24906.fb2
J'ai toujours cru que le bon
n' était que le beau mis en action.
Вскоре после того как Раслтон дал такой ответ на похвалы, которые Уиллоуби расточал своей одежде, я расстался с этими достойными мужами, обещав прийти к обеду; в моем распоряжении было еще целых три часа, и я вернулся в гостиницу, чтобы принять ванну и заняться своей корреспонденцией. Я намеревался написать мадам д'Анвиль письмо, полное антитез и сентенций, и не сомневался, что оно приведет ее в восторг; далее — письмом подготовить матушку к моему предстоящему приезду; в третьем письме я хотел поручить лорду Винсенту несколько дел, которые забыл выполнить перед отъездом из Парижа.
У меня не очень бойкое перо; позевывая, потягиваясь, любовно рассматривая свои кольца и в промежутке между этими более свойственными мне занятиями набрасывая несколько строк, я провозился так долго, что пришло время принять ванну и переодеться, а письма еще не были закончены. Я отправился к Раслтону в превосходном настроении, твердо решив извлечь из этой оригинальной личности все, что только возможно.
Комната, где он находился, была очень мала; разлегшись в покойном кресле у камина, Раслтон самодовольно поглядывал на свои ноги и, видимо, совершенно не слушал того, что ему втолковывал сэр Уиллоуби Тауншенд, необычайно страстно говоривший о политике и хлебных законах.[446] День выдался теплый, однако в камине был разведен огонь, и бедняга Уиллоуби, уже разгоряченный старанием убедить хозяина дома в своей правоте, весь обливался потом, тогда как Раслтон, очевидно, не ощущал духоты и возле пылающих дров чувствовал себя так же превосходно, как огурец на унавоженной грядке. Наконец сэр Уиллоуби, расхаживавший по комнате, остановился у окна и, тяжело дыша, попробовал его открыть.
— Что вы делаете? Боже милостивый, что вы делаете? — вскричал Раслтон, вскочив с кресла. — Вы хотите меня убить?
— Убить вас? — в ужасе спросил Уиллоуби.
— Да, убить меня! Разве в этом треклятом приморском городке и без того не царит адский холод, и нужно еще мое единственное жалкое прибежище сделать ареной буйства сквозняков? Разве я последние полгода не страдал ревматизмом в левом плече и лихорадкой в мизинце? Так ли уж вам необходимо открыть это гнусное окно и одним ударом оборвать нить моей несчастной жизни? Неужели на том основании, что ваше массивное тело, совсем недавно покинувшее йоркширские пастбища, сделано из такого материала, что кажется — шкура быков, чье мясо вы пожирали, стала вашей кожей; на том основании, что из ваших ног и рук можно напилить кучу досок для постройки семидесятивосьмипушечного военного корабля и смело спустить его на воду, не просмолив, — так плотно у вас закупорены все поры; на том основании, что вы так же непроницаемы, как резиновый сапог, — неужели на основании всего этого вы воображаете, что я, Джон Раслтон, столь же непроницаем и что вы вправе позволить восточным ветрам резвиться в моей комнате, наподобие неугомонной детворы, насылая ревматизм, и астму, и все разновидности простуды? Прошу вас, сэр Уиллоуби Тауншенд, дайте мне умереть более естественной и цивилизованной смертью. — С этими словами Раслтон, явно изнемогая, снова опустился в кресло. Сэр Уиллоуби, помнивший нашего чудака во всем его былом величии и по-прежнему почитавший его, словно храм, где все еще реет божество, хотя алтарь повержен, в ответ на это необычайное увещание только протяжно свистнул и сказал:
— Так и быть, Раслтон; но, клянусь моим париком (любимое выражение сэра Уиллоуби), — вы большой оригинал!
Затем Раслтон повернулся ко мне и томным тоном изнеженной леди пригласил меня сесть поближе к огню. Гак как я от природы зябок, а кроме того, люблю разить людей их собственным оружием, я придвинул свое кресло вплотную к камину, сказал, что день очень холодный, и позвонил, чтобы принесли еще дров. Раслтон сперва был несколько озадачен, а затем с учтивостью, которой он меня до того не удостаивал, приблизил свое кресло к моему и завязал беседу, оказавшуюся чрезвычайно увлекательной, несмотря на его странные повадки и дешевые остроты.
