25091.fb2
Постепенно научилась, приподнимая верхнюю часть тела, кое-как себя обслуживать. Хорошо, что не располнела! Грузной, темнолицей соседке было куда хуже. У нее уже появились пролежни, несмотря на ежедневные протирания.
Сестры - внимательные, добросовестные. Нянечек попросту не хватает. Как везде. Но тут, в травматологии, это катастрофа. Палата на шесть человек, и ни одной ходячей! Лежачие мечтали, чтобы к ним положили хоть какую-нибудь ходячую. Хоть завалященькую... Я бы положила, будь моя власть. Но на обходах молчала, снедаемая несправедливой антипатией к Марте Владимировне (в сущности, к себе самой). Кто знает, может быть, кто-нибудь из моих больных так же беспричинно не любил меня? Вполне возможно. Мое "я" так же распалось на части, как и мое тело.
Кроме меня, в палате пятеро. Лучше всех можно было разглядеть ближайших соседок. Справа - грузная, темнолицая, озлобленная Ольга Матвеевна. Все было не по ней: больница, сестры, врачи, уже не говоря о нянечках. Врачей ненавидела "как класс" (я боялась выдать свою принадлежность к этому классу, но, кажется, все же выдавала - не словами, так интонацией). Про себя произносила целые речи в защиту нашей, пусть еще несовершенной, медицины. Но вслух - ни слова. По ночам Ольга Матвеевна храпела мужским, заливистым храпом. Тревога была в этом храпе, как и во всей Ольге Матвеевне.
Слева, напротив, веяло покоем. Там лежала плоская, почти бестелесная Дарья Ивановна. Добрый дух.
Бывшая работница швейной фабрики, ныне пенсионерка. Слабенькая, стойкая. Говорила: "Сначала повесили на вытяжение, потом видят: сердце не выдержит. Заложили в гипс. Им виднее". Этот гипс, доходивший до самых подмышек, весил, наверно, больше, чем заключенное в нем тело. Но старуха никогда не жаловалась, не стонала. Лежала молча, обычно с закрытыми глазами. Если у нее что-нибудь спрашивали - отвечала. Доброжелательно, тихо, внятно. С Дарьей Ивановной с первых же дней у меня образовалось что-то вроде дружбы. Потом переросшее в настоящую дружбу.
Ей не спалось по ночам, и мне не спалось. Слух у Дарьи Ивановны был хоть куда: "Иголка упадет, и то слышу". Ольга Матвеевна храпела на всю палату, а мы под прикрытием храпа шептались. От Дарьи Ивановны я узнала историю Зины, скандалистки, которая выбросилась из окна.
15
- Зина, она страшно нервная, натура у нее тоньше волоса. А жизнь какая? Это подумать. С самого детства. Отца нет, кинул-спокинул, ушел к молоденькой, алименты на Зинку платил до восемнадцати, теперь уже нет. Мать, Марья Михайловна, самостоятельная, все при ней, придет - увидите. Посещает ее любимый человек, а комната одна - куда деваться? Зина походит-походит по чужим лестницам - девчонкой была - и ну переживать, и ну рыдать. Шел молодой человек, из себя пригожий, остановился: о чем, дева, плачешь? То-се, ля-ля-ля. Пойдем, говорит, ко мне. Пошла. Глупая еще, не понимала, что к чему. Угостил винцом, сам с нею выпил. Дело молодое, содвинулись. Утром разошлись, адреса-то у него не спросила, в затмении была. Потом искала улицу, тот дом - не нашла. Он больше не объявлялся, пропал - и концы в воду. А с той ночи стала она в положении. Девке шестнадцать, толком еще не носила, ей невдомек, что с ней творится... Полнею и полнею, ничего против, была-то тощая, даже слишком. И вот один день началось у нее внутри брожение. Она к врачу: не гастрит ли? А та ей: "Да вы беременны!" Так и ляпнула по-грубому. Зинка воззрилась, не верит, в слезы. А что толку? Ликвидировать поздно, надо рожать. Мать, Марья Михайловна, как узнала - в крик. Ей бы пожалеть дочку, приголубить, а она - криком да кулаком. А та - сдачи, не будь дура. И сделалась у них не жизнь, а концерт, целая филармония. Соседи прибегали их разнимать. Продрались они, почитай, всю беременность. Зине уже рожать пора, а они все дерутся. Марью тоже понять можно, у нее своя личная жизнь, а тут дите ожидается. Но не драться же.
