лицу вечера прозрачные кудри дождя. Впитывать краски земли, запах люцерны и свежеиспеченного хлеба. И сладковатый, — будто от пролитого меда, — аромат, растворенный в воздухе улиц…»
Она никогда не любила Педро Парамо. А он злился: «Долорес! Подадут мне сегодня завтракать или нет?!» И мама твоя подымалась до зари. Сама разводила огонь в очаге, пекла лепешки, поджаривала зерна какао и кофе. Почуяв дымок, просыпались кошки. Долорес хлопотала с готовкой, а кошки — всей стаей — ходили за ней, куда она, туда и они.
«Донья Долорес!»
Сколько раз на дню приходилось твоей матери слышать этот окрик! «Донья Долорес! Жаркое простыло! Мясо нельзя в рот взять!» Сколько раз? И хоть она уже привыкла к такому обращению, ее кроткие глаза стали угрюмыми.
«…Вдыхать вместе с теплым воздухом запах цветущих апельсиновых деревьев, поглотивший все другие запахи».
Ходит, бывало, и все вздыхает.
«О чем это вы так вздыхаете, Долорес?»
В тот вечер я гуляла вместе с ними. Мы шли по полю и смотрели, как перелетают с места на место стаи дроздов. В небе над нашими головами кружил ястреб.
«О чем это вы так вздыхаете, Долорес?»
«Были бы у меня крылья, как у того ястреба, полетела бы я к своей сестрице».
«Зачем же лететь, донья Долорес? Неужто я вам пожалею денег на дорогу? Сегодня же и поезжайте, не откладывайте. Идемте домой. Я прикажу уложить ваши чемоданы. Полетела бы! Надо же такое придумать».
И твоя мать уехала.
«Прощайте, дон Педро».
«Счастливого пути, Долорес!»
Она не вернулась больше в Медиа-Луну. Прошло много месяцев, и я спросила Педро Парамо, как поживает Долорес.
«Сестра была ей дороже меня. Видно, ей там медом помазано. А мне она последнее время только на нервы действовала. Будь спокойна, наводить о ней справки я не собираюсь».
«Но надо же им на что-то жить?»
«Не пропадут, Бог милостив».
«…Он ни разу про нас с тобой не вспомнил, сынок. Пусть же он дорого тебе за это заплатит»'.
С тех пор мы о ней ничего больше не слыхали. До вчерашнего дня. Вчера она предупредила меня, что ты ко мне пожалуешь.
— Да, много было всего пережито, — проговорил я. — Мы с мамой поселились в Колиме, у тети Гертрудис, и она попрекала нас, что мы сидим у нее на шее. «Почему ты не возвращаешься к мужу?!» — кричала она матери.