25037.fb2
В начале октября 1983 года я ехал в вагоне рабочего поезда («бичевоза») по трассе БАМ и читал средневековую корейскую повесть.
Стояли последние дни здешней осени — уже холодные по утрам, но солнечные, сухие, пахнувшие хвоей и угольным дымком из печных труб. От станции Киренга я добирался до Новой Чары, о которой должен был написать очерк для московского журнала.
Поезда на БАМе ходили тогда медленно. Очень медленно — 20 — 30 километров в час. Да, собственно, и не ходили еще. Сквозное пассажирское движение отсутствовало. Передвигаться по рельсам можно было только по ночам на рабочих поездах. Составлялись они из трех-четырех вагонов, махрящихся неошкуренной шелухой промороженной краски, в туалетах на месте унитаза лязгала и холодом дышала дыра в полу, и тянул состав легковесный игрушечный тепловозик. Но отопление в вагонах работало исправно, свет горел, в титане булькал кипяток, народ собирался живой и общительный.
Вагоны раскачивало. Под насыпью плыла от неостановимого уже таяния потревоженная строителями вечная мерзлота. И насыпь та требовала такого же постоянного, непрекращающегося ремонта. Золотая была дорога. Бриллиантовая. Бизнес-супруга ее начальника стопроцентно занимала бы сегодня первую строчку в списке миллиардеров журнала «Форбс». Но тогда мы жили при социализме, и деньги тратились по-другому, в частности, на матобеспечение строителей БАМа: в сумраке местных магазинчиков сокровищами Алладиновой пещеры сияли супердефицитные для жителя СССР товары, импортные и отечественные. В одном из таких магазинчиков (в поселке Таксимо) я купил «Антологию дальневосточной литературы», вышедшую, соответственно, в издательстве «Восточная литература», — по тем временам издательстве замечательном, потому как авторам его не вменялось в обязанность начинать предисловие и комментарии цитатой из речи Л. И. Брежнева на последнем съезде КПСС.
Из Таксимо поезд отправлялся поздно вечером; попутчиками у меня были шофер Володя из Нерюнгри с женой Таней. Венгерский «Токай» (водка во всем Таксимо закончилась накануне, и «это теперь до следующего завоза», как сказали мне мужики на крыльце магазина) — вино мы закусывали болгарскими консервированными помидорами и китайским холодным цыпленком в собственном соку.
Володя рассказывал про начало своей бамовской жизни:
— …А не только мест в общаге не было — не было самой общаги, блоки для нее завезли в тот же день, что и нас. А уже снег лег. Сунулся я в местную бичарню, а там всего две комнатки на всю ораву, и комнатки эти тебе — и спальня, и едальня, и ебальня. Неделю ночевал на полу в почтовом вагончике. А потом к ребятам в теплоцентраль перебрался. Под землю. Через люк туда спускались, спали прямо на трубе, как на печке деревенской.
— Ну да, — усмехалась жена. — Ты расскажешь!
— Чего смеешься, как будто сама не знаешь. Укрывались брезентом, потому что из обшивки сверху капало. Нет, через три месяца общагу открыли. И место для меня там было, но я к тому времени разобрался, что к чему. Если в общежитие попал, это — навеки. И я сказал, что отказываюсь, что приехал сюда насовсем и что буду ждать жилья постоянного, и меня поставили в итээровский список на квартиру. Еще потому поставили, что просился я не в блочную девятиэтажку, которую тогда уже почти собрали, а в бревенчатые двухэтажные дома, которые только-только начинали строить. Ну вот, а теперь у нас, считай, трехкомнатная квартира с водопроводом и газовой колонкой. И «Волга» стоит в гараже. А? Стоило полгода на трубе поспать?.. А в баню, знаешь, как ходили? Сначала в магазин шли, покупали там трусы, носки, майку, рубашку. А в бане, когда раздевались, все снятое в одну кучу бросали. Стирать негде было. Да и что мне тридцать семь копеек за пару носков при зарплате в шестьсот почти рублей?
— Ну-ну! Шестьсот у тебя только через год было, когда я прилетела!
