25047.fb2 Переворот - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 70

Переворот - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 70

И вот, наконец, новое заключение, из которого явствовало, что: «Гуркин, сорока девяти лет, роста выше среднего, телосложения удовлетворительного, весьма мнителен и подозрителен, временами совершенно не владеет собой… имеет повышенную чувствительность… рубцы на затылке — следствие полученных в разное время тяжелых ушибов… Страдает начальной стадией прогрессирующего паралича…»

Судебный следователь, ознакомившись с этим документом, присовокупил его к «делу» и, усмехнувшись, вздохнул с облегчением: «Ну что ж, не будем спорить с медициной».

Четырнадцатого апреля 1919 года Гуркин был освобожден. И тотчас уехал в Улалу. Но и там, несмотря на весеннюю распутицу, затруднявшую проезд, не захотел долго оставаться. И уже вскоре был в Аносе.

31

Кончился ледоход. Отшумело апрельское водополье. И Катунь постепенно входила в прежние берега…

Весна не обманула Гуркина, подарив ему немало великолепных красок. Лови момент, любуйся, переноси эти краски на холст! Густо зазеленели окрестные леса, зацвел по склонам гор низкорослый и цепкий маральник.

Дни стояли сухие, розовые.

Все, казалось, способствовало работе, но работа не двигалась. Утром Гуркин зашел в мастерскую и долго не знал, с чего начать и за что браться. Наконец приблизился к мольберту с поставленным на него подрамником, ощутив запах сухой древесины и масляных красок, заволновался, как это случалось всякий раз, когда он прикасался кистью к холсту… Но тут же и опустилось, оборвалось в нем что-то — минутное волнение угасло, уступив место холодной рассеянности. Гуркин постоял еще, посмотрел так и этак на картину, которую начал писать больше года назад, да так и не закончил. И не потому, что времени не хватало — скорее не хватило чего-то другого… Он передвинул мольберт, чуть повернув его к окну, и пейзаж как будто ожил и слабо засветился. Но что-то беспомощное и даже ущербное проглядывало в нем — может быть, воздуха не хватало, какой-то связующей нити, а может быть… Впрочем, Гуркин чувствовал и понимал, что нынешний вариант этой неудавшейся картины, как бы он ее ни улучшал, вряд ли достигнет желаемого уровня: как видно, тон был неверный взят и не тот путь избран… «Да, да, не тот! — решил он окончательно. — А теперь что же, теперь — все сызнова. Все!»

Гуркин еще немного передвинул мольберт, затем достал из ящика мастихин, легкий и гибкий, с удобной деревянной ручкой, и, несколько помедлив и поколебавшись, решился наконец, вскинул руку и резко провел сверху вниз по холсту, от неба к земле… Холст, будто сопротивляясь этому внезапному и грубому насилию, упруго заскрипел под металлическим лезвием мастихина — и краска с сухим шелестом посыпалась на пол…

Потом, спустя полчаса, Гуркин стоял перед очищенным и обезображенным холстом, на котором лишь кое-где темнели остатки прочно въевшейся грунтовки, и с какой-то мучительной опустошенностью и равнодушием смотрел на эти выпукло-неровные серые пятна, думая о том, что разрушать и уничтожать гораздо проще, чем создавать и строить… А что дальше?

Зыбкий утренний свет заполнял мастерскую. И все в ней как бы смещалось и плыло, слегка покачиваясь И создавая иллюзию постоянного движения… «Но почему иллюзию? — подумал Гуркин, почти физически ощущая под собой эту зыбкую неустойчивость. — Мир движется, ежеминутно меняясь, переходя из одного качества в другое — и никакими силами этого движения не остановить…» — продолжал он смотреть на серо-белую пустоту холста. Созданный воображением и руками художника, и разрушенный, уничтоженный этими же руками пейзаж… Зачем? Какой во всем этом смысл? — спросил он себя. — То что сделано — то сделано. Переписать картину, конечно, можно. Стереть, убрать с холста не понравившуюся — и написать новую, добиться наконец нужного тона… А жизнь? — вдруг он подумал, и эта мысль цепко и глубоко вошла в него. — Если бы можно было убрать, счистить с нее, как счищают мастихином сухую краску с, холста, все ненужное, ошибочное и неудавшееся — если бы можно было это сделать! Но то, что было, то есть, — и никуда от этого не денешься.