Слуга доложил, что обед подан, и мы перешли в другую комнату; бедняга Уиллоуби, давно уже расстегнувший жилет и тяжело дышавший, словно чахоточный мопс, издал горестный стон, убедившись, что столовая еще меньше гостиной и духота там еще сильнее. Раслтон тотчас налил ему тарелку дымящегося супа и велел слуге подать ему кайенского перцу, прибавив: «Несомненно, дорогой Тауншенд, вы согласитесь, что этот potage[447] весьма подходит для такой суровой погоды».
Обед прошел довольно мирно, если не считать тяжких мучений «нашего тучного друга», необычайно веселивших Раслтона. Пресловутые бараньи котлеты не появились на столе; все кушанья, хотя их было маловато, отличались отменным вкусом и были красиво сервированы. За десертом несчастный баронет встал и, сославшись на внезапное нездоровье, вышел из комнаты, едва держась на ногах.
После его ухода Раслтон откинулся на спинку стула и в продолжение нескольких минут громко, весело хохотал, покуда у него слезы не покатились по щекам. «Ну и доброе же у тебя сердце!» — подумал я. (Свои суждения о характере человека я всегда вывожу из мелких черточек.)
Обменявшись несколькими шуточками насчет сэра Уиллоуби, мы заговорили о некоторых других лицах. Мне вскоре стало ясно, что в Раслтоне горечь и разочарование преобладают над всем; его мнение о людях сплошь выражалось в сарказмах, его душа была заключена в оболочку злобы, он и ворчал и кусался. Я убежден — никогда светский человек, удалившийся от общества, не станет подлинным философом. У людей, в течение многих лет занимавшихся пустяками, отсутствует душевное величие — единственное, что могло бы сделать их равнодушными к тому, чем они всю жизнь стремились овладеть, как самым желанным и важным.
— Читали ли вы мемуары N.? — спросил меня мистер Раслтон. — Нет? А я-то думал — нет никого, кто бы по меньшей мере не полистал их! Я зачастую серьезно помышлял о том, чтобы облагородить свое уединение литературным трудом — пространным описанием моих похождений в высшем обществе. Мне думается, я мог бы пролить на события и людей такой яркий свет, что мои современники шарахнулись бы прочь, словно совы.
— Ваша жизнь, — молвил я, — наверно столь же занимательна, как и поучительна.
— Эх, — ответил Раслтон, — занимательна для глупцов и поучительна для негодяев. В самом деле, я — прискорбнейший пример честолюбия, поверженного в прах. Я. ввел в Англии накрахмаленные галстуки и кончаю тем, что завязываю свой собственный галстук в Кале, глядясь в трехдюймовое зеркальце. Вы молоды, мистер Пелэм, вы только еще вступаете в жизнь, по всей вероятности, с теми же взглядами, что и я (хотя и с большими преимуществами); быть может, теша собственное себялюбие, я все же кое-чем вознагражу вас за причиненную усталость.
Я едва ли не с рождения безмерно любил славу и страстно восхищался всем оригинальным; эти склонности могли сделать меня Шекспиром; я обязан им большим: они сделали меня Раслтоном! Шести лет от роду я перекроил свою куртку на манер фрака, а из самой лучшей нижней юбки своей тетушки смастерил себе жилет. В восемь лет я уже презирал просторечие и, когда отец просил меня принести ему домашние туфли, отвечал, что моя душа парит выше лакейских душонок. В девять лет у меня появились собственные понятия о том, что мне подобает;
я с поистине королевским величием отвергал солодовый напиток и необычайно пристрастился к мараскину; в школе я голодал, но никогда не брал вторую порцию пудинга и из своих карманных денег — одного шиллинга, еженедельно платил шесть пенсов за то, что мне чистили башмаки. С годами мои стремления ширились. Я безраздельно отдался снедавшему меня честолюбию, я порвал со своими старыми друзьями, скорее завидовавшими моему дарованию, нежели пытавшимися соперничать со мной; чтобы изготовить мне перчатки, я нанимал трех мастеров — одного для части, покрывающей руку, второго для пальцев, и третьего — особо для большого пальца! Благодаря этим качествам мною стали восхищаться, меня начало обожать новое поколение, ибо в этом вся тайна: чтобы вызвать обожание, нужно избегать людей и казаться восхищенным собою. Последнее совершенно очевидно. Кто, черт возьми, вздумает носиться с вами, если вы сами этого не делаете?
