25047.fb2
Глухо шумела Катунь.
И в звуках этих, в самом воздухе, прохладном и чистом, рождались иные, более протяжные и печальные звуки — вдруг он отчетливо услышал голос Алмын. И это был не просто голос, это был плач матери по умершему сыну: «Адап ак чечек, ак чечек, анарбас эрьгэ барынсын… — причитала мать, и голос ее долго не отпускал Гуркина, эхом доносился издалека. — Ах ты, белый цветок, белый цветок, взошел ты в месте неизведанном, дитя мое, любимое отцом, ушел ты в страну, откуда не возвращаются…»
Казалось, голосом Алмын плачет сама родина-мать, и плач — призыв ее ни днем, ни ночью не умолкает в горах.
Гуркин спустился к реке, спешился. И стал ждать парома с той стороны. Хотелось поскорее переехать, вернуться домой, увидеть детей… «Ах ты, белый цветок, белый цветок… Адап ак чечек, ак чечек…»
Гуркин помахал паромщику: давай поскорее!
Паромщик тоже помахал, как бы успокаивая: еду, еду!
Канат натянулся и заскрипел. Шуршала вода по галечнику. Катунь текла мимо, не останавливаясь ни на секунду. И так изо дня в день, из года в год…
Сколько же богов на земле и в небе! Какому из них поклоняться, какого задабривать больше?
Дедушка Тыдык рассказывал: в ту пору Улалушка была еще полноводной, и русские мужики — из «каменных» людишек — сплавляли по ней лес. Вся Уймонская долина была уже занята, деревни вырастали одна за другой: Катанда, Усть-Кокса, Уймон… «Каменные» людишки селились поначалу в самых глухих, отдаленных местах, среди камней и непролазной черни — оттого и прозвали их «каменными». Бежали они сюда не по своей воле, а от гонений и притеснений никонианских попов, подальше от глаза жандармского, держались кучно, скопом, старообрядчество блюли пуще глаза, крестясь только двоеперстно…
А места вокруг были отменно щедры: землицы хлебны, леса собольны, реки рыбны… Засельщики рубили кондовые дома, занимали места лучшие, вытесняя туземцев на неудобицы. Противиться этому не было сил у туземца — и затаил он обиду на «каменных» людишек, годами копил, передавая от отца к сыну, из поколения в поколение. «Каменные» же людишки смотрели на туземца презрительно, словно и не был он человеком, поганая нехристь — да и только. Правду сказать, с годами и среди «каменных» людишек происходил раскол: одни жили на широкую ногу, другие концы с концами едва сводили, попадали в кабалу к богатым кержакам, гнули спину… Что уж говорить о кочевых инородцах, которых носило с места на место, как носит оторвавшийся от ветки сухой лист… А богатые кержаки — это амбары хлеба, табуны лошадей, множество другого скота, дома просторные, в горницах чисто, геранью пахнет, сундуки набиты всякой всячиной, в погребах бочки солений, медовух и травяных настоек, на всю зиму впрок…
Попробуй-ка с ними тягаться — куда там! Разве баи да зайсаны могли на равной ноге с ними быть.
Сколько же богов на земле и в небе! Какому из них поклоняться? Дедушка Тыдык был еще молод, когда в Улалу пришли другие русские, объявили себя противниками «каменных» людишек и создали в Улале миссию, возглавил которую архимандрит Макарий, будущий митрополит и академик. Макарий купил избу у русского пчеловода Ащеулова, но прожил в ней недолго: улалинские инородцы, прослышав о том, что миссионеры собираются силой обращать их в свою веру, крестить и давать русские имена, спешно стали разъезжаться, откочевывать в Кузнецкий округ — и за весну уехало больше тридцати семей. Макарий сильно расстроился и, чтобы окончательно дела не испортить, перебрался в Майму.
Там он и окрестил первого инородца, обратив его в православную веру, и поселился жить у него. Слухи доходили, что живут они душа в душу, отец Макарий учит грамоте хозяйских детей… А дедушка Тыдык был молод, полон сил и панике не поддался — не уехал, как другие, из Улалы. Жалко было оставлять избу, которую он срубил весной. Понемногу улалинцы успокоились, поняли, что большой беды от крещения не бывает. Стали ворочаться и ранее уехавшие, виновато оправдывались: хорошо там, где нас нет. Однажды зашел отец Макарий, и дедушка Тыдык встретил его по-доброму, чаем угостил. Послушать Макарий пришли соседи, собрались стар и мал, тесно стало в избе.
