25103.fb2
Все еще на бюллетене. Температуры нет, но анализы неважные. Стоит вопрос о больнице. Что ж. Не привыкать. Я ведь и прошлое лето провел в больнице. Уже отношусь к этому не без юмора.
Дорогая Лиля Юрьевна! Как же я напишу открытку Кулакову?! Ведь я все- таки позвонил, чтобы проститься, хотя и был молчаливо выдворен из дому. На мой звонок ответом было то же выдворенное молчанье. О чем я могу написать открытку? Для чего? Абсурд получается. Уж лучше оставить все как есть.
Работать не могу — омерзительные антисептики и биотики — голова кружится. Читаю, делаю пометки, жду новостей из «Нового мира». Вы краем уха не слышали, что там с моим Петром III? Я ничего не знаю.
А во дворе птички пищат, Анна в театре смотрит выпуск балетного училища, благо что оно в нашем доме, а я и балет не понимаю, созерцать ничего не умею. Мое нелюбопытсво превращается в патологию. Пытаюсь оформлять документы в Чехословакию (получил приглашенье от переводчика). Но время неудачное, лето, нет паспорта, нет месткома и т. д. Может к сентябрю оформлю.
Се ля ви. (И французского я большой знаток!) Жаль работать невозможно, многое нужно бы написать… многое. Заграничная моя переписка опять дает существенные перебои. Да и что мне от них! Не приехали еще Робели?
Будьте здоровы! Обнимаю Вас! Василия Абгаровича!
Ваш В. Соснора
7. 6. 76
Дорогой Виктор Александрович, спешу Вам сообщить печальную весть. «Новый мир» не будет печатать Ваш роман. Тевекелян[267] всей душой за печатание, вся редакция как будто тоже. Но Наровчатов резко против. Он сам работал над этой темой, и Ваш роман категорически не нравится ему. В редакции огорчились, стараются напечатать его в другом месте, но пока не решаются сообщить Вам об отказе. Может быть, и удастся? Чем черт не шутит.
У нас ничего нового. Погода меняется по десять раз в день, мое сердце это не любит и часто болит. «Пора, брат, пора!» Я еще не чувствую себя старой, но мне очень много лет… Вот и думаю, что скоро умру.
Здесь, в Переделкине, как нанятые поют соловьи (у нас в саду). Сирень только начала распускаться.
Я читаю книгу о Юткевиче[268] и раскладываю пасьянсы, после каждой трапезы и перед сном.
Обнимаем Вас.
Не забывайте меня.
Привет Анне.
Ваша Лили Брик
16.6. 76
Дорогая Лиля Юрьевна!
Спасибо за вести о «Новом мире». Я так и знал (а что могло быть другое?).
В Переделкине перемены погоды, а здесь стабильный холод. И жидкий дождь. Лежу потихоньку, читаю чушь, у-ка-лы-ва-ют.
Журнал в Париже, который хотели сделать обо мне, провалился. Пытаются сделать книгу. Робель переводит книгу стихов В. Бокова (!!!).[269] Хорош вкус. Не пора ли мне иметь хотя бы за границей — дела не с друзьями? Они хотят открыть счет «счастья» на двух стульях, на двух странах, а в общем-то — побирушки на Алигер, на Бокове.
Простите за столь резкий отзыв о наших общих друзьях. Но если посмотреть с холодным вниманием — по какому праву Робель законсервировал мои рукописи? И сам не гам и другому не дам. По какому праву они меня обжуливают десять лет, обещая издать книгу? Я бы давно издал в Париже и без серпов и молотов.
Молчу, иначе будет уже не письмо, а филиппика. Молчу и смотрю холодно и злобно и на своих бедных, и на этих — «свободных» лавочников от литературы, да и от жизни.
Молчу, ибо когда заговорю, мне же всех хуже.
Есть ли грибочки? Мне, видно, и в это лето не пособирать. Мечтаю о лесе, о грибах, о своей Эстонии, о своем хуторе, где было так хорошо, как уже не ждать. Я не хандрю, я злюсь, а это — признак оптимизма.
Будьте здоровы!
Все объятья мои — Вам! Вас<илию> Абг<аровичу> — привет!
Ваш В. Соснора
17.6. 76
Дорогой Виктор Александрович, вчера была у меня Марианна и привезла газету с Вашей фотографией и большой хвалебной статьей о Вас. Не посылаю Вам — боюсь, что не дойдет. Марианна будет в Ленинграде и привезет ее Вам. Она перевела книгу стихов Маяковского и прозу Пастернака (без «Живаго»).[270] Вы — моя реклама и я очень обрадовалась статье.
У нас бесконечный дождь и мы сидим в Переделкине, оттого, что здесь в комнатах тепло — топят, а в московских квартирах — собачий холод.
Привет Анне.
Обнимаем.
Лили
14.9. 76
Дорогая Лиля Юрьевна!
Не писал столь долго — все было в неизвестности, а чего смущать Вас своей неизбывной неизвестностью?
Вот какова неизвестность:
месяц был в Отепя, на своем хуторе, и был счастлив. Один. С хозяйкой, которая меня любит и стирает, и — ни слова по-русски. С песиком Микки, одиннадцать лет назад я взял его на хутор щенком — и жив, сукин сын в прямом смысле этого слова. Я не был три года — узнал, как Одиссея (кстати, у Есенина — «по-байроновски наша собачонка меня встречала прямо у ворот»[271] — бедный великий Есенин! Никакой собачонки у Байрона не было, да и ворот собственных тоже, спутал «классик» с Гомером).
