25047.fb2
— Захо-очет, — твердо сказал Степан и не спеша достал из кармана револьвер, тускло блеснувший на солнце, переложил из ладони в ладонь, щелкнул затвором и внушительно прибавил: — А не захочет — заставим. Никуда не денется.
Пашка изумленно смотрел на револьвер, но мог отвести взгляда.
— Вот это да-а! Настоящий?
— Самый что ни на есть, — весело сказал Степан, пряча револьвер в необъятный карман своего флотского бушлата. — Вот так-то! А ты думал, революция голыми руками делается?
Когда подошли к дому, из проулка навстречу вышла незнакомая девушка. И Степан, увидев ее, невольно остановился: откуда такая взялась?
Пашка вежливо и чуть смущенно поздоровался. Девушка улыбчиво ответила, коротко глянула на Степана и прошла, словно ветерком опахнув.
— Чья такая? — спросил Степан, провожая ее взглядом.
— Учительша, — сказал Пашка. — Татьяна Николаевна. Вторую зиму у нас…
Степан смотрел ей вслед, пока не скрылась она за углом чеботаревского дома. И, ничего больше не сказав, отодвинул плечом жердяные воротца, вошел в ограду и остановился подле отца, который, стоя на коленях, пытался привернуть к саням новую оглоблю; жесткая сыромятная завертка подавалась туго. Степан опустился рядом с отцом, молча взял у него из рук мерзловато-похрустывающую завертку и стал прилаживать к полозу на самом его изгибе, время от времени поднимая голову и поглядывая на пустынную улицу, по которой только что, минуту назад, прошла безменовская учительница… «Чья она, откуда? Надо разузнать», — еще не зная для чего это ему нужно, решил Степан.
Многое на своем веку повидало Безменово. Хлебнуло и горького до слез, и сладкое хоть редко, а тоже бывало — взвесить бы на том безмене, с которого все началось… А началось без малого сто лет назад, когда вот здесь, где стоит теперь бревенчатый огородниковский пятистенок, в густом леске, от которого уцелело нынче лишь несколько заматерелых берез, построено было жилище — полуслепая крохотная землянка… И поселились тут двое пришлых людей, муж да жена, нестарые, крепкие, не исчерпавшие еще всех мирских радостей и утех. И была у них странная фамилия, скорее прозвище: Огородники. Откуда оно пошло, это прозвище, неизвестно. Во всяком случае, когда через несколько лет вокруг их землянки разрослась небольшая заимка, семья первопоселенцев состояла уже из пяти человек — к тому времени появились у них два мальчика-погодка и девочка… И как-то само собой вышло, что стали называть их не Огородниками, как раньше, а просто — Огороди и ковы. И еще одно выделяло их и даже ставило в особое положение — это безмен. Где они раздобыли столь редкую и необычную по тем временам вещь, никто не знал — то ли сам Огородник, умелец отменный, сладил его, на зависть другим, то ли привез его из тех дальних черниговских краев, откуда пришел, добираясь до этих прикатунских мест целое лето? Так или иначе, но именно безмен сыграл в его жизни роковую роль. Обладая столь ценной вещью, Огородник уже вскоре стал фигурой приметной и уважаемой не только у себя на заимке, но и в соседних деревнях, по всей округе. Не проходило дня, чтобы кто-то не являлся с просьбой: то одному, то другому что-то прикинуть, взвесить — и Огородник (теперь уже Огородников) никому не отказывал, хотя и не без оговорки: гляди, мол, поаккуратней, это тебе не телега либо соха, а тонкий струмент… В остальном же был он прост, бескорыстен, Огородников, и выгоды из этого никакой не извлекал. Случалось, правда, кому-то и не доверял «тонкий струмент», однако и в этом случае не отказывал, а брал безмен и шел сам, шел или ехал, если просители являлись с другого хутора.