— Бог един, — внушающе-твердым голосом говорил Макарий. А вы поклоняетесь не одному, а многим богам, которые ничего вам не дают, а только требуют жертв. И камы обманывают вас, говорят, что бывают в гостях» у богов, беседуют с ними, советуются… Но кто был свидетелем, что они там бывают?
— А разве у вас есть свидетели? — спросил горячий и нетерпеливый Тыдык. — Разве кто-нибудь видел вашего бога?
Отец Макарий внимательно оглядел собравшихся:
— А письменным документам, печатному слову кто из вас не верит? — Никто не посмел спорить. — Ну так вот, — продолжал Макарий, вынимая из походной сумы толстую книгу, — смотрите: это Новый завет, а написали его четыре свидетеля — евангелисты Матвей, Марк, Лука, Иоанн, которые видели и слышали бога, Иисуса Христа… «Блаженны чистые сердца, ибо они бога узрят» — так сказано в писании.
— Ну, а чем же ваш бог лучше наших богов?
— Ваши боги постоянно требуют от вас жертв, а нашему богу, Иисусу Христу, не нужны жертвы, он сам себя принес в жертву… И став бессмертным, сказал: кто будет веровать и креститься, спасен будет, а кто не будет веровать, осужден будет. Вот и пришел я, дабы исполнить свой долг, — заключил Макарий, — направить вас на путь истинный…
И многие улалинцы в то лето приняли новую веру. Принял ее и дедушка Гурке Тыдык. А когда родился у него сын, назвал его Иваном. И думал: если родятся еще сыновья, назовет их именами Луки, Матвея и Марка. Но сыновья больше не рождались, а дочери не подходили для такого дела, потому и связывал он все свои надежды с Иваном. И много трудов положил, чтобы устроить хозяйство не хуже кержацкого. Двухэтажный дом, построенный дедом, и сейчас еще стоит на берегу Улалушки. Гуркин родился в этом доме, помнил деда Тыдыка. Помнил рассказы его о «каменных» людишках. А еще рассказ, больше похожий на легенду: о том, как и откуда пошел род Чорогов. Начало тому, по словам дела, положено было в давние, очень давние времена. Тогда во главе обширного государства Ойрат стоял Чорос-Махмуд. Могущество джунгарского ойратства было велико и продолжалось долго — уже внук Чорос-Махмуда Эсен, собрав несметное войско, подошел к Великой Стене, осадил ее, завоевал Тибет… Спустя четыре года Эсен погиб — и со смертью его кончился период джунгарского царства, рухнул Ойрат, обломки которого разлетелись в разные стороны… И многие большие и малые племена, теснимые с востока на запад, осели и здесь, на Алтае, укоренились навсегда. Среди них, по рассказам дедушки Тыдыка, были и отпрыски знаменитого Чороса, они облюбовали место в долине Катуни, однако с приходом «каменных» людишек вынуждены были потесниться, а затем и вовсе перекочевать за Улалушку…
Шло время. И через два года Гуркин снова вернулся к старому замыслу. Но так и не смог дописать картину…
Опустив руки, он долго стоял у мольберта, разглядывая так и не оживший на холсте пейзаж. А за окном виднелся другой пейзаж, с высоким опалово-синим небом и острыми подпирающими небо вершинами гор. И все вокруг было переполнено светом. Однако избыток света и буйство красок не нарушали общего тона, а напротив, как бы уравновешивали и приводили в гармонию весь этот кажущийся хаос окружающего мира… «Вот этого равновесия и не хватает моей картине», — подумал Гуркин. Из открытой двери мастерской виднелась гора Ит-Кая, похожая на неоседланного скакуна с разметавшейся по ветру гривой.
