25166.fb2 Песнь о жизни - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Песнь о жизни - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

Немцев погнали от Москвы!

Вздох облегчения вырвался у ленинградцев. Первая весть о победе! Кругом заговорили:

— Сегодня гонит фашистов Москва. Завтра — погоним мы!

Появился просвет. В жизнь вошла радость. Ленинградцам она была так необходима. Тот, кто мог еще поднять винтовку, уходил в партизаны, записывался добровольцем в Красную Армию.

Я видела этих людей — обросших, усталых, но с душой, рвущейся вперед, к жизни.

Принесли повестку из Осоавиахима. Неро мобилизуют для фронта. Хорошо, что сохранили его, хотя выглядит он жутко. Едва волочит ноги. Мерзнет, засовывает голову в самую печь. Мы выкапывали для него всякие отбросы из-под снега. Но силы больше не позволяют копать, да и под снегом всё уже зачистили, голая земля осталась. Соседи ругают. Зачем бережем собаку. Лучше бы съели, а то они сами убьют ее. Ира решила свести Неро в лечебницу и усыпить. И вдруг спасительная повестка.

На другой день Ира пораньше пришла с завода, повязала ошейник вокруг тонкой шеи Неро и подвела его к дверям.

— Как ты поведешь? Он еле стоит.

— Ничего, дотащу, — уверенно сказала она. — Рыжик умный, поймет, что спасти его хочу. Тебя, Неро, кормить там будут, слышишь?

Он замахал хвостом, точно действительно понял, что ему говорят.

Ушли.

Было уже темно, когда вернулась Ира. Она едва добралась до стула. Отдышаться не могла.

— Приняли?

— Еще как обрадовались!

— Как ты его дотащила?

— Тяжеловато было. Сначала он шел довольно бодро. Потом сел и ни в какую! Пришлось его уговаривать. Всю дорогу меня останавливали прохожие и спрашивали: «За сколько купили?», «Не продаете ли?» Один мужчина в меховой шубе предложил: «Давайте, говорит, я его задеру, но мне четверть за работу»… Измучили меня эти расспросы, предложения.

Я раздела Иру, напоила ее горячим чаем.

Утром без Неро показалось очень пусто. Нет больше рыжего друга!

Голод увеличивается. Смерть и горе заходят в каждый дом, в каждую семью.

Однажды в поисках булочной с черствым хлебом ушла довольно далеко. На площади, около большого каменного дома, наткнулась на глубокую воронку. Здесь вчера разорвался снаряд. В первом этаже помещался детский сад. К счастью, в это время, как я позднее узнала, ребят в доме не было. Вырванные рамы, стекла, штукатурка засыпали маленькие столы и стульчики. В комнаты, ворвался лютый мороз. Ветер срывал со стен детские рисунки, перемешивал их с известкой и снегом.

В этом доме я была до войны, на новогодней елке. Сколько веселья и счастья видела! И вот теперь стою и всматриваюсь своими слепыми глазами в этот разрушенной мир…

Заведующая детским садом нашла новое помещение. Мороз. Транспорта нет.

Дружно работал маленький коллектив. Перетащили всё. Осталось только пианино. С ним не справиться!

— Без отцов и матерей наши дети… Они так любят музыку. Чем еще мы их можем порадовать? Вот поиграешь с ними, попоешь, глядишь и слезы высохли, глазенки блестят… Давайте попробуем, может, и свезем? — весело обратилась Юлия Петровна к сотрудникам.

Шесть слабеньких женщин вытащили пианино на улицу, Впряглись в сани. Километр пути, санки проваливаются в снег. Напрягают все силы, чтобы вытащить тяжелый груз. Иногда помогают прохожие. Стоит тридцатиградусный мороз, а женщинам жарко… Довезли. Надо поднять на четвертый этаж. Есть большое желание, но совершенно нет сил.

С трудом втащили в первый этаж. Больше не могут.

А вечером радостно возбужденная Юлия Петровна говорит:

— Освобожден Тихвин! Наши войска гонят фашистов. Товарищи! Давайте поднимем пианино! Сделаем это для детей наших фронтовиков!

— Пойдемте, — просто сказали все.

Ступенька за ступенькой шесть женщин тащили тридцатипудовoe пианино. И чем выше поднимались, тем тяжелее казалось.

Если не хватит сил?.. Огромный ящик вырвется из рук и полетит по крутой лестнице. Задавит их, как мошек.

Еще несколько ступенек. Донесли. Поставили в зал. Сияющими глазами, радостными криками встретили своего любимого друга ребята. Легким теперь показалось женщинам пианино, так героически поднятое на четвертый этаж.

Встретила подругу Аси — Марусю Рогожину.

