25047.fb2
— То есть — абсолютно никакого! Как на духу…
Пепеляев несколько даже растерялся от столь напористой и демонстративно-обнаженной откровенности поручика.
— И что же вы предпринимаете?
— А что предпримешь? — вздохнул поручик. — Арестовываем, конечно. Наказываем. Вплоть до расстрела. Но… арестуешь одного, а там, глядишь на его место несколько новых врагов: сват, брат, кум, сосед и прочие.
Пепеляев слушал, мрачно глядя в одну точку.
— Значит, и прочих следует арестовать! Свата, брата, соседа…
Любимцев покачал головой и горестно усмехнулся:
— Всех, Виктор Николаевич, не арестуешь.
Признание поручика Любимцева не то чтобы открыло глаза министру на «внутренние» дела Сибири (Пепеляев и до этого знал о сложностях сибирского тыла), но как бы напомнило еще раз об этом и подтвердило мысль о явной недостаточности предпринимаемых мер. Однако другими возможностями министерство внутренних дел не располагало А военному ведомству было не до того…
Летом девятнадцатого года приказом верховного правителя генерал Гайда был «уволен в отпуск по болезни». Формулировка звучала более чем странно и даже издевательски. Двадцатисемилетний Рудольф Гайда отличался отменным здоровьем, и на дюжей широкоплечей фигуре его любой мундир казался тесным. Никто и не поверил в его болезнь. Да и сам Гайда отнюдь не намерен был скрывать истинных причин своего увольнения.
— О! — театрально вскидывая руки, восклицал он в кругу близких ему и сочувствующих людей. — Такой близорукости и слепоты не ожидал я от адмирала. Хотя, про правде сказать, январский случай меня поразил. Помните? Если бы не тот, январский, приказ адмирала, сегодня мы не торчали бы здесь, а находились в Москве… Да, да, в Москве! Разве это не ясно? О! — скрипел зубами Гайда, и крупное удлиненное лицо его, с набрякшими скулами багровело, яростной чернотой наливались глаза. — Помните, как он сорвал тогда наступление на Вятку? Снял мою армию и приказал отвести в тыл… Какой момент был упущен! О!.. — стонал Гайда, тот самый Гайда, который недавно еще рьяно поддерживал адмирала и вместе с хитроумным «финансистом» Михайловым был одним из вдохновителей и подстрекателей ноябрьского переворота, а теперь костерил и поносил верховного на чем свет стоит. — Нет, господа, вы помните, как это было? Левое крыло большевистского фронта предельно ослаблено переброской основных сил на другой фронт, самое время ударить но этому флангу, прорвать его и двигаться на Вятку, а потом на Котлас и Вологду, чтобы соединиться с войсками архангельского направления… Самое время! А он вдруг снимает мою армию, приостанавливает наступление… Помните?
