24906.fb2
Et cantare pares, et respondere parati.
Virgil.[880]
Пока мы шли, направляясь к Тоттенхэм-корт-род, где рассчитывали найти наемный экипаж, мой спутник упорно и усердно убеждал меня в необходимости совершенно беспрекословно подчиняться всем указаниям или намекам, которые он, возможно, будет мне делать во время наших похождений.
— Помните, — сказал он самым внушительным тоном, — что малейшее отклонение от них не только воспрепятствует нам достичь цели—вызволить Доусона, но поставит под угрозу и нашу жизнь.
Я дал торжественное обещание тщательно во всех мелочах следовать его указаниям. Мы дошли до извозчичьей биржи. Джонсон выбрал один из экипажей и отдал кучеру какое-то приказание, позаботившись о том, чтобы я не расслышал его слов. В течение получаса, пока мы ехали, Джоб экзаменовал меня по предмету, который он именовал «воровским катехизисом». Под конец он выразил величайшее удовлетворение моими способностями и почтил меня заверением, что берется меньше чем в три месяца сделать из меня самого что ни на есть первосортного вора.
На этот лестный комплимент я также ответил самым любезным образом.
— Вы не-должны думать, — сказал Джонсон через несколько минут, — что, если мы пользуемся этим языком, наш клуб состоит из воров низшего разбора, — совсем наоборот: мы представляв собою группу джентльменов — искателей приключений, которые одеваются в самое лучшее платье, ездят верхом на самых лучших конях, посещают самые лучшие игорные дома, равно как и самые шикарные увеселительные заведения, а иногда и вращаются в лучшем лондонском обществе. Нас не так много: мы ничего общего не имеем с обычными ворами, и, если бы мои личные развлеченьица (как вы их правильно именуете) стали известны другим членам нашего общества, я весьма и весьма рисковал бы оказаться из него исключенным за поступки, недостойные джентльмена. Мы редко снисходим до того, чтобы в обычных разговорах между собою пользоваться жаргоном, но считаем это необходимым в ряде случаев, когда силою обстоятельств зынуждены хитрить и прибегать ко всевозможным уловкам. Дом, который вы сегодня ночью посетите, является своего рода колонией, которую мы основали для тех из нас, кто подвергается особой опасности, так как за их головы назначена награда. Там они иногда скрываются по целым неделям, пока их не удается переправить на континент или снова выпустить на свет божий под другим именем. В эту обитель страждущих отправляем мы и тех, кто, подобно Доусону, терзается угрызениями совести и тем самым представляет опасность для всех: они и пребывают там, как в лечебнице, — до смерти или выздоровления. Одним словом, и дом и его обитатели используются для всего того, что может расстроить замыслы наших врагов и помочь нам. Чертовка Бесс, старушка, которой я вас представлю, заведует, как я вам уже говорил, этим учреждением. Эта почтенная дама предпочитает употреблять тот язык, в ознакомлении с которым вы только что проявили такие замечательные способности. Отчасти из уважения к ней, отчасти по общей склонности обитателей ее дома, диалект, принятый в нем, — по преимуществу блатной. Поэтому вы сами можете понять, что вам необходимо обнаружить хоть какое-нибудь знакомство с наречием, которое не только принято по всей стране, но, кроме того, и не может быть чуждым настоящему парню из наших, какой бы птицей высокого полета он ни был.
Когда Джонсон закончил свою речь, карета остановилась. Я выглянул из окна, Джонсон это заметил.
— Мы еще и полдороги не проехали, ваша честь, — сказал он.
Мы вышли из экипажа, я, по просьбе Джонсона, запла-тил кучеру, и дальше двинулись пешком.
— Скажите мне откровенно, сэр, — спросил Джоб, — вы знаете, где находитесь?
— Понятия не имею, — ответил я, уныло обозревая длинную мрачную, плохо освещенную улицу.