— В нашу фабрику бомба попала, — волнуясь, рассказывает она. — Вчера это было. Вот такая брешь в стене! — Маруся широко развела руками. — Крики, стоны. Четыре девушки и я схватили носилки и побежали туда. Темно уже. Зажгли ручные фонарики. Нависли балки, штукатурка валится. Одно неверное движение, и сами погибнем. С трудом пробрались к раненым, вытащили их, перевязали, отнесли. Работали почти ощупью. После отбоя вернулись к себе в казарму: стекла выбиты, ветер гуляет по комнатам, а на дворе мороз тридцать градусов. Побежали в другое здание, там такая же картина. Вернулись к себе. Вместо стекла натянули занавески. По двое залезли на койки. Закутались, чем могли. Только стали согреваться, звонок и приказ: «Не далеко от фабрики лежат убитые. Подберите». Выбежали на улицу — ничего не видно. Кое-как нашли четверых…

— Вот так и живем, Ольга Константиновна, — закончила Маруся, и в ее словах — ни звука жалобы: — вытерпим, выстоим, надо.

И так — каждый день, каждую ночь.

Хорошая, большая дружба объединяет двадцать девушек Марусиного отряда. Как-то Маруся потеряла хлебную карточку. Все сложились по десять граммов и возместили потерю. Одна девушка тяжело заболела. Все по очереди ухаживали. Выходили. На фабрике замерзли котлы, не было света, воды. Рабочим дали отпуск. Марусин отряд остался охранять фабрику и находит еще время перевозить дистрофиков. Девушки поднимают упавших на улицах, берут из медпунктов, относят в госпитали. Работают по всему Приморскому району. Даже Василеостровскому помогают. Вызовы целый день.

— Перенесите с такой-то улицы…

— Перевезите в морг…

— Отправьте отряд на раскопки…

Они работают. Они не знают усталости. Они — комсомолки Ленинграда.

Молодцы, девушки! Ваш труд, ваши страдания, ваше мужество — это величавая песня о жизни, о той жизни, которую вы любите и не позволите врагу отнять у вас!

Приближается Новый год. Холодно. Дров нет. Я уже сожгла крокет, книжные полки. Принялась пилить круглый стол красного дерева. Жалко, а что поделаешь! Хочется отпраздновать новогоднюю ночь. Тяжело жить без радости.

— Я всегда за праздник, — говорит Ира. — Только сейчас устроить его довольно мудрено.

— Надо что-то придумать, — соображаю я. — Вино, говорят, получим. Это уже хорошо. Часть его возьму для желе. На днях нашла в аптечке агар-агар. Тридцать лет пролежал. Он вполне заменит желатин.

— Хорошо бы к желе и вину прибавить чего-нибудь хлебного, — мечтательно сказала Ира.

— Прибавим! — не сдавалась я. — Будем отделять от своего пайка по десять граммов каждый день. За десять дней накопим сто граммов и я приготовлю из них пряники.

Так и сделали.

Пригласили в гости Марию Владимировну с сестрой и товарища Иры — инженера. Комнату нагрели до шести градусов. Собрались рано. Надо встретить Новый год до девяти. Позднее ходить по улицам нельзя. Товарищ Иры немного запоздал. После его прихода стали накрывать на стол.

Белая скатерть. В стаканчиках вино — aqua vitae — вода жизни. Желе в вазочках. По три маленьких пряника на тарелках. Все сияет, освещенное свечой, и все кажется невозможной роскошью. Лица гостей и хозяев блаженно расплылись. Шутка сказать — праздник!

И вдруг: «Дзс-с-с-с-с-с-з-з-зззззжжж…»

Дом вздрогнул. Зазвенели стекла.

— Убери скорей со стола, — говорю Ире, — разольется вино!

Все пошли одеваться. Снаряды летят близко. Наш дом может снести волной. Надо уходить в щель. Как не хочется. Но оставаться рискованно. Дом качается…

Зимняя светлая ночь. Очень холодно. Пробираемся по снегу к щели. Снаряд летит над головой. Все инстинктивно ложимся на снег… Разорвался через дом от нас.

В щели всеми силами стараемся согреться.

Прислушиваемся.

— Кажется, не сюда стреляют, — говорит инженер.

— Затихает. Пойдемте встречать Новый год! — предложила Муля.

Тепло дома. Снова Ира поставила все на стол.

— За полную победу над фашистами!

— За освобождение Ленинграда!

Никогда не забыть тепла, вкуса, запаха этих двух глоточков вина. А какое желе!

— Из чего это ты сделала пряники? — удивляется Муля.

— О, это целая аптека, — сказала я: Вместо сахара — глицерин и какие-то гомеопатические лекарства. Но ты не бойся. Они пролежали тридцать лет и потеряли все свои свойства. Основа же — хлеб. И для запaxa — корица. Все растолчено, перемешано и подсушено. Кушай на здоровье!

Как порадовали нас эти маленькие пряники! Утром Ира ушла «бродить по свету», как она сказала. Я принялась пилить дрова. Часа через два широко распахнулась дверь. Замерзшая, но веселая, Ира поставила на пол елочку. Мы радостно протянули друг другу руки.