Однажды он уехал — и не вернулся. Думали, загулял, что с ним случалось редко, но он и назавтра не вернулся… Нашли его через неделю верстах в трех от хутора, в глубоком овраге. Лошадь же вместе с телегой как сквозь землю провалилась. Безмен тоже исчез. Обнаружился он потом, спустя какое-то время, на заимке у братьев Барышевых. Они ж уверяли, что купили безмен у проезжих цыган и что безмен этот, если хорошо приглядеться, и вовсе не похож на огородниковский: у того и насечки были покороче, и хомуток не такой… И верно, с первого погляда — не похож. Но приглядеться, можно заметить, что насечки-то новые, вернее, старые удлинены, а хомуток… Да кто будет приглядываться — хомуток и хомуток. Так и осталось все без последствий, хотя разговоры ходили всякие… Ну, говори или не говори, а когда приспичит — иди и кланяйся теперь Барышевым. Да и не пойдешь с пустыми руками: долг платежом красен! А Барышевы — не промахи: своего не отдадут и чужого не упустят.
Такая вот история. Правда, в последнее время все реже и реже о ней вспоминают. Давно уж и людей тех, первопоселенцев черниговских, нет — есть Огородниковы, есть Барышевы, но это уже другие Огородниковы да Барышевы, по третьему или четвертому, а то и по пятому, как говорится, колену. Поди теперь разберись, что да как было, где правда, а где кривда.
Вот с тех пор деревня Безменовской и стала называться. Много воды утекло. Всего повидало Безменово на своем веку — и черные дни, и светлые праздники, горе, беда и радость случались рядом, рожденье и смерть… А коли рожденья — стало быть, и свадьбы. И любили ж безменовцы свадьбы справлять! Любили и умели.
Вот и нынешняя свадьба отличной была, не то чтобы лучше других, нет, скорее чем-то на другие не похожа. А чем? Вроде все, как и прежде: и венчанье, как полагается, по всем канонам, отец Алексей постарался, и тройка с бубенцами, и хлебом-солью встречали молодых, и невесту «умыкнуть» отчаюги безменовские попытались, чтобы получить потом «выкуп», да дружки жениха и невесты были начеку, и песен было спето не меньше, чем в прошлые времена, и слез пролито невестой ровно столько, сколько приличествует случаю, и блины поданы в свой черед, и на «блины положено», как водится в Сибири, тут не скупись, раскошеливайся!. Да только карман карману — рознь: способно тягаться с тем, кто тебе ровня. А нынешняя свадьба тем и отлична, что гости собрались разного пошиба — пестрая, разношерстная публика, от Ильи Лукьяныча до Митяя Сипухи. Барышев, понятно, занимает почетное место, напротив молодых, важный и самодовольный, в темно-синей паре тонкого английского сукна; но сквозь самодовольство проглядывало и недовольство: пара ли его родной племяннице Лизке Барышевой этот сумасброд Семка Стрижкин? Эх, его бы, Ильи Лукьяныча, воля, дал бы он этому голодранцу от ворот поворот! Говорил брату с племянницей — не послушались: любо-овь. Известное дело, бывает промеж молодых любовь, да только одной-то любовью сыт не будешь — тоже давно известно.
Вот и сидит Илья Лукьяныч важный, насупленный и прямой, будто аршин проглотил. Рядом с ним уже изрядно захмелевший, веселый и велеречивый отец Алексей, мотает гривастой головой и тщится умные речи говорить.