«А что дальше?» — опять он подумал, все так же печально и растерянно глядя на безобразно темневший холст. Казалось, не картину он уничтожил, а что-то очень важное в самом себе, резанув мастихином по живому, — и оборвалась нить, связывающая его с прошлым и будущим… Но будущее — это туман и неясность, в то время как прошлое жило в нем постоянно. Гуркин изуверился в настоящем, боялся и не хотел думать о будущем, чтобы лишний раз не обманывать себя, и все чаще возвращался памятью в прошлое, словно там и только там можно было найти опору для души… Вспомнилось давнее детство и Улала тех лет, поражавшая, в отличие от многих сибирских сел, своими добротными застройками, принадлежавшими большей частью Алтайской миссии, которую возглавлял в ту пору отец Макарий, будущий Московский митрополит. В центре села, на левом берегу Улалушки, возвышалась и как бы главенствовала над всем Покровская церковь, рядом достраивалась деревянная трехэтажная больница, а чуть поближе к реке стояло приземистое и длинное одноэтажное здание с мезонином, в котором размещалась миссионерская школа… Кроме основных предметов — закона божьего, арифметики, русского языка и родиноведения, — мальчиков здесь учили живописи. Правда, занятия ограничивались копированием с икон, рисование же с натуры считалось вредным. Отец Антоний, учитель рисования, не раз говорил: «Мы не язычников, а православных мужей воспитываем». Однако по прошествии многих лет Гуркин, бывший воспитанник миссионерской школы, с благодарностью вспоминает отца Антония, преподавшего ему первые уроки живописи. «Оттуда, из тех дней, все идет, — думает Гуркин, — все начиналось именно там». Способности его были замечены, и сам начальник миссии Макарий предложил Гуркину остаться в иконописной мастерской… Отец же был недоволен, он прочил Григория в седельных дел мастера, а тот выгодному ремеслу предпочел краски… Впрочем, скоро отец убедился в том, что иконописный промысел не менее выгодный. Сын зарабатывал неплохо. Однако вскоре мастерская была закрыта. Гуркин, поработав некоторое время в Улале, уехал затем учительствовать в деревню Паспаул. Свободного времени почти не было, а тяга к рисованию с годами не уменьшалась, а еще больше углублялась и росла. Гуркин решил оставить учительство. Толчком к этому послужила встреча с товарищем по школе Садоновым, открывшем в Бийске иконописную мастерскую. Садонов и уговорил его переехать. Что он и сделал — и прожил в Бийске около семи лет. Работал в иконописных мастерских — сначала у Садонова, а позже у Борзенкова, вплоть до памятной осени 1897 года… Тогда он познакомился с Андреем Анохиным, учеником Петербургской певческой капеллы, проводившим каникулы на Алтае. Будущий композитор и этнограф, увидев однажды рисунки, этюды и единственную пока гуркинскую картину «Камлание», написанную маслом и воссоздающую языческий обряд жертвоприношения, был поражен — такого самобытного художника он не ожидал встретить в алтайской глуши!.. Анохин и был первым, кто убедил его продолжать учебу. «Поехали в Петербург, — уговаривал он. — Поступишь в Академию художеств». Гуркин колебался. Дальше Бийска ему не приходилось бывать — страшновато. Да и молодую жену — он только что женился на Маше Лузиной — как оставишь одну?… И все же решился — и в конце августа вместе с Анохиным отправился в Петербург. Но чуть не вернулся с полпути: едва добрались до Барнаула, как Гуркин, оглушенный и ошеломленный уличной суетой, движением и шумом уездного города, решительно заявил: «Дальше не поеду». Анохин кое-как переубедил его — надо, надо ехать. Потом был на их пути губернский Томск. Здесь Гуркин впервые встретился и познакомился с профессиональными художниками. Помнится, с каким волнением и даже страхом показывал он свои рисунки и этюды художнице Капустиной. Августа Степановна долго и внимательно разглядывала их, изучала, и лицо ее при этом было непроницаемо строгим, серьезным, как бы даже сердитым… Гуркин стоял рядом, затаив дыхание. Ждал приговора. И тогда она, словно стряхнув с себя оцепенение, подняла голову и с улыбкой на него посмотрела: «Вам надо ехать в Петербург. Непременно! А я со своей стороны сделаю все возможное…» Капустина в тот же день написала несколько рекомендательных писем к своим петербургским друзьям, отдала Гуркину. И еще раз сказала: «Поезжай, голубчик, поезжай!» После этого Гуркин уже не колебался.

А Петербург встретил их пасмурной и ветреной погодой.

Гуркин помнит, как в один из таких ненастных дней он долго шел по Университетской набережной, потом долго стоял напротив громадного и несколько мрачноватого, как ему тогда показалось, здания Академии, не решаясь не только открыть массивно темнеющую, с медной отделкой дверь, но и приблизиться к ней… Он стоял на сквозном ветру, зажимая под мышкою папку с рисунками, и два сфинкса, как бы охранявшие спуск к Неве, надменно и холодно взирали на него с высоты… И так ему захотелось в тот миг оказаться дома, в привычном кругу знакомых и близких, с головой окунуться в мир повседневных дел и забот, так захотелось, что он даже застонал тихонько и стиснул зубы, сознавая тщету сиюминутных желаний. Нет, пет, все это не сон, а явь — и эти надменно-загадочные сфинксы, и это громадное здание Академии, куда он стремился за тысячи верст, это здание — словно крепость перед ним, которую надо во что бы то пи стало взять. И тогда он, собравшись с духом, шагнул к массивной дубовой двери, рванул ее на себя — и вошел в просторный академический вестибюль…

Но тут последовательный и плавный ход его воспоминаний был прерван голосом судебного следователя, который почти полгода вел «дело Гуркина»: «И вам удалось поступить в Академию?»