Еще до того, как я окончил колледж, я влюбился. Мои ровесники в такой оказии хныкали бы, брились бы не чаще двух раз в неделю и кропали стишки. Я не делал ни того, ни другого, ни третьего; последним, я, впрочем, пробовал было заняться, но к величайшему своему изумлению обнаружил, что мое дарование. — не универсально. Начал я эффектно:
Но как я ни старался — мне приходила в голову одна лишь рифма — «сапог». Тогда я придумал другое начало:
но и тут я ничего не мог подобрать, кроме рифмы «башмак». Дальнейшие мои усилия были столь же успешны. «Вешний цвет» рождал в моем воображении рифму «туалет», со словом «услада» почему-то сочеталась «помада», откликом на «жизнь уныла», завершавшую второй стих, была весьма неблагозвучная антитеза — «мыло». Наконец убедившись, что поэтическое искусство не моя forte,[448] я удвоил попечение о своей внешности; я наряжался, украшался, умащался, завивался со всей тщательностью, которую, видимо, подсказывало само своеобразие рифм, рожденных моим вдохновением. Короче говоря, я решил, что лучшим доказательством моих пылких чувств к моей Дульцинее будет трогательная нежность, с которой я относился к своей собственной персоне.
Повелительница моего сердца не могла отказать мне в восхищении, но не даровала мне свою любовь. Она согласилась с тем, что мистер Раслтон одевается лучше всех в университете и что руки у него такие холеные, как ни у кого другого; а спустя два дня после этого признания она удрала с дюжим румяным парнем из Лестершира.
Я не осуждал ее, ибо она внушала мне глубокую жалость, но я дал себе клятву никогда больше не влюбляться. Несмотря на всевозможные соблазны, я сдержал эту клятву и выместил на всех женщинах обиду, нанесенную мне одной из них.
Прежде чем я взялся играть ту роль, которой затем всю жизнь был верен, я основательно изучил характер зрителей. Я обнаружил, что наиболее фешенебельные англичане раболепствуют перед знатью и пасуют перед дерзостью; они восхищаются вами, если у вас родовитые знакомые, и пресмыкаются перед вами, если вы высокого о себе мнения. Поэтому первой моей задачей было сблизиться с людьми, занимающими видное положение, второй— приобрести некоторую власть над ними. Я хорошо одевался и держал хороших лошадей — этого было довольно, чтобы молодые люди стали домогаться знакомства со мной; я бесстыдно злословил и никогда не смущался — этого было более чем достаточно, чтобы стать recherche[449] среди матрон. А ведь ключи святого Петра,[450] открывающие врата светского общества, в руках холостяков и замужних женщин. Я вскоре был допущен туда, более того, я стал одним из святых этой небесной сферы. Я овладел ее тайнами — и мне подражали. Я стал кумиром, светским львом. Почему? Разве я был лучше, богаче, красивее, умнее других, подобных мне? Нет, нет (при этих словах Раслтон заскрежетал зубами, в его лице выразилось глубокое, гневное презрение), — но если б даже это было так, если б я представлял собою подлинный образец, воплощение всех человеческих совершенств — они не ценили бы меня и вполовину столь высоко, как они это делали, — почему? Я открою вам этот нехитрый секрет, мистер Пелэм: я попирал их ногами — вот почему они, словно растоптанная трава, в ответ с благодарностью курили мне фимиам.
О! Бальзамом для моей души, полной горечи и злобы, было созерцать, как те, что отвергли бы меня, если б только посмели, извивались под моим хлыстом, которым я, по своей прихоти, карал или миловал. Подобно чародею, держал я в узде великие силы, жаждавшие растерзать меня в клочья, держал тем простейшим заклинанием, которое открылось мне благодаря моей неимоверной дерзости, и видит бог — я широко им пользовался.