— Ну ладно, пусть четыреста, все равно носки для меня тогда были как стакан семечек. Да и трусы — девяносто копеек. Вот так и ходили постоянно во всем новеньком. О, как жили!
Когда Таня очистила от банок и протерла столик, Володя разлил остатки «Токая» и вдруг спросил:
– Извини, конечно, но мне интересно: ты-то почему не остался на БАМе? Ты ведь говоришь, что был здесь в самом начале. А? Не, я понимаю, бульдозеристом, взрывником или, там, итээровцем мог бы и не стать, тут специальное образование нужно. Но ведь журналистом ты бы всегда мог здесь работать. Был бы сейчас упакован по самое не могу, — взгляд Володи как бы прошелся косвенно по моей выгоревшей куртке с прожженным сигаретой дырочкой на рукаве и вытертым, явно отечественного производства, джинсам. — Только без обид, да?
Да какие тут обиды? Напротив. Ко мне обращаются как к своему. Своему стопроцентно.
– Не получилось тогда, — ответил я аккуратно. — Тут дела семенные. Обстоятельства.
— Понятно, — кивнул Володя. Прозвучало как: не подумай, мы тоже не пальцем деланные. Кое-что понимаем. Понимаем, чем может быть женщина в жизни мужчины, то есть семья и «обстоятельства». И что от простого и очевидного для настоящего мужика — сжать пальцы и ухватить севшую на руку птицу счастья БАМ (а где еще обычный гражданин СССР за три-четыре года мог стать владельцем квартиры и машины, и кто тогда получал те самые 400 — 600 рэ, министр разве) — от такого нужно иногда отказываться по своей воле. Мужчина должен уметь жертвовать.
– Понятно, — повторил он с сочувствием и уважением.
Часа через два поезд встал. За окном черно, ни огонька. С дорогой что-то? Или с тепловозом? Да мне-то какая разница!
Я лежу на верхней полке под лампочкой и читаю про Укромный Сад во дворцовом парке, про пруд с лотосами в знойный полдень месяца седьмой луны. Про двух девушек, которые, скинув верхние одежды, развязывают сейчас пояса шаровар. Алый — цвета любви и «полной жизни» — шелк опадает на траву.
Взявшись за руки, девушки спускаются по ступеням, сложенным из горячих камней, — колышутся согласно стебли их позвоночников. Они трогают ногой воду, охают, отдергивают, снова опускают — так девушки длят удовольствие своего господина, наблюдающего за их купанием.
Господин лежит на циновках под зонтом, который держит одна из служанок. Она же подливает из чайника в чашку господина зеленый чай.
Чашка из тонкого, безвесного почти фарфора наполняется до половины. Дно ее греет пальцы господина, как солнце, крохотный осколочек которого он, укрытый сейчас от горячих лучей, держит в руке. Белые стенки охлестывает растение с мелкими листиками и оранжевыми кружочками цветов. Листья и цветы хищно оплетают края чашки, спускаются внутрь, но не дотягиваются до янтарной жидкости. Время от времени господин подносит к губам чашку, увлажняя язык и нёбо медленно остывающим чаем-соком тяжкой первоосновной плоти жизни, отцеженным для него корнями, ветвями, листьями чайных деревьев.
Наконец, как бы решившись, девушки ступают в пруд, вода поднимается вдоль их ног, охватывает бедра; девушки приседают, держа головы с высокими прическами прямо, и вода смыкается над их как будто нарисованными плечами. Ну а затем они выпрямляются, подставляя мокрые тела солнцу и взглядам своего господина, — девушки начинают распускать друг дружке волосы.
Вынутые из волос заколки, изогнувшись, передают второй служанке, присевшей на нижней ступеньке, — и та протягивает за своей принимающей заколку рукой гибкое тело, спелёнутое светло-зеленым узким платьем со стоячим, золотой нитью шитым воротничком. Как тонкие ароматы чая, вдыхает господин жесты этого сложного танца. У всех трех девушек кукольные, на маски похожие, но сейчас мокрые с обнаженной кожей лица, облепленные волосами, и господин знает, что лица эти для него практически вечны, — никогда в его дворце не убудет количество вот таких красавиц.