Гуркин вздохнул и помедлил, словно возвращаясь из прошлого в настоящее — увидел перед собой мольберт с обезображенным на нем холстом, в грязно-серых неровных пятнах грунтовки, и обнаружил вдруг, что все еще держит в руке мастихин… Нет, ему не удалось той осенью поступить в Академию. «Об этом я уже говорил, — подумал Гуркин. — Говорил и о том, как принял и обласкал, можно сказать, усыновил меня Иван Иванович Шишкин — такое счастье выпадает не каждому!» Полгода прожил он рядом, вместе с великим пейзажистом, но эти полгода — равны целой жизни. Тогда он жил будущим, верил в него, считал, что все большое, главное — впереди. А сегодня? Что происходит с ним сегодня? Гуркин взглянул еще раз на злополучный холст, положил мастихин, вышел из мастерской, плотно притворив за собой дверь. «А сегодня, — мелькнула мысль, — будущее ушло от меня, как уходит из-под ног почва…»

Он постоял на крыльце. День разгорался жаркий. И гора Ит-Кая, точно конь с разметавшейся по ветру гривой, вся в солнечных бликах, показалось, придвинулась еще ближе и подставила свою спину: садись! Гуркин улыбнулся с грустью, глядя на близкую гору, спустился с крыльца и пошел через сад к юрте, думая: «Надо жить. И работать».

***

Казалось, два духа поселились в нем: один рвался к работе, видя в ней спасение и единственный выход из тупика, а другой не видел выхода и не знал, что делать и как быть.

А тут еще приезд брата Степана с доктором Донцом перевернул все окончательно, добавил сомнений, подлил масла в огонь.

Они приехали под вечер, запыленные, усталые и чем-то сильно встревоженные. И пробыли совсем недолго. Спешили. Опасались долго задерживаться. Гуркин понял, что дела их, как видно, совсем неважные. Тревога и опасения передались и ему.

— Что, — спросил он, — совсем худо?

— Хуже некуда, — признался Донец. — Потому и заехали. Решили предупредить.

— Меня?

— Да, вас. Обстановка изменилась и отнюдь не в нашу пользу. И оставаться нам здесь нельзя.

— Но я тут при чем? — возразил Гуркин. — Меня оправдали и освободили. И я теперь отошел от всякой политики. От всякой! — повторил он, будто самого себя пытаясь в этом убедить. — Живу дома. Работать вот начинаю…

— Работа — это хорошо, — согласился Донец. — Но слишком круто повернулись события. Большевики опять зашевелились — и здесь, в горах, и в степном Алтае… Повсюду.

— Отряд Огородникова снова объявился, — добавил Степан. — На днях он изрядно потрепал дивизион Кайгородова. А неделю назад в Черном Ануе прапорщик Залесский нарвался на засаду партизан и едва ноги унес.

— Какой Залесский? — вскинул голову и посмотрел на брата Гуркин. — А-а… — вспомнил и, поморщившись, махнул рукой. — Ни Залесский, ни Кайгородов меня больше не интересуют.

— Речь не о них, Григорий Иванович, — сказал Донец. — Положение такое сейчас, что оставаться в Аносе вам небезопасно.

— Что же делать?

— Подумайте.

— Выходит, нынче мне и в родном доме жить нельзя?

— Выходит, что нельзя. Вам, Григорий Иванович, лучше уехать.

Ночью не спалось. Душно было. Гуркин ворочался, издыхал. И думал мучительно и тяжело об одном и том же: что делать, как быть? Ясно было одно: оставаться в Аносе нельзя. И он после долгих раздумий принял в эту ночь для себя решение… Легче от этого, однако, не стало.

— Ты почему не спишь? — придвинулась и шепотом спросила жена. — Ворочаешься, вздыхаешь… Болит что-нибудь?

— Болит, — признался он. — Душа болит.

— Господи, Григорий! — прижалась она к нему. — Да что же происходит? Страшно мне чего-то. Как бы опять беды не вышло.

— Успокойся. Никакой беды не случится. Все будет хорошо.

— Да что же хорошего? Где же хорошо-то, если все идет наперекосяк. А этих… доктора и Степана я и к дому близко не подпущу больше, — пригрозила вдруг. — Смута от них одна — и только. Ох, Григорий, устала я, если бы ты знал, как я устала!

— Знаю, — обнял он неловко жену, отвыкше целуя, и жалость к ней, вина перед нею отозвались в душе острой болью. — Ты меня прости, — сказал он тихо. — Насулил я тебе много всего, да мало хорошего дал… Прости.

— Христос с тобой, да разве я обижаюсь. И что это ты, будто прощаешься?

— Ничего, ничего, — все так же тихо и глухо он говорил. — Потерпи немножко. Вот наладится жизнь… И тогда мы опять будем вместе.

— Как вместе? — не поняла она и слегка отстранилась. — А разве сейчас мы… — И вдруг умолкла, догадываясь. — Неужто опять уезжаешь?

— Так надо.

— Кому надо?

— Мне, тебе, всем нам.

— Господи, когда же это кончится?

— Теперь уже недолго… Потерпи.

— И куда же ты теперь? — спросила, помолчав. — Опять в Улалу?

— Нет, в Улалу нельзя.

— Куда же?