Ну что же, сейчас все это — лишь праздные воспоминания; власть человеческая, говорит пословица, имеющаяся у всех народов, кратковременна. Александр не навек завоевал царства;[451] и Раслтону в конце концов изменило счастье. Наполеон умер в изгнании — то же будет и со мной. Но оба мы познали славу, и мне она доставила больше радостей, ибо на склоне лет я все еще живу ею! Я более счастлив, чем можно было бы думать — je nе suis pas souvent où mon corps est.[452] Я живу в мире воспоминаний, я снова попираю ногами герцогские короны и горностаевые мантии — гордость ничтожных «великих мира сего». Снова предписываю законы, подчиняться которым любой, даже самый заядлый вольнодумец, сочтет за великую честь; я собираю вокруг себя двор и изрекаю свои «да будет так». Я подобен умалишенному, мнящему, что его одиночная камера — обширное государство, а солома, которою она устлана, — несметное множество подданных; а когда, пробуждаясь от этих лучезарных видений, я гляжу на себя — одинокого, всеми забытого старика, шаг за шагом приближающегося к могиле в жалком селенье чужой страны, — я по крайней мере могу в былой своей власти над умами почерпнуть силу устоять под бременем бедствий. В часы, когда я склонен к меланхолии, я гашу огонь в камине и воображаю, что стер с лица земли некую герцогиню. Я тихонько подымаюсь в свою убогую спальню и ложусь в постель, дабы во сне вновь увидеть призраки моей юности, пировать с принцами, предписывать законы высшей знати, и, просыпаясь утром (тут в лице и голосе Раслтона зазвучала серьезность, напомнившая мне повадки методистов[453]), — я возношу хвалу небесам за то, что у меня все еще есть одежда, прикрывающая мне и брюхо и спину, равно как за то, что я надежно избавлен от столь мерзостного общества и могу, «отрекшись от хереса», честно прожить весь остаток моего земного существования.
После долгого повествования беседа продолжалась довольно вяло, с перерывами. Мои мысли невольно возвращались ко всему тому, что мне довелось услышать, а собеседник, по-видимому, все еще витал среди воспоминаний, им самим воскрешенных; некоторое время мы просидели друг против друга задумчиво и отчужденно, совсем как супруги, повенчавшиеся месяца два назад. Наконец я встал и попросил разрешения откланяться. Прощаясь со мной, Раслтон был столь же холоден, как обычно, но несколько более учтив: он проводил меня до двери.
В ту минуту, когда слуга хотел закрыть ее за мной, он окликнул меня и сказал:
— Мистер Пелэм, когда вам опять случится быть здесь, навестите меня; вы ведь много будете вращаться в свете — разузнайте, что говорят о моем образе жизни![454]
Я всегда думал, что добро — не что иное, как прекрасное, приведенное в действие (франц.). (Руссо.)
J'ai toujours cru que le bon n'йtait que le beau mis en action (франц.) — «Я всегда думал, что добро — не что иное, как прекрасное, приведенное в действие». Игра слов: beau (франц.) — прекрасное, beau (англ.) — щеголь.
Хлебные законы — законы, принятые английским парламентом в 1814 году под давлением земельных собственников. Их целью было удержать высокие цены на хлеб на внутреннем рынке.
Суп (франц.).
Сильная сторона (итал.).
Предметом ухаживаний (франц.).
«Ключи святого Петра». — Святой Петр, согласно христианской легенде, хранит ключи от ворот рая.
Александр не навек завоевал царство… — Имеется в виду Александр Македонский (356–323 до н. э.), империя которого, образовавшаяся в результате его успешных походов, распалась после его смерти.
редко нахожусь там, где обретается мое тело (франц.).
Методисты — приверженцы одного из протестантских вероисповеданий, основанного в Англии в 1729 году братьями Уэсли и Джорджем Уайтфилдом. Методизм подчинял частную жизнь своих последователей контролю религиозной общины, требовал от них воздержания и скромности в духе строгого религиозного благочестия.
Те читатели, которые по своему добросердечию или долготерпению дочитают эту книгу до конца, увидят, что Раслтон — одно из немногих действующих лиц, для изображения которых были взяты из жизни лишь самые общие черты, притом заимствованные у весьма известной личности; все остальное, все то, из чего слагается, чем отличается от других столь бегло очерченный характер, целиком почерпнуто из воображения автора. (Прим. автора.)