Обиженный Гайда преувеличивал, конечно, вину и просчеты верховного в январских событиях — скорее это были не просчеты, а глубоко продуманные и далеко идущие расчеты: Колчак решил использовать этот момент для того, чтобы пополнить, укрепить и всесторонне подготовить к решающим боям свою армию — и потеря времени, как он считал, должна в итоге обернуться выигрышем. К этому все шло. И Гайда помнит, конечно, апрельское наступление и своей армии, отдохнувшей и реорганизованной, и сорокатысячной Западной армии генерала Ханжи на, которая, нанося «тактические» удары, преследовала по пятам и без того обескровленную, измотанную в уфимских боях 5-ю Красную Армию. А с юга двигались войска Деникина… Казалось, ничто не могло их остановить! И вдруг все непонятно и трагически повернулось: тысячи и тысячи солдат колчаковской армии, спешно мобилизованных, стали переходить на сторону большевиков. Так случилось близ реки Салмыш, где корпус, генерала Бакича потерпел чувствительное поражение, так случилось в районе Белебея, а потом на симбирском направлении, когда на сторону Красной Армии перешли вся Ижевская бригада, а еще раньше, в феврале, башкирский корпус; так случилось, когда в начале мая верховный приказал атаману Дутову прикрыть левый фланг Ханжина и с ходу овладеть Оренбургом, однако дутовские казаки не выполнили приказа…
Теперь получивший отставку Гайда искал причины весеннего провала в январских приказах верховного правителя. Но Гайда, как большинство колчаковских генералов, увлеченных стратегическими задачами, видел лишь военную сторону дела и не видел, не понимал стратегию большевиков, социально-политическую, классовую, сыгравшую в этом тяжелом, смертельном противоборстве двух сил решающую роль. Не знал Гайда, как видно, и слов Ленина, сказанных около года назад, когда не было еще ни авксентьевской Директории, ни колчаковской диктатуры, но когда мятеж чехословацкого корпуса, одним из вдохновителей которого являлся Рудольф Гайда, поставил советскую республику в тяжелейшее положение…
«Пусть не торжествуют белогвардейские банды — их успех кратковременен, в их среде уже растет брожение, — говорил Ленин на митинге красноармейцев 2 августа 1918 года. — Красная Армия, пополняемая революционным пролетариатом, поможет нам высоко поднять знамя мировой социальной революции».
Слова Ленина оказались пророческими: брожение в белогвардейской среде к лету девятнадцатого года достигло небывалого размаха — не только в среде солдатской И нижних чинов, но и в среде высокопоставленной, офицерской и генеральской, в самой Ставке.
Теперь Гайда ни перед чем не останавливался. Обида затмила ему глаза. Особенно после того, как столь же молодой и не менее «блистательный» генерал Анатолий Пепеляев, брат министра, при встрече не подал ему руки. Это было уже слишком!
И «герой разгрома 3-й Красной Армии», как именовали Гайду, явившись во Владивосток, тотчас дал интервью корреспонденту английского телеграфного агентства Рейтер, в котором обвинял Колчака и его сторонников во всех смертных грехах; и дал понять, что он, генерал Гайда, готов по первому зову Антанты снова организовать и возглавить мятеж, как это было в мае прошлого года, но теперь уже — против реакционной диктатуры адмирала…
Колчак, узнав об этом, зло усмехнулся:
— Это меня нисколько не удивляет: эсеры и чехословаки имеют давний альянс. Жаль, что я не разглядел сразу этого выскочку Гайду. По лучше поздно, чем никогда!
Удивило и возмутило адмирала другое: американцы, как сообщила контрразведка, вошли в контакт с чехословаками. пообещав последним отпускать ежемесячно по тридцать тысяч долларов на контрразведывательные расходы. Французы тоже пообещали оказывать помощь… Во Владивосток съезжались видные эсеры. Вели переговоры с Гайдой. А жили на американском корабле, дабы не подвергать себя излишнему риску. Сомнений не оставалось: это был заговор, цель которого — очередной переворот, низложение колчаковской диктатуры, как не оправдавшей себя. Генерал Жанен в разговоре с Ноксом не без иронии заметил: «Адмирал хороший человек, но сейчас, чтобы поправить дела, нужен человек еще лучше…»
Колчак, читая донесения контрразведки, в гневе праведном кромсал спинку кресла перочинным ножом, разбил чернильный прибор в форме двуглавого орла — и головы орлиные с глухим костяным стуком покатились по ковру, оставляя на нем чернильные пятна…
— Это предательство! — кричал адмирал. — Союзники позабыли, что мы им платим золотом! А они чем нам платят? — Адмирал то вскакивал и стремительно ходил, почти бегал по кабинету, пересекая его в разных направлениях, будто сбившийся с курса и «рыскающий» корабль, то снова садился, но не мог усидеть, опять вскакивал, хватал со стола что под руку попадало и расшвыривал… Наконец приступ бешенства прошел, адмирал несколько успокоился, сидел бледный, опустошенно-вялый. И вялым голосом продолжал: — Они обвиняют меня в реакционности. Рассуждают о демократии. Но понимают демократию слишком по-своему, по-европейски, забывая о том, что находятся в России… А в чужой монастырь, как известно, со своим уставом не ходят. Пардон! Нас это не устраивает.
