24990.fb2
Наталья Долинина
Первые уроки
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют...
Б. Пастернак
Теперь-то я все это знаю. Как войти в класс, чтобы с первой минуты произвести впечатление. Как сразу дать понять, что умеешь держать дисциплину. Как улыбнуться, в какую минуту сострить. Найти ту точку - пока еще невидимую точку опоры - тот островок, где сидят старательные девочки, заранее готовые внимать каждому твоему слову. (Потом с ними будет труднее всего.) Почувствовать - не увидеть и не услышать, а почувствовать спиной островок бунта: хорошо, если он мальчишечий, тогда легче справиться. Хуже, если это мальчики вокруг одной или двух девочек. Совсем плохо - если только девочки. Им надо сначала улыбнуться отдельной улыбкой. Потом - специально для них, и чтоб они поняли, что для них, - пошутить. Если все это впустую, мимо - осторожно высмеять. Чтобы знали: хотите играть в войну - будем играть. Но с серьезным противником. А главное - удивить. Отношения с классом - это любовь. И, как в каждой любви, первоначальное удивление дает толчок всему остальному. Теперь я все это знаю. Но тогда...
Это было 2 января 1951 года. Второго января - потому что я начинала преподавать в школе рабочей молодежи, а каникул в этих школах тогда не было. Меня взяли на работу чудом. 22 июня я кончила университет. На следующий день в бюро пропусков на улице Чайковского мне объявили, что мой отец умер в тюрьме, не дождавшись конца следствия. 21 октября я родила близнецов. В ту же ночь была арестована жена отца.
Все, что было до тех пор, оборвалось сразу, в день ареста отца. Оборвалось так, что даже не вспоминалось, и не жалко было - действительно, прошло, как сон. Или, может быть, сном была эта новая жизнь - с поездками в Москву, в справочное бюро, в проходную тюрьмы. С лихорадочным и неумелым перестукиваньем на машинке дипломных работ знакомых ребят: так мы зарабатывали. Когда я спала, за машинку садился муж. Когда он спал, печатала я. С экзаменами, которые перестали быть событием, потому что радость пятерки осталась в той жизни, которой больше не было. С печатью на дверях отцовского кабинета. Со знакомыми отца - некоторые из них были особенно нежны, ужасно и оскорбительно ласковы со мной; другие - не здоровались. С моими товарищами, которые тоже не здоровались. И с моими друзьями, про которых я раньше не знала, что они друзья. Жизнь - как в дурмане. И с громадным животом, растущим день ото дня.
Когда родились дети, дурман стал еще сильней. Они были хилые, особенно дочка. Их надо было кормить семь раз - это занимало все время. Нужно было стирать сто пеленок в день. У нас не было газа - в огромной роскошной квартире мы жили с плитой. Мы жили в одной комнате - остальные были опечатаны. Дом был деревянный, из-под дверей опечатанных комнат дуло смертным холодом. Целый день мы топили плиту и кипятили воду. Потом студили ее, чтобы купать детей. Я кончала кормить в два часа ночи, дочка ела медленно. В шесть утра все начиналось снова.
Как-то забежали девчонки, с которыми до войны я училась в школе. Я видела ужас на их лицах. Если бы я увидела себя со стороны, я бы тоже подумала: никогда так не опущусь. Дети спали на диване, я тоже заснула девчонки разбудили меня. Халат, сшитый во время беременности, висел на мне. Стирать его было некогда. Я не причесывалась неделю.
В этот вечер позвонил ученик отца и сказал, что я могу выходить на работу. Да, в школу. Со второго января. Четыре седьмых класса. Сменных. В школе рабочей молодежи. Да, зайти к директору. Да, оформит.
Я причесалась, надела болтавшуюся юбку и свитер, намазала губы и поехала на Лиговку. Тогда по Невскому еще ходили трамваи. Мы жили на Васильевском; от дома до школы шел прямой трамвай - сорок три минуты чистой езды.
Второго января я вошла в класс. Все боятся - и я всегда боялась. До сих пор боюсь входить в незнакомый класс. Но тогда - страх вырывался из меня; он был главным во мне, я ничего не помнила. В трамвае меня мучила мысль о детях, хватит ли им отцеженного в бутылочки молока. Перед дверью класса я осталась одна: у меня не было семьи, ни любви, ни долга - только ужас. Все это во сто крат страшнее, чем я могла ждать, еще и потому, что я никогда не давала уроков, не проходила практики. После ареста отца я ушла на экстернат. Это помогло мне сдать два курса за год, но школы я не видела. Работала пионервожатой в лагере и в школе - там было другое. Вдобавок передо мной сидели взрослые люди. Мне казалось, что они знают больше, чем я. Было очень страшно.