«Куда ты несешь меня, мой конь? — вслух произнес Гуркин, глядя на гору. — И не сбросишь ли по пути? Но теперь уже все. Все! Картину оставим до лучших времен…»
Гуркин решительно вышел, закрыл мастерскую. И в тот же день, поспешно собравшись, уехал в Улалу, где ждали его дела, далекие от живописи — работа в Горной думе. И Гуркин, словно желая поскорее забыть о своих последних неудачах, весь ушел в эти дела. Иногда он и вовсе забывал об отдыхе.
Доктор Донец, недавно приехавший из Барнаула — единственный врач на весь округ — строго выговаривал:
— Зря вы, Григорий Иванович, не щадите себя. Делаете вы, разумеется, большое дело, но забываете о том, что вы не один и что немалую долю трудов могли бы взять на себя ваши друзья…
— Что делать, — виновато разводил руками Гуркин. — Вот когда упорядочим жизнь, тогда и об отдыхе будем думать. Нам бы, Владимир Маркович, как следует подготовить и провести съезд… Как думаете, не помешает этому бийский совдеп?
— Поддержки, во всяком случае, не ждите.
— Знаю. Знаю, что совдеп не поддержит. Одного понять не могу: отчего все, как огня, боятся и даже слышать не хотят это слово — самоопределение? Разве автономия Горного Алтая идет вразрез с интересами революции?
— Не все боятся, Григорий Иванович, далеко не все…
— Да, пожалуй, вы правы, — согласился Гуркин. — Есть люди, которые хорошо понимают и горячо, искренне поддерживают наши стремления. Например, Василий Иванович Анучин…
— Он обещает приехать?
— Да. Непременно.
— Это было бы хорошо. Анучин — превосходный автономист и его влияние на съезд может оказаться решающим. Хотя, по правде говоря, нынешнее положение весьма зыбко и неустойчиво. Но будем надеяться, будем уповать на бога…
Разговор с доктором успокоил, снял нервное напряжение, однако не освободил от многих сомнений. И чем ближе подходил день открытия съезда, тем больше волновался и переживал Гуркин: а вдруг сорвется? И все усилия окажутся напрасными… Поскорее бы приехал Анучин. А еще лучше, если бы приехал Потанин…
Хотелось, чтобы в этот день, в день открытия съезда, рядом были друзья. Но Потанин стар и болен. Шишков далеко и ему теперь не до этого, доктор Корчуганов привязан к Томску, Гуляева тоже какие-то дела держат в Барнауле… Кто же будет?
Накануне, дня за три до открытия съезда, Гуркин спросил секретаря Горной думы Вильдгрубе:
— Павел Дмитриевич, насчет нового стиля все уведомлены, путаницы не будет?
— Не должно быть, — заверил Вильдгрубе. — Все волостные управы оповещены о том, что с первого февраля исчисление идет по новому стилю — и что съезд, таким образом, откроется не в феврале, как намечалось, а пятого марта. Не беспокойтесь, Григорий Иванович, я еще раз промерю.
— Хорошо. Аргымай еще не приехал?
— Пока не видно.
— И Анучина до сих пор нет, — вздохнул Гуркин.
— Анучин приедет завтра.
— Знаю, что завтра. Но лучше, если бы он приехал сегодня.
Потом он подписал бумагу, адресованную (уже вторично) его преосвещенству епископу Бийскому Иннокентию, в которой излагалась просьба передать в распоряжение Горной думы имеющийся в епархиальной типографии алтайский шрифт. «Ибо, — как было сказано в бумаге, — Горная дума ощущает полную необходимость в создании своего печатного органа с целью поднятия культуры инородцев Алтая путем широкого ознакомления их с живым печатным словом на родном языке…»
— Если епископ и на этот раз промолчит, поеду к нему сам, — сказал Гуркин. — И не отступлюсь, пока не возьму шрифт.
Поздно вечером, вернувшись в свою комнату, Григорий Иванович принес дров и растопил печку. Сухие березовые поленья, постреливая искрами, быстро разгорались. Гуркин придвинул стул поближе к огню и долго сидел, задумавшись. Было грустно и беспокойно. И он опять пожалел о том, что самых близких друзей в этот торжественный день рядом не будет.
Морозно потрескивали углы бревенчатого дома. Пламя в печке гудело, и в комнате становилось уютнее и теплее.
Гуркин решил написать письма друзьям.