Ира долго украшала елку и вечером зажгла ее. Никогда в жизни так не сжималось сердце, не замирало от восторга. Наяву открылась страница чудных сказок.

Пришла Муля.

— Елка?! Первого января тысяча девятьсот сорок второго года в Ленинграде — елка! — всплеснула она руками.

— Я сама не верю глазам! Это все Ира! Голодная, под обстрелом бродила сегодня и видишь — нашла!

— Спасибо тебе, Ирочка, за Олю, за нас всех, — сказала Мария Владимировна.

Довольная Ира села около елки с шитьем в руках:

— Надо воспользоваться огоньком и починить белье.

Муля задумчиво смотрела на игру света в стеклянных шариках. В комнате было очень тихо. Потрескивая, свечи то ярко разгорались, то почти затухали. Сидя на кушетке, я смотрела на необыкновенную елку и думала об Ире и Муле…

Как они изменились! Как страшно похудели! Красивoe личико Иры стало зелено-белым, торчат скулы. Бедная девочка вынесет ли она? Надолго ли хватит сил?..

А Муля? Во что она превратилась! Она всегда тяготилась своей полнотой, а сейчас похожа на пятнадцатилетнюю девочку, так тонка и плоска ее фигура. Особенно страшной кажется шея-ниточка, и на ней — большая голова. Нос и подбородок — острые. Глаза провалились, а белки точно вылезли. Они ослепительно белы в рамках темных ресниц. Ничего не осталось от прежнего выразительного, доброго лица.

Какие мы страшные стали! Но мы еще можем чувствовать красоту, радоваться свету елки.

Свечи догорали. Причудливые, пушистые тени поползли по стенам и потолку. Острый смолистый запах заполнил комнату. Вспомнилась прошлогодняя елка, у Мули. Гостями были тридцать маленьких участников журнала. А что с ними теперь? Часть эвакуировалась. Другие умерли, больны или очень ослабли…

В Америке сегодня, наверно, зажжены нарядные елки. Комнаты ярко освещены. Матери играют с малышами. Ужин, лакомства… Счастливые дети! Их ласкают; уговаривают еще покушать. Хочется сказать им: «Вспомните о наших ребятах — худеньких, с прозрачными ручками, по-стариковски сморщенными лицами. Если бы волна фашистской злобы не ударилась о нас, что было бы с вашими детьми?..»

Кто-то постучал.

Ира впустила двух девушек в ватниках, в валенках, шапках, надвинутых на лоб.

— С Новым годом!

По голосу узнала. Это — Ася и Маруся.

— Батюшки! Откуда вы? Входите скорее.

— А мы пришли и боялись стучать, — признала Маруся.

— Вы уже хоронить меня собрались? Нет, девушки, не хочу Гитлеру сдаваться.

— Ну, значит, вы с нами в одной компании, — рассмеялась Ася. — Да у вас тепло, — обрадовалась она.

Девушки разделись.

— А мы вчера на фабрике Новый год встречали, — доложила Маруся.

— Весело было?

— Еще как! Нам муки по двести граммов выдали. Она, правда, с опилками и сором всяким, ну не важно! Блины знатные вышли. И вам попробовать принесли. Кушайте!

Ася вынула два завернутых в бумагу маленьких блина.

— Спасибо, большое спасибо. Сами, наверно, голодные.

— Что вы! — воскликнула Маруся. — Блинов наелись — вот так! А потом танцевать принялись. У одной девушки восковая свечка оказалась. Поставили свечку на середину стола и кружиться начали, вроде как около елки. Сразу тепло сделалось… Ольга Константиновна, неужели когда-нибудь снова во всех домах будут настоящие елки?

— Будут, девушки, обязательно будут!.. Хотите расскажу вам об одной елке?..

В тюрьме это было. Давно, до революции. Была я молода, и веселиться очень хотелось. Но стены, железные решетки давили. Нас в камере было пять политических. Рядом помещались уголовные.

Одна из камер, самая большая, была отведена под мастерскую. Там, на огромных столах, лежали розовые, голубые и белые атласные одеяла. Причудливыми узорами выстегивали их заключенные женщины. Лучшие магазины Петербурга заказывали эти одеяла. По стенам, на высоких станках были натянуты сетки. Это — попоны для похоронных процессий. Их тоже делали в тюрьме.

Меня иногда пускали в мастерскую: я умела составлять узоры.

Прижавшись к решетке окна, я дула на застывшее стекло. В отогретый кружочек виднелись освещенные окна квартиры начальника тюрьмы. Там встречали Новый год. Вспыхнул огонек, второй, третий, и засияла огромная елка.

— Смотрите, смотрите, танцуют! Сколько ребят! — закричала я.

— Где? Что ты болтаешь!