Неделю перед новым годом я ездила на уроки к учительнице, которую мне предстояло заменить. Она владела классом и собой в классе. Она была молодая, суровая. Кое-что она врала, путала - я заметила, как она назвала ямб хореем и ошиблась в названии стихотворения Некрасова. Но она знала, как преподавать. Я об этом понятия не имела.
Я не знала, что такое сменная школа. Оказалось, что четыре сменных класса по количеству уроков равны восьми. Ученики приходят, когда им удобней: утром или вечером. Если в классе по списку сорок человек, то утром обычно сидит десять. Вечером - двадцать. Десять человек гуляют или работают. Потом с ними надо заниматься дополнительно.
Конечно, это легче, чем в детской школе. Десять и двадцать человек - не сорок. Да еще взрослых: худшее, что они умеют делать на уроке, - дремать. Можно попробовать их разбудить. А можно и не пробовать - даже спокойнее... К счастью, у меня оказалось только два сменных класса из четырех, остальные были просто вечерние. Я повторяла одно и то же только шесть раз.
На первой парте в сменном седьмом (втором) сидела Нейдлина. Я не помню, как ее звали, но до сих пор ощущаю трепет, который она во мне вызывала. Красивое невозмутимое лицо. Золотые серьги. Кофточка, о которой я не смела даже мечтать.
Она снисходительно кивала головой, когда я что-нибудь объясняла. Я погибала от страха. После первой диктовки Нейдлина спросила:
- Почему надо писать "рассказЫвать", а не рассказОвать"?
Я не знала, почему. Я знала только, как надо писать, и понятия не имела, что можно объяснить ошибку. Мне казалось, что Нейдлина не поверила, раз я не объяснила, что она и дальше будет писать "рассказОвать". За диктовку я с ужасом поставила ей двойку: у нее было девятнадцать ошибок. Мое трепетное почтение к ней от этого не уменьшилось.
Тема первого в моей жизни урока была "Биография Салтыкова-Щедрина". Я готовилась к этому уроку две недели. Толстенный том Кирпотина и толстенный том Эльсберга были прочитаны в перерывах между стиркой и купаньем. Держа сына у груди и покачивая ногой коляску, в которой дочь, попискивая, ждала своей очереди, я читала Эльсберга и зазубривала даты. План урока состоял из двадцати страниц убористым почерком. Мне казалось, что я знаю о Щедрине все. Я не знала одного: ученикам не нужны были эти мои знания.
Школы рабочей молодежи до сегодняшнего дня работают по тем же программам, что и детские школы. Позже, на следующий год, я в пятом классе читала с отцами семейств "Царевну-лягушку" и - что было еще труднее - "Дети подземелья". Мои ученики, со снисходительной ласковостью воспринимавшие сказку, не умели понять мальчишек, о которых писал Короленко. Они были на стороне взрослых - с этим ничего нельзя было поделать.
Биография Щедрина предваряла "Сказку о том, как один мужик двух генералов прокормил". Конечно, мне следовало знать о Щедрине как можно больше. Но в классе я должна была рассказать только о главном. И очень коротко - за семь-восемь минут. Кто он был, что написал. А потом передать свое ощущение, свое отношение к писателю. Без этого ничего не может получиться. Но для этого надо быть раскованной. А я была скована по рукам и ногам своим ужасом перед Нейдлиной.
Кажется, ее звали Алла. Или Жанна. Она была хорошая женщина, которой вовсе не хотелось учиться. У нее был обеспеченный муж, и красивый ребенок, и мать, которая ухаживала за ребенком. Ей хотелось спокойно жить в своей семье, создавать уют, украшать себя, а вечером ходить с мужем в кино и в гости. Но муж послал ее учиться - она пошла и честно отсиживала уроки в утреннюю смену, пока он работал. Потом она отправлялась в комиссионные магазины, на поиски красивых вещей.
Счастье, что я тогда не знала всего этого. В моем взорванном, опечатанном доме не было быта. Мы жили при детях: для них существовал режим, чистое белье, для них я убирала комнату и следила за стерильностью посуды. Мы ели что попало, когда попало, на чем попало. Мне казалось, что так должны жить все. Я презирала бы Нейдлину, если бы знала, как она живет. Но я не знала.