Адмирал приказал арестовать Гайду и других «заговорщиков». Пепеляев посоветовал: во избежание осложнений с союзниками — повременить немного.
— Слов нет, союзники ведут себя некорректно, — говорил Пепеляев. — Но ведь надо отдать им и должное — они действительно помогают…
— Помогают? — саркастически усмехался Колчак. — Да, да, помогают! Они помогли топить русский флот. Они помогли разъединить Россию. Они везут через моря целые горы обмундирования, боеприпасов… Знаете, сколько патронов союзники доставили во Владивосток? Полмиллиарда! Да этими патронами можно перестрелять все население России… Помогают! Но чем оборачивается их помощь? Пардон!..
И хотя попытка захвата «всероссийской» власти во Владивостоке окончилась провалом — генерал Розанов, узнав о готовящемся «перевороте», ввел в город свою армию, — тем не менее акции верховного правителя резко упали… Вскоре представители иностранных миссий обратились к нему с требованием вывести русские войска из Владивостока. Адмирал побушевал, побушевал — и примирился. Ради интересов России чего только не сделаешь!..
Летом, в середине августа, вернулась в Томск Таня Корчуганова. Николай Глебович, увидев дочь, был поражен. Таня вернулась не просто исхудавшей, изменившейся — она была опустошена и раздавлена. И Николай Глебович сам несколько дней после ее приезда чувствовал себя раздавленным и опустошенным.
Ночами Таня почти не спала, металась и вскрикивала. Она боялась темноты, боялась яркого света… Николай Глебович понимал: никакие лекарства в этом случае не помогут, надежда только на время — оно исцелит. И прежде предупредительно-мягкий и деликатный с дочерью, выросшей без матери на его руках, теперь он особенно был внимателен, всем своим видом и каждым жестом стараясь внушить ей, что жизнь продолжается и надо жить, не теряя себя, при любых обстоятельствах… Надо жить!..
И Таня медленно, тяжело и медленно приходила в себя, возвращаясь к жизни, — время делало свое дело. Да и молодость брала свое. Постепенно исчезла с лица, как бы застывшего и окаменевшего, пугающая бледность, стерлась под глазами чернильная синева, и слабый румянец пробился на щеках, оживив лицо…
Однажды Николай Глебович увидел Таню с книгой в руках. Но подойти и поинтересоваться, что она читает, не решился, словно боясь потревожить, спугнуть в ней это хрупкое и слабое пока, точно первый росток, состояние. Пусть привыкнет к нему, поверит в него.
А в другой раз Таня подошла к пианино и постояла в глубокой задумчивости, трогая отзывчиво-податливые и как бы ускользающие из-под пальцев клавиши, осторожно и неуверенно присела и попыталась что-то сыграть… Но вдруг уронила голову на руки и тихо, беззвучно заплакала, вздрагивая плечами. «Пусть поплачет…» — подумал Николай Глебович. Потом, спустя минуту, проговорил со строгой печалью в голосе:
— Трудно сегодня многим, Танюша. Время такое. Посмотрела бы ты, что творится сейчас в нашей больнице. Палаты переполнены. Не хватает врачей, сестер, нянечек-сиделок, нет медикаментов… — Он глубоко вздохнул и тронул Таню за плечо, задержав на нем руку. — Но жить и работать надо. А знаешь, чем я живу и что меня поддерживает и дает силы в этот тяжелый час? — вдруг спросил. Таня подняла голову и вопросительно посмотрела на него влажно блестевшими глазами, — Сознание того, что кому-то сегодня труднее, чем мне, и надо ему помочь. Это главное. И это, конечно, истина старая, — все с той же печальной строгостью продолжал, — но она никогда не устареет. Понимаешь?