Джоб бросил на меня пытливый зловещий взгляд, а затем, внезапно повернув направо, нырнул в какой-то крытый проулок или двор, заканчивавшийся узким проходом, по которому мы внезапно вышли к месту, где стояли три экипажа. Джоб подозвал один из них, мы вошли, он дал какое-то указание так, чтобы я не слышал, и мы помчались с бешеной скоростью, — так, как эта расшатанная колесница, наверно, никогда раньше не мчалась. Я заметил, что теперь мы попали в совершенно незнакомую мне часть города. Дома были старые и большей частью самые убогие. Казалось, путь наш пролегает по целому лабиринту узких улочек: однажды мне почудилось, что во внезапно открывшемся просвете между домами мелькнули волны реки, но проехали мы так быстро, что, возможно, это был обман зрения. Наконец экипаж остановился. Мы снова отпустили кучера, и опять я двинулся вперед вслед за своим спутником, находясь теперь почти полностью в его власти.
Джонсон не заговаривал со мною. Он молчал, погруженный в свои мысли, и я мог поэтому без помехи обдумывать свое настоящее положение. Хотя (благодаря своему здоровью и силе) я, подобно большинству мужчин, нелегко поддаюсь страху, у меня все же пробегали по спине мурашки, когда я поглядывал на неясные очертания унылых сараев — домами их назвать было нельзя — с обеих сторон дороги, по которой мы шли. Там и сям одинокий фонарь бросал свой тусклый свет на мрачные перекрещивающиеся улочки (хотя даже это слово было для них слишком пышным), где одиноко звучали наши шаги. Иногда и этого слабого света не хватало, и я едва различал мощные очертания своего спутника. Он же продолжал идти в темноте с инстинктивной быстротой человека, которому здесь знаком каждый булыжник. Я старательно прислушивался — не раздастся ли голос ночного сторожа, но тщетно: в этих пустынных местах его не услышишь. До слуха моего доносились только звуки наших собственных шагов или же случайные вспышки непотребного и нечестивого веселья, долетавшие до нас из незамкнутых лачуг, где предавались оргиям Бесчестие и Порок. Порою какая-нибудь несчастная тварь, дошедшая до самой низменной нищеты, омерзительная, в грязных лохмотьях, встречалась на нашем пути под редкими фонарями и пыталась задержать нас приставаниями, от которых у меня холодело под ложечкой. Но постепенно растаяли даже эти признаки жизни, мы потеряли из виду последний фонарь и очутились в полнейшей темноте.
— Теперь мы уже близко, — прошептал Джонсон. При этих словах меня против воли одолели тысячи всевозможных неприятных мыслей: вот сейчас мне предстояло проникнуть в самое тайное логово людей, давно привыкших ко всякому злодейству, отчаянных и отверженных, и до того закоренелых во всем этом, что между ними и мною не могло быть ничего общего. Безоружный и беззащитный, готовился я пробраться в их укрытие, нарушая тайну, от которой, может быть, зависела их жизнь. Чего еще мог ожидать я, кроме возмездия — взмаха руки и смертельного удара ножом? С точки зрения этих людей, не признающих никакого закона, их более чем оправдывали соображения безопасности. А кто был мой спутник? Человек, в буквальном смысле слова похвалявшийся своим искусством во всевозможных преступных делах. Если же он не решался доходить в этом до крайностей, то, по-видимому, отнюдь не осуждал теоретической основы, на коей они зиждились, и ни мгновения не колебался, если ему приходилось выбирать между личной выгодой и требованиями совести.
Впрочем, он и не думал скрывать от меня, какой опасности я подвергался. Хотя он привык к смелости и риску и в общем ему всегда везло, а потому нервы у него, видимо, были крепкие, — даже он, вероятно, полностью отдавал себе отчет в том, что и ему это приключение грозило опасностью, конечно, значительно меньшей, чем та, что угрожала моей дерзости. Мысли эти стремительно проносились в моем сознании, и как горько я раскаивался, что не догадался захватить с собою на всякий случай хоть какое-нибудь оружие: погибнуть без борьбы — вот самая страшная, смертная мука.