Господин непроизвольно отводит взгляд, погружая его в бархатистую тьму крыльев трех огромных махаонов, распластавшихся на мокрых следах, что оставили девушки на камне.
С тихим жестким стрекотом, перемалывая солнце прозрачными крыльями, стрекоза пронеслась и зависла над тонкой стрелкой прудовой осоки, совсем близко. И села, качнувшись вместе с растением.
Огромные, в пол-лица, изумрудные глаза стрекозы полыхнули вдруг для господина рыжим свечением других глаз, утонувших в набрякших веках, — глаз Повелителя Поднебесной, отдающего Министру Двора (господи, что бы он сейчас дал за то, чтобы не присутствовать при той сцене!) — отдающего приказание о дальнейшей судьбе любимой своей наложницы, самой прекрасной женщины Поднебесной, слава которой дошла и до Страны Утренней Прохлады. Отправляясь к западному соседу, готовясь увидеть чудеса его страны, господин, конечно, надеялся увидеть и это чудо.
И он увидел. Он увидел ее стоящей перед Императором, склонив голову и опустив плечи, выслушивающей слова его, свидетельствующие о безграничной милости Повелителя: ей дарована жизнь! Ее не бросят в яму к медведице, которая полчаса назад раздирала на ее глазах поначалу дергавшийся и тонким — человеческим еще — голосом кричавший ком живой плоти, который вчера еще был телом прекрасного неутомимого мужчины, как будто специально созданного для бесконечно сладостных ночей ее в отсутствие Повелителя. Нет, в отличие от пылкого возлюбленного, ей дарована жизнь. Только вместо прекрасных рук, вместо нежных ног, оплетавших по ночам тело Повелителя, оставят ей короткие култышки. Остригут наголо тяжелые волосы, выколют глаза, вырвут язык, проткнут барабанные перепонки, и остаток дней своих быть ей навозным червем в отхожем месте.
Так говорил Император Министру Двора, и тот согласно кивал, боясь поднять глаза, а он, гость в Поднебесной, глаз своих не успел убрать, и — на мгновение — поймал изуродованный болью и яростью взгляд великого соседа. Господин уверен, что прирученный долгой жизнью взгляд его не мог обнаружить брезгливой жалости к этому старику. Почти уверен.
Разумеется, я понимал, что отделенный от меня четырьмя столетиями автор писал, может быть, и не про то, что вычитывал у него я. Тем более что текст его я читал вперемежку с подробными комментариями переводчика и научного редактора. Но какое мне дело до того, «чего хотел автор»? Пока этот текст читаю я, он мой.
Поезд по-прежнему стоит, я делаю перекур.
В тамбуре темно, там холодный и неправдоподобно чистый, по-морозному колкий воздух. Стекол в дверцах нет, я провожу пальцем по краю железной рамы снаружи — за окном действительно идет снег. Глаза привыкают к темноте, и я могу различить черно-белую графику неожиданно близких от меня лиственниц.
Я вдыхаю дух еловой заснеженной ночи с сигаретным дымком, мне не хочется уходить отсюда, но в тамбуре я перестоял, тело задубело от холода, я рефлекторно двинулся в тепло, не отключив по неосторожности обонятельных рецепторов. И распаренный воздух спящего вагона шибанул в ноздри кислым духом разлитого, не высохшего еще на столиках вина, чесночной колбасы, солярки, резины — воздух этот тек по моим щекам как раздавленный плод. Плод перегнивший, почти зловонный.
Вернувшись на свою полку, я открываю книгу, заложенную синей полоской надорванного билетика («ряд 6, место 11» — в Северо-Байкальске попал на дневной киносеанс — в пустом, если не считать обнимавшуюся в заднем ряду парочку, зале смотрел «Зеркало» Тарковского), — господин по-прежнему держит в руке чашку с чаем, девушки плещутся в воде.