Женщины, оставив работу, бросились к окнам, подышали на стекло, прильнули к нему. Каждой вспомнились детство, воля.

В камере было тихо, темно. Мы все стояли и жадно ловили долетающие звуки музыки, смотрели на танцующих, нарядных детей.

Боль и тоску почувствовала я в этих прильнувших к стеклам женщинах. У меня созрел план. Тайком в передачу сестра сунула мне свечи. Вытащила я из-под подушки пакетик, прибежала к уголовным:

— Давайте елку устроим!

Они удивленно посмотрели на меня.

— Есть свечки, — торжествующе сказала я.

— А где елку возьмем?

Я выдвинула скамейку со спинкой, к ней привязала ободранную швабру. Она облезлая, почти без мочалы. В дырочки воткнула свечи, прикрепила несколько к спинке скамейки, к сиденью. Вышла елка хоть куда! Все с восторгом смотрели на яркие огни. Небывалое в тюремной жизни развлечение! Кто-то вытащил губную гармонику, заиграл. «Барыня, сударыня-барыня!..» Устоять никто не мог. Все пустились в пляс — и старые, и молодые.

И вдруг грубый окрик:

— Это что такое?

Смотрим — в дверях начальник тюрьмы. Остолбенели.

— Кто это придумал? — закричал он.

Все молчали. Мне страшно было признаться, а подвести других не хотелось. Потупясь, проговорила:

— Это я.

— А вы знаете, что за такой проступок полагается? — продолжал кричать начальник.

Тон начальника сначала испугал. Потом подумала: «семь бед — один ответ». И выпалила:

— Нет, не знаю. Но у вас горит елка, и нам тоже захотелось отпраздновать Новый год. Мы тоже — люди! И горю своему поддаваться не хотим!

Мои слова подействовали или, может быть, убранная огнями швабра, только дрогнули усы, глаза заблестели.

— Потушить! — приказал начальник и, не сказав больше ни слова, вышел…

Видишь, Ася, тогда в тюрьме, а сейчас в блокаде, мы не хотим поддаваться горю. Верим в радость. Ждем ее, как луча солнца в пасмурный день… Маруся, как прожила ты этот месяц без карточек?

— Друзья спасли. Вот Ася глаз с меня не спускала. Продала кое-что. Выменяла… Другие девушки тоже не забывали.

— Мы Катюшу хоронить собрались, — рассказывает Ася. — Заболела. Температура сорок. Просит хлеба. Мы накормили ее. Она еще и еще требует. Думали, бред. Все что-то бормочет. Испугались. Но все обошлось. Наелась она и заснула. Целые сутки не просыпалась. Встала, качается. Температуры нет. Выходили. Опять таскает своих дистрофиков.

— А настроение какое у ваших девушек?

— Боевое. Кто голову повесит, мы с Асей, вместо валерьянки, — поговорим, успокоим. Ну, и легче. Время тяжелое. Тревога за родных. Похороны близких. Трудно всем. Сами знаете… В коллективе-то легче справляться; в победу верят все. Голодаем, но работаем.

Глава вторая

Мозг мой разбух, словно тополевая почка. Он ежеминутно грозит лопнуть, так много накопилось в нем волнующих фактов. Я не могу не записать их! Больше в памяти оставлять нельзя. Голова очень устала. Надо на бумаге привести в порядок пережитое, перечувствованное. Просить кого-нибудь записать — стыдно: все так устали и ослабли. А у самой уже совсем нет сил.

Вот когда вспомнился разговор с Горьким. Стал понятен его смех. Это было, кажется, в 1915 году. Я служила в издательстве, где был книжный магазин. Любила разговаривать с покупателями о книгах, интересовали их отзывы.

Однажды вошел солдат в поношенной шинели. Видно, долго служил — выправка хорошая. Спросил «Детство» Горького. Разговорились. Оказалось, он покупал книгу по просьбе товарищей, в складчину.

— Солдат один у нас читал эту книжку, — сказал он. — Понравилась. Всю ее рассказал. Вот и решили теперь вместе почитать.

— Что вам особенно понравилось в книге? — спросила я.

Солдата смутил мой вопрос. Потом смущение прошло, он разошелся и передал в лицах содержание «Детства». Я кусала себе губы, слушая его. Так хотелось смеяться. В его изложении было невозможно узнать героев Горького. Дедушка походил на Синюю Бороду. Алеша напоминал Вову Королевича.

Через несколько дней в магазин зашел Горький. Я к нему:

— Алексей Максимович! Хотите послушать в солдатском изложении ваше «Детство»?

— Очень!

Не жалея красок, я с увлечением изображала дедушку, бабушку и его самого. Горький смеялся до слез. Просил повторить некоторые места.

— Запишите, пожалуйста, это. Буду благодарен.

— Что вы, Алексей Максимович, я не знаю, как можно все это записать?