Однако сейчас не время было предаваться страхам. Для меня наступил один из тех решающих моментов, столь редких в однообразии жизни, когда пробуждаются все силы, глубоко скрытые в душе, когда эти силы, о которых мы и не подозревали, пока они таились где-то на дне, восстают, как духи, вызванные заклинателем, чтобы подать взывающему к ним разуму неожиданную и едва ли I не сверхъестественную помощь.
Но и в самом характере моего спутника было нечто, порождающее во мне доверие к нему, несмотря на то, что. его ремесло к такому доверию отнюдь не располагало: не-принужденная откровенная смелость, простодушно-тщеславная вера в свои способности, которыми он пользовался так умело, хотя и не честно, — все это чуждо было свойственной обычным преступникам низости и скрытности, все это было так же на виду, как и воровские проделки, для которых оно служило украшением и мешало вниманию сосредоточиться лишь на темных сторонах в натуре моего приятеля. К тому же я так тесно связал его интересы с моими, что не было, казалось мне, никаких оснований подозревать его в обмане или же в нежелании все свои силы и возможности приложить к делу, которое должно было кончиться для нас обоих или успехом, или гибелью.
Заставляя себя думать только о том, что ободряло меня в этом предприятии, я продолжал молча в полной темноте идти за своим достойным сотоварищем. Так прошло еще несколько минут, и вот Джонсон остановился.
— Готовы ли вы, сэр? — прошептал он. — Если мужество вам изменяет, ради бога вернемся: стоит вам обнаружить хоть малейший признак страха — и вы погибли.
Я думал о Реджиналде и Эллен и ответил:
— Вы сказали мне и убедили меня, что я могу вам довериться, и я ничего не боюсь. Цель, к которой я стремлюсь, для меня так же важна, как моя собственная жизнь.
— Хоть бы искорку света, — задумчиво пробормотал Джоб, — чтобы взглянуть вам в лицо. Ну ладно, может быть, вы дадите мне руку, сэр?
Я протянул ему руку. Джонсон держал ее в своей не меньше целой минуты.
— Клянусь небом, сэр, — сказал он наконец, — хотел бы я, чтобы вы были одним из нас. Вы прожили бы, как храбрец, и умерли бы, как смелый игрок. Сердце у вас железное. Рука не дрожит нисколько, и перышка голубиного не шелохнет. Стыд и позор, если бы с таким смелым человеком стряслась беда.
Джоб сделал еще несколько шагов.
— Ну, сэр, — прошептал он, — теперь помните жаргон, поступайте в точности, как мне, может быть, удастся вам подсказать, и, главное, старайтесь, чтоб на вас не падал свет, если мы окажемся на людях.
С этими словами он остановился. Прикоснувшись к нему (в темноте ничего не было видно), я почувствовал, что он наклонился, видимо прислушиваясь. Потом он пять раз постучался, как я полагал тогда, в дверь, но, как выяснилось впоследствии — в оконный ставень. Сквозь щелки пробился неясный свет, и какой-то низкий голос что-то произнес—что именно, я не расслышал. Джоб ответил таким же тоном, но слов, сказанных им, я совершенно не понял; свет исчез. Джоб куда-то двинулся — как будто бы за угол. Я услышал, как медленно отпираются какие-то засовы и затворы, и через несколько мгновений чей-то грубый голос произнес на воровском наречии:
— Это ты, Джоб-хвастунишка, король-жучок? Ты один в хазу или с довеском?
— Бесс, чертовка старая, хоть и черно кругом, а я — разрази меня на месте — распознал твою пьяную харю. Черт побери, да подними ты свои буркалы: я в хазу не один, нет, убей меня бог! Я же тебе говорил: чтобы Доусон перестал, наконец, хныкать, я приведу к нему попа.