Как ни странно, в нашем доме было весело. Приходили друзья, приносили еду и вино, потому что мне нельзя было водку. Многолюдство не раздражало; оно создавало ощущение жизни, которая все-таки идет, хотя нет отца и двери опечатаны. Это же ощущение создавали дети. Сын был спокойный, веселый, толстый ребенок, его все любили. К дочке, страшненькой, дистрофичной, наши холостые друзья боялись подходить. Поэтому я любила и жалела ее больше, а сыном втайне гордилась.
Эта жизнь без быта, с узким кругом проверенных не нами, а нашей трагедией друзей казалась мне единственно нормальной. Я знала, что есть люди, которые живут иначе, я видела на улицах и в магазинах нарядных женщин, покупавших дорогие продукты, - я ходила только в продуктовые магазины. У меня не было к ним зависти - они жили в ином круге.
Школа должна была изменить мой мир - конечно, я еще не понимала этого. Со школой ко мне, в мою душу входили люди, у которых все в порядке. Друзья были не в счет - у них тоже кое-что было не в порядке: моя жизнь. Мужчины и женщины, которых я учила и которые учили их рядом со мной, ничего обо мне не знали. Они думали, что я - как все. А мне надо было с трудом прорываться в их жизнь, пытаться понять ее. И принять. Сначала человечески, потом профессионально.
Получилось иначе. Я начала с того, что принялась постигать профессию. И только много позже пришла к людям, с которыми работала. Тогда мне казалось, что сначала надо понять работу.
Весь первый урок от звонка до звонка я рассказывала биографию и творческий путь Салтыкова-Щедрина, упиваясь собственным красноречием. Нейдлина сидела, как завороженная, глядя мне прямо в глаза. Ради нее я подпускала литературоведческие термины и сложные философские проблемы. Через полгода я узнала, что она так сидит, когда совсем, нисколько, ничего не слушает. В классе было очень тихо.
Потом, на следующих уроках, я спрашивала учеников о биографии Щедрина они ничего не помнили. Когда прошло первое отчаяние, я поняла: им даже нравится меня слушать. Всем, кроме Нейдлиной, которая давно приучила себя не слышать голоса учителя, обманывая его напряженно-внимательным взглядом. О чем она думала в это время? О сыне, оставленном под присмотром бабушки? О муже? О новом платье? Или, может быть, о том, как скучна, в сущности, ее благоустроенная жизнь? О любви, горе, о счастье, болезнях, смерти? Этого мне не узнать никогда.
Им нравилось меня слушать, потому что они уставали на работе и приходили в школу отчасти, чтобы отдохнуть. Опытные учителя не давали им отдыхать - теребили, спрашивали, поднимали с места. Я же думала, что достаточно красиво рассказать - и все разложится по полочкам в их усталых головах. Убедившись, что ничего не разложилось, я впадала в отчаяние.
На уроках русского языка я не умела ничего объяснить. Мне казалось так просто отличить сложносочиненное предложение от сложноподчиненного. Они этого не умели. Они не могли отличить даже сложного от простого и путали подлежащее со сказуемым, что приводило меня в бешенство.
Как я теперь думаю, единственным моим достоинством была старательность. Я зубрила грамматику, и к середине марта Нейдлина довольно бойко ответила на вопрос о правописании суффиксов "-ыва-", "-ова-". Это была моя первая педагогическая победа. Через неделю она написала в диктовке "проповедЫвать".
Странное дело: из этих первых моих четырех классов, я помню только Нейдлину. И еще одного парня, фамилию которого я забыла. Короткая простая фамилия вроде Круглов или Багров, или Орлов. У него была квадратная голова и мрачные глаза. Работал он, кажется, на "Русском дизеле". Учиться не хотел ни в какую, но завод поставил условие: кончить семилетку. В школе он появлялся раз - изредка два раза - в неделю. А класс, в котором он числился, был мой воспитательский.