— Пишите так же, как рассказывали. Большего я у вас не прошу.

— Ничего у меня не выйдет.

— Почему?

— Когда говоришь, помогают лицо, голос, смех. А когда пишешь — совсем не то. Бумага не помогает.

Горький засмеялся еще громче и сквозь смех повторял:

— Бумага не помогает! А? Бумага не помогает! Ловко сказано!

В то время я не любила писать. Иногда поразившие меня встречи или разговоры передавала подругам, но чаще впечатления оседали в памяти, не мешали мне.

Теперь же все хотелось записывать. Это легко для зрячих. А когда не можешь?.. Сумерки. Я села на маленькой скамеечке перед печкой. Смотрела на угли. В их красном пламени можно увидеть все, что хочешь. Передо мной вставала картина за картиной. Воображение создавало новые образы. Складывались отдельные сцены. Они расширялись, становились сказками. Перестал мучить голод. Так интересно было попадать в разные страны. А что, если написать сказки для ленинградских ребят. Может, сказки заставят их забыть голод?

И сказки рождались в моем мозгу легко, свободно, помогали самой забыть о пустом желудке. Набралось их на целую книгу.

Теперь у меня было два мира: один — нестерпимо тяжелая жизнь, другой — фантастический. Я сделалась жертвой созданных образов.

Позднее пробовала вспомнить, и не могла. Всякое воспоминание о пережитом было мучительно болезненным. Я не знаю, чем это объяснить, только я совершенно не могу восстановить даже последнюю сказку. Запомнила одно ее название — «Тысяча супов».

Что произошло с памятью? Может, это мудрая самозащита организма?.. Не знаю. Знаю одно: сказки точно куда-то провалились. А они владели всем моим существом более месяца!

Ира, ложась спать, накидывала на себя все, что можно. Кровать ее походила на холм, из-под которого сбоку торчал острый нос. Особенно зябли у нее ноги и руки. Кости, обтянутые сухой кожей, невозможно было согреть. Ссадины и царапины не заживали. Десны распухли, зубы шатались.

— Проклятая болезнь! — жаловалась Ира.

— А ты не думай о болезнях, — говорила я. — Будешь думать — сразу свалишься. Надо верить.

И эту веру в скорое освобождение из вражеское кольца поддерживало в нас радио. Ира где-то достала провод и получила разрешение на установку точки. Как мы были счастливы, когда голос из репродуктора нарушил мучительную тишину. Для меня радио стало настоящим другом, заполняло весь день. Слушала его, как живого человека. И вдруг радио замолчало. В холодной темной комнате опять наступила жуткая тишина. Может, случайно? Может, завтра заговорит?

Шел день, другой — репродуктор молчал. В городе не было топлива. Самые важные артерии перестали биться. Многое можно было перенести, но как трудно без радио. Теперь мы ничего не знаем о фронте. Газет не доставляют, не расклеивают.

Замолчавшее радио точно вырвало опору жизни. Прежде, когда опухшие ноги не хотели вставать и усталое тело уныло повторяло: «Все равно, не сегодня, так завтра не встану», — рассказ диктора о герое, закрывшем грудью командира, гнал мысль о слабости. Теперь не стало радио. Не стало слышно голоса совести. Написала письмо в газету. Просила, чтобы радио действовало, хотя бы на четверть часа, для передачи сводок с фронта. Письмо отправила по почте, забыв, что она не работает.

Ничтожные выдачи в магазинах производились неравномерно. Карточки отоваривали к концу месяца. Каждая крупинка, вовремя полученная, имела большое значение.

Ира по своей карточке брала кашу в заводской столовой, Ее мы превращали в суп, разбавляя большим количеством воды. Такой суп ленинградцы называли «бурда» и ненавидели всей душой. Это был самообман. Желудок наполнялся водой, прополаскивался. Потом еще сильнее сосал голод.

Холодная зима и отсутствие транспорта заставили ленинградцев самих заботиться о топливе. Все тащили доски откуда только было возможно. Очень скоро исчезли сараи, заборы.

— Ира, у нас нет даже щепочки! Что будем делать?

— Еще вчера я присмотрела близко от нас недоломанный забор. Пойду сегодня на промысел.

Смерть собирала в городе обильную жатву. Первыми не выдержали мужчины. Они быстро слабели и как-то внезапно умирали. Покойников не успевали хоронить. Их относили в холодные комнаты, ванные, прачечные.

Все реже и реже копали могилы. Рыть промерзлую землю было трудно, нанять можно было только за хлеб. Мертвых свозили в больницу, в морг. На грузовиках отправляли на кладбище, сотнями хоронили в братских могилах. Землю для братских могил взрывали динамитом.

Смерть ходила кругом. К ней относились равнодушно. Пугала только лишняя трата сил — хлопоты о похоронах.