Митяй Сивуха, перегибаясь через стол, задиристо его перебивает:
— А вот растолмачь ты мне, отец наш батюшка, каково это понять: по писанию выходит, что будто верблюду легче пролезть сквозь игольное ушко, чем богатому попасть в божий рай. А то мне, дураку, мнится…
Договорить ему не дали, одернули весело, со смешком:
— А такое слыхал, дядька Митяй: на чужой каравай рот не разевай! А то ворона влетит…
Илья Лукьяныч обводит застолье презрительно-строгим взглядом, останавливаясь на фельдшере Бергмане, тихом и неприметном человеке, закоренелом холостяке, рядом с ним мастер-маслодел Брызжахин, полнощекий, кругленький, смотрится молодым кочетом; чуть подальше, по левую руку от Брызжахина, псаломщик Епифан Пермяков, мужик невероятной силы, тесно ему за столом, не знает, куда руки положить… Однажды, говорят, в пылу гнева Епифан саданул промеж рогов быка-трехлетка, тот как стоял, так и рухнул замертво… А напротив Епифана, по другую сторону, Митя и Сивуха восседает, родной дядька жениха, зубоскал и пустомеля известный, ветер гуляет у него не только в карманах, но и в голове…
Обидно Илье Лукьянычу, не думал, не гадал, а за один стол угадал. Под стать Митяю и фронтовички собрались, держатся особнячком, ведут себя независимо и вольно, особенно Степан Огородников, так и зыркает, так и ест глазами… «Смотри, подавишься! — усмехнулся Илья Лукьяныч и с той же злой насмешкой смотрит на Михея Кулагина. — Один вот уже съел… Конкурент несчастный, — трясется в беззвучном смехе Барышев. — Хвост собирался мне прижать, да сам без хвоста остался… Ишь, приволокся, выставил напоказ рожу свою кривую».
Такое соседство не по вкусу Илье Лукьянычу. Да ничего не поделаешь — женихова сторона. Вот и приходится терпеть. Стрижкиных переспорить — иуд соли надо съесть. Тоже гордыню выказывают. А по правде, от Сивух далеко не ушли — голь перекатная. Илья Лукьяныч предлагал свадьбу отгулять в его доме: просторнее, а главное, поменьше бы собралось шантрапы, всякого сброда. Так нет же, не пожелали, отказались наотрез да еще с обидой: «Невесту берем в свой дом, вот к этому дому пусть и привыкает». Ладно, пусть привыкает, коли доброго совета не послушалась.
Илья Лукьяныч, так и не согнав усмешки с лица, еще раз глянул на молчаливо и задумчиво сидевшего фельдшера.
— Послушай-ка, Давид Иосифович, — вдруг спросил, — а почему бы и тебе не жениться? Человек ты самостоятельный, в самую пору… А?
Бергман смутился, вспыхнул, как девица:
— Ваша правда, Илья Лукьяныч, да-с… Но вопрос этот весьма деликатный.
— А чего деликатничать? — вмешался Брызжахин. — Тут потихоньку да исподтишка не выйдет. Девок много — вот и выбирай. Правду я говорю, батюшка? — подмигнул отцу Алексею. Тот громко икнул, вскинул голову:
— Истинно, сын мой, истинно! Как сказано: оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей воссоединится и станет с нею единой плотью…
— Слыхал? — гудел и похохатывал Брызжахин. — Единой плотью. Чего робеть? Всем же известно, что учительша голову тебе, братец, вскружила — шила в мешке не утаишь. Вот и воссоединяйтесь. При вашем холостяцком-то положении в самый раз.
Бергман смутился еще больше.
— Мое положение… Да-с. Деликатное.
Застолье шумело и гомонило. Парни и девки настроились уже на пляску, бабы попытались было песню завести, да зачин вышел излишне высоким, не хватило духу… Смех, визг, разноголосица. Митяй тоже разошелся не на шутку: раз десять кряду громогласно объявил, что вино ему подали «сорное» и пить он его не будет, покуда молодые… «Горько!» — опережая друг друга, кричали в разных концах застолья. Митяй похохатывал и, красный весь, потный и расхристанный, тянулся через стол со своим стаканом, выкрикивал так, что жилы на длинной кадыкастой шее набухли и посинели:
— Сват… послухай, сват, чего тебе скажу! — тянулся Митяй своим стаканом, проливая водку в тарелку со студнем, никак не мог дотянуться до Ильи Лукьяныча. — Слышь, сват?
Барышев, не глядя, взял свой стакан и, не глядя, протянул: чокайся, коли приспичило. И поставил, даже не пригубив. Митяй так и замер с полуоткрытым ртом, губы тряслись обиженно, руки тоже тряслись, и водка сплескивалась на стол.