Девушек этих он позовет к себе только на следующую ночь. Сегодня им достаточно его, господина, взгляда, под которым они, обнажившись, распускали друг другу волосы. Он позовет их следующей ночью, а под утро, при расставании, подарит привезенный из Поднебесной специально для них длинный, о двух концах ночной гриб из полированного дерева с волнистой поверхностью. Сейчас же ему достаточно вида девичьих плеч, по которым стекают тяжелые черные волосы, вида тонких, но неожиданно сильных по ночам рук. Нефритовый Жезл его в покое. Другое волнение гонит кровь и затрудняет дыхание: сейчас он — махаон, который лижет мокрые следы, оставленные девушками на камне. Сейчас он — стрекоза с неподвижным хищным взглядом; бамбук, освобожденно шевелящий на ветру узкими листьями. Сейчас он — черный желудь лотоса в коробочке, окруженной белыми лепестками. И потому он молит: Остановись, Мгновенье! Притормози! Для меня ты слишком огромно. Непомерно, непосильно! Дай еще немного времени собраться с силами.
…За спиной у господина павильон, в котором заснул он только под утро (прохладное, с плотным молочным туманом, укрывшим деревья и кусты); заснул, как в юности, прижавшись к горячему узкому телу той, которая уже на следующий день после его возвращения сумела передать для него, сидевшего на Государственном Совете, письмо. Не отрывая слуха от очередного доклада, он разворачивает розовый лист:
И он вдруг протягивает руку, берет лист бумаги у сидящего рядом писца — и писец, никак не выказывая своего изумления, ставит перед ним свеженаполненную тушечницу и вкладывает в его поднятые пальцы кисть. А господин, как если бы он вдруг снова стал молодым придворным, быстро набрасывает иероглифы:
И смотрит, как впитывается в бумагу, как матовой становится тушь, а потом сворачивает лист и отдает слуге.
Дорога его действительно была длинной, дорога была бесконечной с таким же бесконечным небом и неподвижной степью. Дважды появлялось на горизонте комариное марево всадников, заставлявшее отряды его охраны выстраиваться в военный порядок, и дважды разбег тех всадников сбивался на полдороге, и рассыпались, и исчезали они, как степной мираж, под так и не успевшим разогреться взглядом господина. Но и когда кончились степи и глаз господина мог бы порадоваться волнистым линиям гор и блеску горных ручьев, небо над ним оставалось таким же неподвижным. Таким же величественным. И уже невозможно было спрятаться за государственные заботы от Великого Равнодушия Мира. От бесстрашия крохотной козявки, ползущей по Его Руке, от ветки, хлестнувшей по Его Лицу. От бормочущей что-то свое воды, которой дела нет до величия господина, плеснувшего ее на свое лицо, — пролившись сквозь его пальцы, она мчится в бурлящем потоке дальше, знать не зная и знать не желая о чести, дарованной ей.
О чести?..
Он смотрел по ночам в черное небо, что-то говорившее ему мерцанием звезд, и — не понимал. Он напрягался, слушая шелест деревьев, но ничего, кроме горяченного бредового лопотания листьев, различить не мог. Он был слеп и глух. Ничтожен разумом был рядом с самым, казалось бы, простым — водой, цветком, ветром, стрекозой.
И значит, чтобы мир впустил его в себя на равных, чтобы ему быть, он должен научиться не быть.
…Взгляд господина, которым следил он за высыхающей тушью на иероглифах написанного им только что трехстишия, был взглядом почти прощальным.
Поезд наш тронулся на рассвете — я открыл на минуту глаза — белый холодный свет стоял в купе. За окном, совсем рядом со мной лежал снег с торчащими из него темно-зелеными иглами стланика, а отдаленные ели, как будто выпрямившись, удерживали на приспущенных лапах опрятные, уже облизанные ветром маленькие сугробы.
На конечную станцию — а для меня по-прежнему промежуточную — мы прибыли только после обеда.
Темное набухшее небо лежало на сопках. Снег, если он и шел здесь, давно растаял. Время от времени — морось и ветер.
Сумку свою я пристроил в кладовку кассира и, оставив себе только блокнот и фотоаппарат, двинулся в поселок.
Снимать было нечего. Единственное яркое пятно — оранжевый фон плаката на станции: «Нам — пять лет! Все на праздник! Фестиваль ЛУЧШИЕ ГИТАРЫ БАМа!»
Под ногами мокрые доски тротуара, сверху драная обмотка трубопроводов, поднятых на столбы. Справа и слева — бревенчатые двухэтажки и щитовые общежития.