В нашем саду есть два деревца, похожих друг на друга. Они стоят у дорожки, совсем близко от дома. Однобокие, без вершинок, с ветвями, вытянутыми на запад, эти рябинки поздней осенью покрываются крупными красными гроздьями и всегда соблазняют прохожих.

Помню, лет тридцать назад я стояла у окна. Красив был сад, укрытый первым пушистым снегом. Рубинами горели на солнце гроздья рябины.

Смотрю — по тропинке идет Маяковский. Остановился. Залюбовался ягодами. Потом по-мальчишески разбежался, прыгнул. Мимо! Снова прыгнул, и снова мимо!

Я рассмеялась, крикнула в форточку:

— Не выросли, Владимир Владимирович! Плохо тренированы!

Он улыбнулся, махнул рукой. Сделал несколько шагов к дому и вернулся. В руках — палка. Долго нацеливался, и… победный крик! Сразу две кисти вытащил из снега, горсть мерзлой рябины засунул в рот. Лицо озорное, довольное…

И вот эту рябину в одно блокадное утро пришлось срубить — не на чем было вскипятить чай умирающему Ведерникову. Как сейчас вижу его в саду. Объявлена тревога, стреляют зенитки. То там, то здесь разрываются бомбы. А Федор Николаевич трогательно расправляет стебли настурций, привязывает их веревочками к раме. Как много было в его глазах покоя. В морозные месяцы блокады шестидесятилетний человек каждый день ходил за семь километров в свою типографию. Работал, как юноша, по две смены. Все свои последние силы отдал родному городу.

Не стало Федора Николаевича Ведерникова. Чувствую, что и мои силы падают. Но записывать пережитое надо, надо. Делаю попытки, бросаю, начинаю снова. Сержусь на себя, на глаза, на войну, но записать ничего не могу.

Не выдержала, пожаловалась Муле.

— Что же ты молчала? Я давно помогла бы тебе.

— Нет, нет, дорогая! Ты и так еле жива, а я еще нагружу тебя новой работой.

— Не беспокойся, — убеждала Муля. — Эта работа мне только пользу принесет. Отвлечет от тяжких дум.

И. Муля стала чаще приходить ко мне. Дыханием согреет руки, возьмет карандаш и пишет под диктовку, пишет с большим старанием. Сегодня она пришла рано, совсем замерзшая. На улице больше тридцати градусов холода. В углах комнаты снег. Все же мы решили писать. Я стала диктовать о девушке Вале.

«Она работала здесь на Петроградской стороне. Жила на казарменном положении. Каждый день ходила в Гавань — относила родителям все, что могла, из своего небольшого пайка. Подруги не раз ей говорили:

— Ты бы о себе подумала, Валя! Каждый день таскаешься за семь километров по морозу. Родителей не спасешь, а сама погибнешь…

— Не могу их бросить, — отвечала Валя. — Папа больной. Я очень тревожусь.

И девушка ходила в Гавань, напрягая последние силы.

В один из дней идти было особенно трудно. Холод сжимал грудь, дышать тяжело. Кое-как добралась. У плиты суетилась мать.

— Как папа?

— Слабеет.

Увидя Валю, отец обрадовался. Даже с постели встал.

— О, да ты, папочка, у меня молодец. — Она обняла его, прижалась к нему. — Завтра эвакуируем маму, а дней через десять тебя.

— Не тревожься, деточка, — успокаивал отец. — Я скоро поправлюсь.

На следующий день Валя проводила мать, а сама осталась работать в ночную смену. Утром побежала к отцу. Удалось выхлопотать ему на заводе усиленное питание. Радость-то какая! Даже не заметила длинной утомительной дороги.

Вот и знакомые ворота. Соседка остановила ее на лестнице:

— Не торопись, Валя! Горе у тебя…

— Умер?!

Валя прислонилась к стенке. Сумочка выпала из рук. Гулко разбилась банка, суп потек по ступенькам. Долго, стояла. С трудом, поднялась наверх. На пороге отцовской комнаты остановилась. Не могла войти. Потом бросилась к отцу. Целовала холодный лоб, руки.

— Папочка!

Одна…

Шатаясь, не разбирая дороги, возвращалась по темным улицам. Слезы застилали глаза. Споткнулась. Упала на что-то мягкое. На дороге лежал человек, едва слышно стонал. Валя встала и пошла дальше. Человек застонал громче.

«Погибнет, если не помочь ему. Но что я могу сделать?» — сказала себе, продолжая идти.

«А если у него есть дети? Им будет тяжело, как мне…»

Остановилась. Вернулась к лежавшему.

— Товарищ! Вставайте, вы замерзнете. — Потянула его за рукав.

Человек стонал, но не двигался.

— Где вы живете?

— Пушкарская… — едва слышно прошептал он.

— Гражданин! Подойдите сюда! — закричала она прохожему с санками. — Помогите довезти.

— Вот еще! Сколько их по дороге валяется. Всех не подберешь.