— Ну, заткнись ты, всыпать бы тебе хорошенько за твою болтовню. Ладно уж, входи, чтоб тебя черти взяли.
После этого приглашения Джоб, схватив меня за плечо, втолкнул в помещение и сам вошел следом за мною.
— Поди за свечкой, Бесс, посвети попику — как-никак надо его уважить. А я всуну втулку на место.
Услышав этот приказ, отданный весьма властным тоном, старуха пошла прочь, бормоча себе под нос «заклятья странные». Когда она уже не могла ничего расслышать, Джоб шепнул мне:
— Заметьте, болта я не задвигаю. Дверь закрывается на щеколду, а открывается вот так, смотрите: нужно нажать! Да не забудьте этой пружины, — обращаться с нею легко, только вид у нее необычный. На случай, если вам придется бежать, помните — это самое главное, — что, когда будете уже за дверью, надо повернуть вправо и потом никуда не сворачивать.
Старуха вновь появилась со свечой в руке, Джонсон замолк и быстро направился к ней. Я шел за ним. Старуха поинтересовалась, хорошо ли он закрыл дверь, на что Джонсон дал утвердительный ответ, как следует ругнув ее за то, что она усомнилась.
Мы шли по длинному, очень узкому коридору, потом Бесс открыла небольшую дверь справа и впустила нас в просторное помещение, где, к моему величайшему удивлению, находились четыре человека, сидевших в облаках табачного дыма у дубового стола, перед вместительным жбаном подогретого джина. В глубине этой комнаты, напоминавшей кухню какого-нибудь трактира, красовался внушительных размеров старинный экран, за ним в очаге тускло горело слабое пламя, а перед очагом стоял один из тех стульев с высокими спинками, какие часто видишь в старых домах и на старинных гравюрах. В одном углу высились часы, а в противоположном находилась узенькая лестница, уходившая куда-то вниз, по всей видимости — в погреб. Имелось в комнате и несколько полок, на которых я увидел бутылки с различными напитками, излюбленными у аристократии воровского мира, а также старомодную скрипку, две уздечки и несколько инструментов странного вида, вероятно чаще употребляющихся «свойскими парнями», чем порядочными людьми.
Чертовка Бесс оказалась женщиной среднего роста, но такой ширококостой и мускулистой, что ей позавидовал бы любой профессиональный борец. На голове у нее был не столько надет, сколько напялен съехавший на затылок чепец, из-под которого беспорядочно выбивалось, обрамляя лицо, несколько жиденьких, черных с заметной проседью кудряшек. Большие черные глаза навыкате горели живым, но недобрым огнем. Нос, крупный и какой-то пористый, словно гриб, пылал, подобно всей ее широкой физиономии, ярким багрянцем: очевидно было, что немало, полных бутылок «британской смеси» содействовало возникновению и сохранению этой густой, блестящей окраски, несомненно являвшейся «внешним, ощутимым для глаза признаком некоего внутреннего духовного просветления».
Но отнюдь не все в этом лице было отталкивающим и гнусным. Кроме глубоких и давних следов порока и ничем не сдерживаемых страстей, кроме выражения наглого, неженственного, злобного и хитрого, проглядывало в нем и грубоватое добродушие, в глазах то и дело мелькали огоньки, выдававшие склонность к веселью и дурачеству, верхняя губа забавно кривилась, показывая, что как бы низко ни пал человек, в нем всегда остается одно из существеннейших его свойств — желание посмеяться.
Одеяние сей дамы Леонарды отнюдь не было таким убогим, как это можно было думать. Малиновый шелк платья, до самых колен отделанного оборками и оторочками, с необычайным вкусом оттенялся ярко-желтой шалью. В ушах, по размерам как раз подходящих для того, чтобы воспринимать все «крепкие слова», к которым они были привычны, сверкала пара тяжелых серег. Украшение это, по всей видимости, являлось даром сообразительных гостей, достаточно хорошо знавших жизнь и потому разумевших, что даже возраст, смиряющий все страсти, не может укротить в женщине страсть к нарядам.