Таня смотрела на отца снизу вверх, чуть откинувшись назад, и глаза ее были уже сухи:
— Спасибо. Он удивился:
— За что ты меня благодаришь?
— За все, — поспешно и горячо она сказала, чего-то не договаривая, и всхлипнула запоздало, шумно и как-то по-детски втягивая в себя воздух. — За то, что ты был для меня отцом и матерью, за то, что ты был и есть… Спасибо тебе!..
— Ну, ну, это ни к чему… — буркнул он, смешавшись и смутившись слегка от этого неожиданного ее признания. — И ты для меня многое значишь, очень многое!..
— Спасибо, — повторила она, успокоилась, перевела дух и, помедлив, сказала твердо и даже с какой-то злой и отчаянной решимостью: — И я хочу помогать тем, кому сегодня труднее… Да, да! Хочу помогать тебе. Ты же сам сказал: не хватает в больнице сестер, нянек-сиделок… А я сижу без дела. Это безнравственно.
Николай Глебович, не ожидавший столь резкого поворота, несколько растерялся:
— Но… ты же учительница, а не сиделка.
— Разве это имеет какое-то значение сегодня?
— И все-таки человек должен заниматься тем…
— Папа! — перебила она его. — Прошу тебя, не отговаривай.
— Хорошо, — кивнул он. — Хорошо, Таня. Давай вернемся к этому разговору чуть позже…
И Николай Глебович не стал отговаривать. В конце концов он даже рад был столь неожиданному и твердому решению дочери, понимая, как важно для нее сейчас, именно сейчас заняться каким-нибудь полезным делом, поверить в себя. Разве не в этом ее спасение?…
Теперь по утрам Таня просыпалась с одной и той же мыслью: не опоздать бы в больницу! Иногда они шли вместе с отцом. Иногда за Николаем Глебовичем, когда он требовался срочно, присылали больничную «карету», и они с ветерком ехали с Воскресенской горы на Юрточную, мимо женской гимназии, через мост, под которым весело поблескивала и журчала Ушайка… Таней овладевало в такие минуты глубокое волнение, близкое к радости — не от самодовольства или переизбытка чувств, а скорее от мысли, что она, Таня Корчуганова, кому-то нужна, ее ждут, от сознания ответственности и нужности своей. Страдания и боли других как бы притупили и отодвинули в сторону собственную душевную боль, и Таня теперь меньше всего думала о себе.
Больница размещалась в двухэтажном кирпичном доме на берегу Ушайки, хотя и не в центре города, но и до центра — подать рукой. И Таня сколько помнит, отец всегда работал в этой больнице. Она гордилась отцом — его известностью в городе, тем, что в городе его уважают и ценят, и еще тем, что отец был первым выпускником первого в Сибири университета… Он часто вспоминал и рассказывал о том, что, когда тридцать лет назад томский университет открылся, в нем был всего лишь один факультет — медицинский. Правильно! Сибирь в то время больше всего нуждалась в своих врачах. Как, впрочем, и сегодня она нуждается в них — истерзанная, измученная, больная Сибирь…
Таня работала в инфекционном отделении, размещавшемся не в основном больничном корпусе, а чуть поодаль, в глубине двора, в небольшом деревянном флигеле-бараке.
Особенно трудно было поначалу. Тяжелый дух инфекционного отделения действовал удручающе. Потом он, этот специфический запах, как будто исчез, и Таня перестала его замечать. Человек привыкает ко всему, даже к страданиям и болям. Но нет большей радости видеть больного, преодолевшего свой недуг, особенно в тот миг, когда он, будто впервые, встает на ноги и заново учится ходить. И Тане иногда казалось, что и она тоже, преодолев свой душевный недуг, заново учится ходить.