И зашагал дальше.

— Как вам не стыдно! Мужчина еще!

— Теперь не до стыда.

— И все же вы мне поможете! Слышите — поможете! Человек вы!

Уверенный голос девушки подействовал. Прохожий что-то пробурчал, но повернул санки и помог усадить лежавшего. Тот был слаб, валился на бок. Пришлось Вале поддерживать его за плечи. Путь был далеким. Валя совсем замерзла. Свалив больного у ворот дома, гражданин с санками ушел. Валя не знала, как такого слабого поднять по лестнице. Помогли вышедшие из ворот соседи. Как тюк, они тащили терявшего сознание человека. Валя постучала. Открыла опухшая женщина, помогла уложить больного на кровать. Комната закопченная, вещи разбросаны. Мальчик лет пяти молча смотрит на вошедших.

— Это твой папа? — обратилась к нему Валя.

— Да. — Мальчик отвернулся и стал растирать у печки свои руки.

— Разденьте больного. Согрейте кипятку. Он совсем замерз, — сказала Валя.

Женщина сняла с мужа пальто, сапоги, укутала его одеялом. Сквозь слезы благодарила Валю».

…Я кончила диктовать, подошла к Муле. У нее совсем закоченели пальцы.

— Давай немного попилим. Сразу отогреемся, — предложила я.

И мы взялись за пилу.

— Интересно ты пишешь, Оля. Диктуешь набело, без поправок!

— Я и сама не знаю, как это выходит. Перечитать не могу. Тебя просить не хочу. Времени жалко. Мне все хочется, чтоб ты скорее записывала. Очень тяжело держать в памяти десятки готовых страниц.

— Ты боялась за мои силы, Оля. Знаешь ли, как увлекает меня эта работа? Она делает меня выносливее и помогает забыть про пустой желудок.

Глава третья

Наши наносили большой урон фашистской авиации. Немцы перестали бомбить город. Зато обстрелы из дальнобойных орудий не прекращались. Враг палил в жилые дома, в фабрики. Попал снаряд и в водопровод. Лопнули трубы. Замерзла вода.

Остановились хлебозаводы. Заменить механизированную выпечку ручной — дело тяжелое, сразу не наладишь. Задержалась выпечка хлеба. Около булочных скапливались толпы голодных. Устанавливались очереди на квартал и больше.

Сегодня Муля с четырех часов утра стояла в очереди. Совсем замерзла. Я решила идти за хлебом днем. Оделась тепло. Подошла к булочной.

Морозный солнечный день. Огромные сугробы около панели. Снег на гребнях блестит, переливается. Сквозь холод чувствуется близость весны.

В хвосте очереди не видно, где ее начало. Все волнуются. Часто уходят погреться, забывают, где стояли, путают, ругаются.

По дороге узкой лентой тянутся люди с санками. Они везут своих близких, завернутых в простыни. Это дорога на кладбище. Шествие мертвых. С санками идут медленно, спотыкаются. Если кто остановился — останавливается вся цепочка. Лица у людей окаменели от горя. Живые мертвецы везут в последний путь своих близких.

А в очереди кричат, спорят. Разобрать толком ничего нельзя, Муля пришла меня сменить. Я попросила ее узнать, что за крики. Выяснилось, что до семи часов хлеба не подвезут.

Я отправились домой. В восемь вечера пришли снова.

К нам присоединилась Ира. В желудках у нас за целый день ничего не было, кроме тарелки водяного супа. Мороз усиливался, ветер крепчал. Ира и Муля ушли вперед, я осталась в хвосте очереди. Подняла воротник, засунула в него нос. Руки спрятала в карманы. Ветер ледяными иглами колет лицо, залезает в рукава, гуляет по спине. Переступаю с ноги на ногу, хлопаю руками. Проходят часы. Очередь не двигается. Под шубу я надела шесть шерстяных фуфаек. Теперь это легко можно делать. Тело так исхудало, что шуба, даже с массой фуфаек, висит словно на вешалке. Желая согреться, качаюсь из стороны в сторону.

Кажется мне, что вся очередь качается. Голова, должно быть, кружится… Вгляделась. Очередь действительно качается из стороны в сторону. Яркий свет луны, заколоченные окна, пустые улицы. Длинный, длинный поток людей, безмолвно, медленно качающийся… Страшный танец голодных. Если бы небо Нью-Йорка превратить в огромный экран и на нем показать эту очередь!..

— Ты замерзла? — заботливо спрашивает подошедшая Ира.

— Ничего… Как там хлеб?

— Закрыли булочную. Все продали. Завтра.

— Пойдёмте домой. Завтра я рано встану. Будем чередоваться, — предложила Мария Владимировна.

Выйдя из очереди, я почувствовала, как подкашиваются ноги. Делаю невероятные усилия, стараюсь их передвинуть. Ничего не помогает. Точно кто-то подсек их под коленками.