Так втроем и жили: 70 лет, сорок лет и одиннадцать лет — три поколения. Сначала был растерян, ибо три года вообще не писал, потом потихоньку походил в лес, посмотрел грибочки — на месте и хороши, походил по ночам — холмы, тьма, ни души, разве песик на далеком хуторе вскрикнет — «ой-ой-ой!»…
Вот и написал почти новую и тематически и по стилистике книгу стихов![272] Вскоре перепечатаю и обязательно пришлю, ибо сам ею доволен, — что-то новое! (для меня, конечно!) А пережевывать старье собственное — ненавижу. Как и себя вчерашнего — всегда!
Приехал в Ленинград, действительно счастливый, и, как всегда в таких случаях, — мордой об стол! Цензура бесповоротно зарезала повесть о Мировиче (помните, из романа о Державине и Петре III?). Поднял на ноги деканат исторического факультета, всех, кого мог, поднял — еще энергия лета. Длинная, скандальная и позорная история была по всем инстанциям, но повесть отстоял, она уже подписана, будет в № 10 журнала «Аврора».[273] Кастрированная ровно наполовину (конечно же, кастрированы куски лучшие), остался какой-то абсурдный трактат с диалогами, дикость, но — теперь можно драться в издательстве (а читатель, как всегда, мистифицирован!). Но сейчас не до читателя. Хоть так, раз живем в таком мире.
Подписал гранки своего избранного. Это не Андреевское (приписано рукой: Вознесенск <ого>) — томообразнее, книжечка-то на 185 страничек[274], почти все юношеское — 16-ти-летназаднее, но кое-что пока удалось и там из неопубликованного, и если… то и это кое-что — кое-что. Вот так и живем — от кое-что до кое-что. Мерзость, ярость, нищета, но… данность. Только открываю глаза, смеюсь как шакал — сквозь глаза, ибо слезы все выслезились.
Еще весной получил вызов в Чехословакию от своего переводчика. (Никогда его не видел в глаза.) Сейчас получил паспорт. Написал письмо — когда приехать и жду когда. А деньги на исходе… Если бы друг был этот чех, а то… как стеснять, их? Как быть там, если не знаю в Чехии ни единого человека, а кого знал — нет их там сейчас. Жду.
Кулаков пишет отчаянные письма. Пытаюсь успокоить: дорогой, ты в Риме всего три месяца, а уж если Москва слезам не верит, то Рим — океаном слез не смутишь. За три месяца не прилетают ни Жар-птицы, ни семь братьев не появляются. Жди терпеливо и храбро, пока царевна проснется (ведь проснется!). Судя по письмам, его мучают свои же т<ак> на- з<ываемые> «диссиденты» (там-то они кто?). А он это не умеет, да и — не для нас соцвопли. Соцсопли.
Но самое главное: в последний день в Эстонии пошел в лес, грустно мне было расставаться с моим лесом (нет у меня больше души живой ни в тех краях, ни в этих), лес был неплох, были и белые, были и красные (о грибы! не ассоциации гражданских войн!), и вдруг, на грани последней грусти, когда вышвырнул нож (ритуал — конец грибной охоте!), вдруг — перед самым лицом — Белый, Гигант (потом взвесил — 800 грамм, чистый, без червоточинки), и в эту самую секунду вдруг в моем изможденном мозгу блеснула пьеса, не замысел, не план, вся пьеса — как вспышка! «Не ходи в лес!» Так сказать, идея ее — никто не ходи в мой лес! Пьеса вне времени и пространства. Хутор. Приезжает Дева-Рыба и ей все говорят: не ходи в лес, это ЕГО лес. И начинает в рассказах выясняться, кто же такой был ОН. Он был человек со звенящими волосами. Дура все же идет в лес, раз, другой, сначала начинает заикаться, а потом немеет. Долго описывать замысел даже. Но пьеса уже — есть. Есть планы, наброски, черновики — это чушь, главное — она есть во мне, первая моя, настоящая, миф о несчастном чудотворце, которому были запрещены чудеса (не хожденье по морям, не хлеб на мильон человек), обыкновенные человеческие чудеса собственного достоинства на фоне пошлости и ублюдков. Написать эту пьесу и умереть.[275] Больше мне ничего не надо. Но пока не напишу — ничего со мной не будет. За этот месяц одиночества в абсолюте я понял больше, чем за все прошедшее десятилетие. Он — это просто идеал человеческого достоинства. И люди хутора, униженные, оскорбленные и т. д., как над ними ни издеваются страшные зюйды (племя поработителей), на все отвечают и грозят: ОН придет, и если вырубили ЕГО лес — ОН придет и лес вырастет. Вот и я себе говорю: ОН придет! Нельзя опускаться, ты видишь — выше, отстрани от себя всю шелуху чужих людей и своих истерик, — хлеб и труд: где еще больше счастье? И у Чехова восклицают: сад вырастет! Но это — демагогия (герой — демагог и эклектик). Здесь сознательное скрещеванье концовки — здесь вера в Дух Святой (я не псевдоправославен, как модно, вообще я — вне Бога).
Путано я все объясняю, Лиля Юрьевна. Но лучше дописать пьесу и прислать (а это — нескоро). А объяснять ее будут потом — в томах (уж тут-то не моя хлестаковщина, я знаю, что нашел (в себе!) пьесу, какой еще не было, ибо не было еще такого типа, как я. А уж в самоистязаньях, или по-научному в самоисследованиях я математически точен).
В общем, Ваш ВСЕГДА ДРУГ чуть-чуть поумнел, чуть-чуть хвастается, но — правда же счастлив, что нашел в себе — себя, в себе, игроке, — игру, в себе, дрянном драматурге, — дивную драму. Genug![276] (приписано рукой)
Вот видите — события!