Родила Зина мальчишечку, справный, четыре кило, назвала Владиком. Принесла домой, а Марья от него нос воротит: "Ты рожала, ты и выхаживай". А Зина-то еще школьницей была, то ли в восьмом, то ли в девятом. Карточку свою показывала - ну вылитая красота. Глаза большие, черные, волос русый, воротничок белый под самое горлышко. Что делать? Назад в школу ходу нет, сами понимаете. Пошла работать, Владика - в ясли. Жизнь тяжелая, малой пищит, мать зверем смотрит: ушел от нее любимый человек, видно, не вынес детского крика. Марья другого нашла, только ненадежного, младше себя, и все в одной комнате. Трудная жизнь получилась. С горя-тоски попивать начала наша Зиночка. Марья-то давно этим баловалась.
Раз вечером не было матери дома, Зина из яслей пришла со Владиком, он спит, улыбается, положила в кроватку. А материн кавалер, кто младше, тут как тут. На ребенка умиляется, а в уме другое. Захомутал себе Зиночку. Стали жить втроем, друг от друга таясь. Это у турок можно, чтобы не одна жена. А у нас считается стыдно.
Зина все молчит. Ей бы покаяться матери: виновата, а она молчит. Вот и домолчалась. Раз отпустили Марью с работы пораньше (она уборщицей по две смены вкалывает). Приходит домой и видит... Даже не заперлись, не ждали. Марью можно понять, что распсиховалась.
Я всякого могу понять, кто звереет от тяжелой жизни. Я-то ее не знала. Достался мне муж, Николай Прокофьевич, - не муж, а золото. Жила по-всякому, не так чтобы богато, недостатки знала, а зверства не знала, упас господь. Хотя я и неверующая, с юности в комсомоле, это я так говорю, по-старинному: упас господь. Если по-нынешнему, просто судьба выпала мне счастливая, нечего бога гневить.
Значит, так: живут Зина с матерью день ото дня хуже, мать ее из дому гонит, а она тут прописанная, и, правду сказать, куда ей деваться со Владиком? Выпивать стала покрепче. А на какие шиши? Зарплата не ахти. Мальчику одно надо, другое, третье, ползунки, пинетки. Растет мальчик. Где взять? Думаю, грешным делом, стала она тут своей красотой приторговывать. Не в профессию, а помаленьку.
Зина-то, она поначалу лежала со мной на соседней койке, аккурат ваше место. Жалко девушку. Я ей, можно сказать, в бабушки гожусь. Так и звала меня "бабушка Даша". Любила. Только не стерпела, когда я ее упрекать стала, за что - не скажу. Мне бы помолчать, а я выступаю. Не стала она меня навидеть. Упросила доктора, Ростислава Романовича, чтобы перевел ее на другую койку, где сейчас лежит. Чтобы ей моего лица не видеть. Я-то молчу, а она скандалит, она выламывается - спасу нет. А я все-таки ее жалею. Все помню, что рассказывала.
Кавалер-то ихний с матерью не вынес такой жизни, ушел, а напоследок еще мать обокрал. Медальон, кольцо обручальное (на зубы себе берегла) и денег, что было скоплено. Она на дочь: "Ты меня обокрала, вы с ним на мои деньги жируете!" А Зина мне: "Честное слово, не брала!" И я ей верю. Когда человек говорит "честное слово" и в глаза смотрит прозрачно, не верить нельзя - грех.