О каком воспитании могла идти речь, не знаю. Ученики приходили в школу со звонком и уходили со звонком. В пятиминутные перемены они курили на лестничной площадке, и даже поговорить с ними я не успевала, хотя закурила на третью неделю преподавания - от огорчений. В мои воспитательские обязанности входило следить за посещаемостью и заставлять исправлять двойки. На это у меня не было времени. Секунды от конца последнего урока до рта ребенка у груди были рассчитаны точно. Я кончала урок за двадцать секунд до звонка и с первым его звуком неслась вниз, в раздевалку. Последний хриплый всплеск звонка я слышала, захлопывая школьную дверь. Трамвай, на который мне нужно было поспеть, уходил через полторы минуты. Когда я выскакивала из школы, трамвай поворачивал из-за угла. Отдышивалась я уже в вагоне. Хорошо еще, что обе смены кончались не в часы пик: на работу я всегда ехала стоя и сдавленная, с работы - сидя. Гораздо позже я научилась проверять тетрадки в трамвае. В первый год я просто отдыхала в вагоне. Перестраивалась - от школы к дому.
Мы нашли няньку. Она только что приехала из деревни, купила резиновые боты и сделала перманент. У нее была навязчивая идея насчет облигаций: почему у нас так много облигаций, а денег нет? Она не верила, что облигации нельзя обменять на деньги. Звали ее Маруся.
Выскочив из трамвая, я неслась к дому и прибегала точно в ту секунду, когда Маруся стягивала красной лентой могучие ноги моего сына. Плюнув на правила гигиены, я хватала ребенка, не вымыв рук, едва бросив пальто. Сын выворачивал ноги из одеяла, они болтались у моего плеча. Дочка хныкала в коляске. Рот сына приникал к груди. Начиналась другая жизнь.
Через три часа я ехала обратно в школу. Маруся дала мне великое благо: два часа из трех я кормила, но час спала. Вечерние уроки получались лучше, потому что я час спала дома и еще немножко в трамвае, если хоть к середине пути удавалось сесть.
После вечерних уроков я неслась к трамваю еще быстрее, он уходил через минуту. Нянечка из раздевалки жалела меня и приносила пальто прямо к классу. Пробегая по двору, я слышала вопли сына: муж вынимал его из ванны, услышав шум трамвая.
У меня не было времени ездить по заводам и выяснять причины неявки моих учеников на занятия. Все дни, кроме среды и субботы, школа работала в две смены. В среду и субботу - только вечером. В эти дни я отсыпалась и проверяла тетради.
Со всеми остальными можно было как-то договориться, позвонить по телефону на завод, упросить или укорить мастера. С Кругловым (хотя я помню, что он не Круглов) ничего нельзя было поделать: он прогуливал как хотел, он сам был мастер. Надо было ехать на завод, но не было времени. И он был моего возраста, очень не хотелось ябедничать. Но за его прогулы меня сильно ругали на педсовете.
Не могу вспомнить, поехала я в конце концов на завод или нет. Вероятнее, всего, не успела - события развернулись быстро. Круглов нагрубил мне. Я выгнала его из класса. Уходя, он сказал еще какую-то грубость. Я бросилась к директору. Круглов отказался извиниться. Директор исключил его из школы.
Так все это помнится сейчас, хотя я многого не понимаю. Как можно было исключить его без педсовета? А педсовета не было - я помню точно. Какие такие слова он мне сказал, с чего я так взвилась?
Директор твердо держал мою сторону и не сказал мне ни одного осуждающего слова. Но как он на меня посмотрел, когда за Кругловым закрылась дверь, я помню. Сейчас мне, наверное, стыднее, чем тогда. Но и тогда было стыдно.
ПАПА КАРЛО
Директор был эстонец. Во всех затруднительных случаях он говорил: "Я плохо ка-фа-ру по-русски. Па-са-фите Мет-ни-кофа". Медников был секретарь партийной организации, учитель истории. Его вызывали с урока, и он разбирался.
Звали директора Карл Иванович Паюпу. Школа была маленькая - десять классных помещений. Если открыть дверь директорского кабинета и встать на пороге, можно было, не напрягая голоса, произнести речь, которую услышали бы во всех классах. Тем не менее, школа была радиофицирована. Посреди урока раздавалось хрипенье репродуктора, подвешенного под потолком, - чтобы не ломали, - стук, кашель и голос директора: "Фнимание, фнимание! Кафарит школа... Кафарит тиректор школа Карла Ифаныч...". Вся школа звала его "папа Карло".
Он был высокий, седой, с косо падающей на лоб совершенно белой челкой; он никогда не улыбался. Серо-голубые глаза смотрели мрачно, искоса и казались вставными. В них не было никакого выражения.