Едва завидев меня, четверо бражников повскакали с мест.
— А ну, Бесс, — закричал самый высокий из них, — это еще что за ублюдок? С каких это пор всякий, кому вздумается, сует свой хобот в нашу хазу?
— Ладно, ладно, цыпленочек! — закричал Джоб. — Не ерепенься. Чего там из-за ерунды лезть в бутылку! Этот парень свой в доску, и мы с ним приятели. К тому же он подходящий бутончик для Тайберна и вполне достоин болтаться на столбе с перекладиной.
После представления с подобной рекомендацией меня тотчас же обступили со всех сторон, и все четверо предложили совершить надо мною церемонию «избрания».
Церемония была, видимо, не из приятных, ибо Джоб самым диктаторским тоном отверг это предложение, напомнив своим товарищам, что, хотя они и считают нужным изредка снисходить до самых низменных забав, они все же воры-джентльмены, а не какие-нибудь взломщики и жулики последнего сорта, и что поэтому им следует принять меня с учтивостью, подобающей их положению.
Замечание это выслушали со смехом, однако же ему почтительно вняли (ибо Джоб среди этих филистимлян был, по всей видимости, человек могущественный), и самый высокий, носивший благозвучное прозвание «Паучьи лапы», вежливо спросил меня, не угодно ли мне будет «подпустить вместе с ним дымку», и, когда я изъявил согласие, протянул мне трубку с табаком, которую зажгла госпожа Чертовка Бесс. Я же стал прилагать все свои силы к тому, чтобы еще больше затуманить воздух в комнате.
Что касается мистера Джоба Джонсона, то он начал искусно переводить разговор с меня на главных членов своей шайки. О них говорили, употребляя странные прозвища, которые поставили бы в тупик самое нахальное любопытство. Один назывался «Буравчик», другой «Громила», третий «Чародей», четвертый «Вишнево-красная рожа». Из присутствующих самый высокий прозывался (как я уже говорил) «Паучьи лапы», а самый маленький «Шпингалет». Джобу присвоено было почетное прозвание «Морская свинка». Под конец Джоб разъяснил причину моего появления: он хотел успокоить терзавшую Доусона совесть, переодев одного из ребят, которого Доусон не знал, «церковной крысой», так чтобы и Доусон получил отпущение и шайка не подверглась никакой опасности из-за его исповеди. Эта подробность весьма развеселила всю компанию, а Джоб, улучив удобный момент, вскоре встал и, обернувшись ко мне, молвил:
— Ну, браток, пора нам прощаться с плясунами да сматываться к грешнику.
Одного намека мне было достаточно: я рад был поскорее убраться.
— Да погоди ты, Морская свинка, потяни с нами пойла, — сказал Паучьи лапы, наливая себе из жбана, который был уже почти пуст.
— Еще чего! — крикнула Чертовка Бесс. — Пошли вы все к дьяволу! Где это видано, бражничать до рассвета в почтенном чистом доме, словно это какой-нибудь замызганный притон!
— Ну уж, сказала — так сказала, маруха! — вскричал Шпингалет. — Вот так почтенный дом! А чистота в нем вроде как на тюремном дворе: кругом ворюги, а посредине виселица.
Эта характерная шуточка вызвала всеобщий восторг. Джонсон взял подсвечник из прелестной ручки разъяренной миссис Чертовки Бесс, и эта ручка, освободившись, немедленно устремилась к щеке Шпингалета, нанеся по ней удар, едва не сваливший с ног опрометчивого остряка. Мы с Джонсоном, не теряя времени, воспользовались суматохой, вызванной этим нежным увещанием, тотчас же бросились вон из комнаты и захлопнули за собою дверь.
И говорить умеют, и готовы ответить (лат.). (Вергилии.)