— Что же ты? — сказал Митяй высоким напряженным голосом. — Что же ты, сват, эдак поступаешь? Брезгуешь, ниже своего достоинства… А я плевал! — взвихрился вдруг. — Плевал я на твое достоинство! И запомни, сват… черту брат, запомни и заруби себе на носу…
Митяя кое-как утихомирили, усадили на место. И вскоре он, забыв о «свате» и стычке с ним, нечаянной да не случайной, сидел серьезный и присмиревший, и в глазах его, раскосых слегка и узковатых, копилась, копилась голубизна — первый признак того, что душа Митяя обретает равновесие и настраивается на песню. Песня же у Митяя была своя, единственная, которую он пел только по большим престольным да годовым праздникам, на свадьбах да на крестинах… Однако никто и никогда не слышал, чтобы допел он ее до конца — должно быть, потому, что была она слишком длинна, эта песня, а может, и вовсе бесконечна. Песня преображала Митяя, захватывала, и он в такие минуты становился немножко шальным и блаженным, как бы не в себе, и никого вокруг не замечал. Вот и сейчас он уже был весь там — в песне. Закрыв глаза, точно вслушиваясь в себя самого, Митяй глубоко вздохнул, набирая полную грудь воздуха, но запел тихо и мягко, без нажима:
Бабы враз смолкли, смотрели на Митяя потеплевшими, затуманившимися глазами. Никто, однако, не решался поддержать песню. Знали: поет Митяй всегда один, и не дай бог, если кто из озорства или но оплошке вмешается, тотчас оборвет Митяй песню и со вздохом скажет: «Эх, испортили дело!» Потому и не встревали, слушали молча, а если и переговаривались вполголоса, а то и во весь голос — так это Митяю не мешало, поскольку был он со своей песней уже не здесь, а где-то далеким-далеко, за тридевять земель.
Песня текла ровно и прямо, как текут степные речки, не встречая препятствий, и волновала до слез.
— О господи! — вздыхали бабы. — И откуда что берется у человека? Истинный бог, не слыхивала я, чтоб, окромя Митяя, кто-то пел эту песню, он один и поет.
А вокруг отца Алексея — свой кружок. И песня Митяя их не трогает, они ее не слушают, либо слушают краем уха, не придавая значения словам — поешь и пой. А у них своя песня, свои заботы. Батюшка сидит, сцепив руки на округлом животе, красные щеки лоснятся, густой голос слегка дрожит, вибрирует:
— Наши молитвы дошли до всевышнего, — гудит батюшка. — Пьяница Николай и его блудная женушка низвергнуты с престола — и поделом! Теперь у власти достойные мужи… Да вот незадача: нехристи, слуги дьявола, опять головы подымают.
— Нет житья от этого дьявольского отродья! — продолжал батюшка, не меняя позы, лишь искоса взглядывая на Митяя, песня которого, должно быть, все-таки неуместной казалась, раздражала его. — Поглядите, сколько вокруг, на земле нашей, развелось антихристовых сил… Вот и мутят, мутят они белый свет, вовлекая в сети свои неустойчивых рабов божьих…
— Ну, ничего, ничего, — не унимался батюшка, гнул свое. — Скоро весь мир поднимется против супостатов — и православная церковь, и папа римский объявили уже священный поход…
Степан не выдержал, вмешался:
— Против кого это, отец Алексей, вы с папой римским замышляете поход?
Батюшка качнулся вперед, потное лицо его вовсе побагровело:
— А против тех, кто вовлекает в сети паучьи рабов божьих.
— Ясно, — усмехнулся Степан. — Вам бы хотелось, чтобы души всегда оставались рабскими? А революция хочет освободить рабов, сделать их свободными. Не нравится, значит?
— Россию-то уже профукали, говоруны, — подал голос Илья Лукьяныч. — И оптом, и в розницу… не за понюх табаку!