Ушел, значит, любезник. Осталась Зина с матерью и со Владиком, из яслей когда вернется. Мальчик светлый, ясный, как месяц на небе, вот увидите, придет. Растет - все лучше, все краше, и бабка его полюбила ну пуще жизни. Зина-то впроголодь, а бабка внуку - шоколад, игрушки электронные.
Было мальчишечке года два, когда наступил у Зины перелом в личной жизни. Встретила одного, зовут Рудиком. Молодой, красивый, профессия инженер по машинкам по счетным. Квартира однокомнатная, зарплата довольно-таки приличная. Правда, алименты выплачивает, но кто их теперь не выплачивает? Выходи, говорит, за меня. Согласилась. Говорит матери: выхожу замуж. Та не против. Выходи, говорит, только Владика мне отдай, усыновлю. А мужу про мальчика не говори, будто и нет у тебя сына. Зина-то сдуру и согласилась. Оформили нотариально.
Расписались с Рудиком, свадьбу справили честь по чести, и кольца, и фата, и гостей в ресторане полсотни, все на Рудикин счет. Серьезно стремился. Зина себя не чует от радости. Поселилась с Рудиком в его однокомнатной.
Дальше: живут и живут. Сейчас многие так: сначала целуются-милуются, потом похолоднее, а там и ссоры. Любит она его до безумия, знаете, как бывает, - вся в нем. А он ее, видно, не так уж взаимно любит. Когда приласкает, а когда нет. Это ее нервирует; нет-нет да и попрекнет: раньше ты меня больше любил. Мужчины таких указаний не переносят. Как могу, так и люблю, и оставь меня в покое. Когда выходила, давала зарок: больше ни капли. А тут, от переживаний, что мало любит, опять стала прикладываться. Сначала потихоньку, а там и въявь.
На работе у Зины знали, что она пьющая, вразумляли, но без толку. Понизили в должности, сделали курьером, потеряла в зарплате, это тоже на нервы действует. А главное, скучает она по сыну, по Владику. Своими руками отдала, бумагу подписала, а теперь локти кусает. Придет к Марье Михайловне, а сын на нее ноль внимания. Бабушку мамой зовет, в таком возрасте это быстро.
Дальше - хуже. В один день приходит Рудику письмо от бывшей жены. Зина его из ящика хвать - и распечатала. Пишет жена, что хочет все забыть, что было меж ними плохого, все его еще любит и хочет приехать к нему с дочкой Томочкой семи лет и жить по-прежнему в любви и согласии.
Как прочла Зина то письмо, так и взвыла. Приходит Рудик с работы, а она ему: так, мол, и так. Прежняя твоя сука объявилась с нахальством. А он: "Зачем чужие письма читаешь? Так порядочные люди не поступают. Давай сюда письмо!" - "А я его разорвала". Рассердился: "Убирайся вон из моего дома!" Она: "Это наш общий дом, я тут прописана". - "Ничего ты здесь не прописана, я только понарошку сказал, что прописал, а паспорт взял в шутку". Она - за паспортом, и впрямь: со старой квартиры выписана, а нового штампа нет! "Где же я теперь прописана?" Отвечает: "А нигде. В воздухе. Ко мне скоро жена с дочкой приедут". Такое дело.
В каком она, Зина, была состоянии - это и представить нельзя. Рассказывала - и то зубами скрипела, вдохнет, а не выдохнет. С горя к матери: возьми к себе, а та и слушать не хочет. Судись, говорит, он тебе муж законный, обязан прописать. А меня тут нет. К тому времени у нее, у Марьи, опять новый мужик наметился. И боится она Зинку пустить. Она, Марья, собой неплохая, хоть и в годах. И жить ей хочется, не осуждаю. Я никого за такое не осуждаю, хотя сама всю жизнь за одним мужем жила. За своим Прокофьичем.
Тут-то она, Зина, все это и задумала. Как у нее характера достало? Назавтра отпросилась с работы пораньше, сказала, плохо чувствует, идет в поликлинику. А сама - на мужнину квартиру. Ключи-то еще были, не успел отобрать. Вымыла всю квартиру как стеклышко, окно на улицу распахнула, стоит на подоконнике, моет. Ждет своего Рудика. Если не опомнится, будет ему от меня память на всю жизнь.
Приходит Рудик. Смотрит: Зинка окно моет. "Чего стараешься? Думаешь, долго здесь будешь жить? Выгоню как миленькую. Ты здесь не прописана. А разведут меня в два счета по причине твоего алкоголизма".
"Ах, так? - она говорит. - Сказал: в воздухе прописана? Так и пойду в воздух". И шагнула прямехонько в окно. И разбилась в мелкие дребезги. Четвертый этаж.
Здесь, в больнице, ее, можно сказать, по кусочкам собрали. Ростислав Романыч от нее двои сутки не отходил. И Марта Владимировна тоже много старалась. Не так шибко, как Ростислав, думала, все равно не выживет, слишком уж много переломов, прямо не человек, кукла тряпичная. А тот, Ростислав-то, упрямый как черт. "Спасу", - говорит. И спас - себе на горе. Что она" Зинка, тут выделывала, когда в память вошла, это и вообразить нельзя. Ростислава прямо-таки по матери: зачем, такой-растакой, меня спасал, когда я смерти хочу? Много ему, бедному, от нее досталось. Жалко его, так и ее жалко...
16
Мне принесли телеграмму: "Знаю случившемся, очень жалею, постараюсь приехать. Дмитрий". Не сразу сообразила, что это от Мити. Попросила нянечку (очередной рубль) послать ответную телеграмму: "Приезжать не надо". И в самом деле, какой смысл? Все равно ничем помочь не может, вместо меня на вытяжение не ляжет. Идут занятия, зачем их пропускать?
Так говорил разум, и я с ним соглашалась, но все-таки вечером молча поплакала, закрыв лицо полотенцем. Никогда не была плаксива, а стала.
В палате меня не любили, я это прекрасно чувствовала. А за что было меня любить? Недобрая я была, непростая, от всех отдельная.
А где мне было быть "простой", если сознание все время двоилось? То я была по ту сторону преграды, то по эту. Кентавр врача и пациента. Какой-то перелом происходил во мне мучительный. Была хозяйкой, стала зависимой. Надолго ли? Только бы не навсегда! Лучше умереть.
Все, кроме меня, были здешние, москвички. Ко всем, кроме меня, ходили посетители. Детское чувство зависти я в себе подавляла. Угостят чем-нибудь - "спасибо, не хочется". Такую гордячку я бы сама не любила...
К Дарье Ивановне ходили особенно часто. Муж - Николай Прокофьевич, небольшого роста, но грозно- и толстобровый. Старый рабочий с чувством собственного достоинства. Улыбка его, нечастая, пряталась в усах, как пичужка в кусте можжевельника. Видно было, что любит жену без памяти. Приносил кефир и творог, подолгу сидел у кровати Дарьи Ивановны на стуле, с которого, массивный, свешивался. Бесцельно шевелил толстыми пальцами, вращая их мельничкой один вокруг другого. Приходила их дочь Катя, полная (не в мать!) блондинка с красивой улыбкой на розовом крупном лице. Приходил сын Жора, огромный верзила, с ним иногда жена - стебелек в джинсах. На вопросы о здоровье Дарья Ивановна отвечала: "Лучше всех!", благодарила за приношения: "Только напрасно тратились!", была приветлива, почти оживлена, но, когда визит кончался, сразу сникала, закрывала глаза и уходила в привычное свое молчание.
Вот у Дарьи Ивановны иногда я брала то, чем она меня угощала. Сперва отказывалась, а потом стала брать. Стыдно признаться, чего мне это стоило...
К соседке справа, Ольге Матвеевне, тоже ходили - правда, не родственники, а сослуживицы. До чего мне досадно было, что ко мне ни разу никто не пришел из того института, куда я была командирована! Правда, я никого из них лично не знала, доклада не делала, но могли бы все-таки поинтересоваться?
К скандалистке Зине часто приходила мать, Марья Михайловна, еще нестарая миловидная женщина в светло-синем шерстяном платье и с нею внук Владик, лет трех, тонкий, робкий, белокурый, настолько светлый, что вокруг головы как бы мерцало сияние. Странно, как это у черноглазой Зины родился такой беленький, такой синеглазый сын! Хорошенький мальчик, только двигался он как-то по-птичьи, толчками, поворачивая голову туда-сюда. Что-то странное было в его повадке, в манере мигать, подергиваться, в редкой, неровной, запинающейся речи.
Придя в палату, Марья Михайловна снимала синее платье, надевала черный халат и бралась за уборку. Это была уборщица-феномен, подлинный мастер своего дела. Стоило посмотреть, как послушно, ритмично, словно танцуя, двигалась в ее руках щетка, обмотанная тряпкой. Как она эту тряпку выкручивала над ведром... Умелая работа всегда красива. Кроме уборки, делала она и другое, что должны были бы делать нянечки, но увы... В благодарность я, сперва стесняясь, совала ей рубль. "Да что вы, не надо!" - но брала. Впрочем, за теми, кто ей рублей не давал, она тоже ухаживала бесплатно и весело. Приятно было, когда приходили бабушка с внуком. Но нередко в такие дни становилась полубезумной Зина. Особенно когда слышала, как Владик называл Марью Михайловну мамой. "Это я твоя мама, а не та стерва! - кричала Зина. - Старая чертовка, сына отняла!" Швыряла на пол то, что ей приносили: "Не надо мне ничего! И вас не надо! Убирайтесь, откуда пришли!" Оба уходили (Владик не плакал, но вздрагивал всем телом, боясь обернуться). А Зина продолжала бушевать - швыряла подушки, полотенца, все, что попадало под незагипсованную руку...
Однажды я, забывшись, сказала ей привычным тоном врача: "Больная, не шумите и не безобразничайте, держите себя в руках". Что тут было! "Больная! - передразнила она. - А ты-то что, не больная? Царица?" И поток ругательств. Казалось, вот-вот она встанет и прибьет меня... А Дарья Ивановна тихо сказала: "Да не вяжитесь вы с ней. Она же выпивши!" И в самом деле... "Откуда она достала вино?" - "Захочет - достанет. Ей косая Валька из соседней палаты носит".
Неужели и у меня, во второй терапии, больные тоже доставали и пили? Не может быть, не верю. А впрочем...
17
Любопытно, что в палате практически никто не читал, хотя кой-какие возможности были. Сестра-культурница разносила потрепанные книги, приговаривая: "Юмор! Обхохочешься!" или же: "Про шпионов! Хватайте, девочки!" Но девочки книг почти не хватали, а схватив, не читали. Я сама себе удивлялась: полное отсутствие охоты к чтению! То ли мешал серый холм, торчавший перед глазами, то ли невозможность лечь на бок... Пробовала, но слова оставались словами, не складывались в картины. Забывала, кого как зовут, кто чей сын, кто кого любит... Да и неинтересно все это было. Какие-то загогулины в мире здоровых. Куда интересней был мир больных, палата с серыми холмами, еда, умыванье, врачебный обход, уроки лечебной физкультуры... Это уже не говоря о посетителях: кто пришел, что принес, где достал?
Удивительно, как сужается кругозор у лежащего в больнице! Точнее, не кругозор (круга нет), а нечто четырехугольное: стены палаты, потолок, дверь, окно. Каждая мелочь вырастает в событие. Кого-то поставили на костыли, кого-то выписали. Привезли новую больную...
Вот, например, поступила к нам взамен выписанной веселая Дуся Свистунова. Она сразу же пустилась в пляс по палате, пристукивая только что наложенным гипсом. Не то чтобы пьяная, но явно навеселе. Плясала и пела. У нее был перелом лодыжки, гипс коротенький, как сапожок, и этим сапожком она бодро отстукивала в такт песне: "Баба я веселая, все с меня смеются... И-эх!" - и ударяла каменной пяткой. Пришла старшая сестра, строгая, худая, вся в очках, мигом приструнила плясунью, уложила, сделала укол, та почти сразу же захрапела. А жаль! Было приятно смотреть, как она пляшет, веселая, толстая птица. Наутро, проспавшись, она оказалась спокойной и бодрой, а про вчерашнее сказала: "Это я с перепугу. В жизни не пью". Во время обхода Ростислав Романович с серьезной грустью в больших матово-черных глазах втолковывал ей, что нельзя становиться на сломанную ногу, тем более - плясать: "Опора - только костыли, а ногу поджимайте, знаете, как хромая собака делает? Выходит, собака разумнее вас. Если опираться на ногу, сращение будет неправильное". Она только смеялась, блистая стальными зубами: "Ну и пускай! Не замуж мне выходить!" Лет ей было за сорок, но щеки такие гладкие, молодые, что вполне можно бы и замуж. Кто-то ей сказал об этом, а она: "Полюбит, так и хромую возьмет!" С ее приходом палата приобрела "ходячую" и очень этому радовалась. Выдали ей костыли, но она неохотно ими пользовалась. Попробует, обопрется, плюнет, отставит их в сторону, и в своем гипсовом сапожке (уже подзапачканном) топ-топ к раковине, к холодильнику... Я ей: "Разве вам не больно ходить?" - "Как же не больно! Иной раз так прихватит, что хоть ложись и помирай. Да я ей воли не даю, ноге-то. Мне, что ли, в услужении у нее быть? Не на такую напали, товарищ нога!"
Когда "товарищ нога" слишком уж давала о себе знать, Дуся ложилась на свою койку и громко стонала, но без надрыва, тоже как-то весело, перемежая стоны смехом. "В нашем деле без веселья нельзя, - говорила она. - Дело такое, что веселья требует". - "А что у вас за дело?" - "Продавщица я в гастрономе. Другая лается, хамит покупателям, а я все с улыбочкой, смотришь, оно и легче. Работа наша каторжная, вы не слушайте, что про нас говорят, будто воруем. Не воруем, а все по максимуму". - "Что это значит?" - "На верхнем пределе. Положен максимум утруски, усушки, яичного боя. Мы и пишем максимум, сколько бы ни было. Иначе не выпутаешься: завмагу дай, контролеру дай, иной раз из своих кровных приплатишь. А покупатели? Нервы на нервах. Один перевесить требует, другому бумага велика, а третий и вовсе - жалобную книгу. А я все смешком да ладком! За всю жизнь - не поверите! - на меня ни одной жалобы не поступило. На собрании отмечали как маяк".
Заметным, даже скандальным, было происшествие с Лидией Ефремовной. Это была миниатюрная старушка, совсем глухая, всегда кивающая седенькой пушистой головой. Глядя на нее, я впервые поняла ходячее выражение "божий одуванчик". Она и впрямь была похожа - даже не на весь одуванчик, а на одно отдельное семечко с парашютиком вверху. Такая хрупкая, легкая, дунь улетит. Недавно ее поставили на костыли. Осторожно, словно стеклянная, она на них двигалась, сама себе не веря, что ходит...
Помню, день был тусклый, пасмурный. Облака тянулись, как мысли. Зина с утра была не в себе - черные глаза так и буйствовали. На ходящую Лидию Ефремовну она смотрела с ненавистью.
А у меня болела нога - не очень сильно, но нудно, и я по привычке стонала. Вдруг Зина на меня накинулась:
- Безобразие! Ты чего стонешь? Больно? А другим не больно? - Я примолкла, а она еще громче: - Будешь стонать, людей тревожить - в порошок сотру! Я через тебя заснуть не могу! Посмотри на соседку свою, Дарью Ивановну. Она во сто раз больней тебя, а не стонет. Уважает людей.