— Ира! Постоим немножко. У меня не двигаются ноги.

— Давай, я поведу тебя.

— Что же случилось с ногами?..

— Голод…

Как страшно прозвучало это слово в ледяном воздухе!

Постояли долгих пять минут. Ира взяла меня под pyкy.

— Идем.

Едва дотащились, легли в ледяную постель. Долго дрожали — не могли согреться. Я закашлялась. Больные легкие протестовали против долгого стояния на морозе. Они точно слиплись. И кашель их раздирал. Хотелось кричать. Закусила губы. Разве можно?.. Кричать — это значит просить у врага пощады? Никогда! Ни за что!

В окна заглянуло холодное утро. Чадит коптилка. Кипячу чай.

— Стоит ли пить? От воды только пухнешь, — устало говорит Ира.

— Горячее согреет. Лучше будет.

Бедная девочка, ей надо идти на работу. На заводе — холодно. Она голодная. Не выдержит.

— Ирочка, ты сегодня суп съешь там. Не носи сюда. Ладно?

— А ты как?

— Муля достанет хлеб.

— А если нет?

— Не может быть! Три дня нас не оставят без хлеба. Прошу тебя, скушай. Побереги себя…

Медленно тянется время. Муля не приходит. Наконец, в полдень, она вошла сияющая:

— На! Получай!

— Хлеб?

— Хлеб, Оля, хлеб. С четырех часов стала в очередь. Только сейчас получила. За целых три дня. Посмотри, какой замечательный!

Мягкий хлеб лежит на столе. Подняла и глубоко вдохнула в себя его запах. Этот острый запах ударил в голову. Хотелось схватить, сразу съесть все без остатка.

«Стыдись!» — сказала себе, и жадно сжимавшие руки положили хлеб на стол. Слезы медленно покатились по лицу.

— Ты попробуй! Такого вкусного еще никогда не было! — сказала Муля.

Разрезав пополам довесок, мы наслаждались: откусывали маленькие кусочки, медленно их жевали. Хлеб! У нас был хлеб!

— Только сейчас поняла я его власть и силу над нами. Покаюсь перед тобой: мне хотелось забыть об Ире… и съесть все.

— У меня мелькнула такая же мысль, Оля!

— Неужели придет момент, когда подобные желания станут уже не мыслями, а поступками? Это страшно! Я хотела бы, чтоб меня кто-нибудь убил в такую минуту!

— Брось! Не думай. Я знаю, этого с тобой не случится!

Крошечные кусочки снова придали нам бодрость, силу.

— Будем писать?

— Обязательно, — сказала Муля и взяла карандаш.

Глава четвертая

Дни становятся длиннее. На моем цветке появляются новые побеги. В комнатах светлеет, и на душе легче: Красная Армия погнала немцев от Тихвина. Через Ладогу, на Вологду проведена по льду «Дорога жизни». Желающих выехать из Ленинграда очень много. Началась эвакуация, но многих пугает дорога. Морозы стоят сильные. Ехать приходится в грузовиках под обстрелами, на ветру через Ладожское озеро.

В Ленинград подвезли продовольствие. Немного увеличили хлебный паек. Все обрадовались, все уверены в скором прорыве блокады.

Но немцы сильно укрепились кругом. Вышибать их из гнезд трудно. Идут дни. Блокада остается. Я думала, что прибавка хлеба успокоит желудок, а получилось наоборот: еще сильнее хочется есть.

Воду доставать с каждым днем становится труднее. Водопроводы давно замерзли. Одно время действовали краны в кочегарках, но морозы сковали даже их. Можно было бы снег и лед превращать в воду, но нет дров. Ходить грязной, не умываться — невозможно.

Пошла искать воду. Сначала люди с ведрами попадались редко, потом всё чаще. Везут на санках кадки, баки, в которых прежде кипятили белье. Встречаются и с самодельными коромыслами. Но таких мало — тяжело нести два ведра. Большинство идет с кувшинами, кастрюлями. Я медленно тащусь вслед за другими. Где вода?

На затихших улицах появился новый, необычный для города, звук бряцания ведер и посуды.

Подошла к очереди. Рядом цепочкой возвращаются люди, уже набравшие воду. Двигаются медленно. Слабые руки плохо держат посуду, вода проливается. Валенки намокли, примерзают ко льду.

Наконец я подошла совсем близко. Ползком взобралась на ледяную гору. В середине отверстие. Вода глубоко. Прежде здесь был кран для поливки улиц. Теперь это единственный источник воды для нескольких кварталов. Он постепенно превратился в колодец изо льда. Отверстие узкое, ведро не проходит.

— Ну, шевелись! — кричат мне. — Что зря место занимаешь. С ведром явилась…

С тоской смотрю на окружающих. У проруби боец опускает котелок, и воду из котелка выливает в свое ведро. Один котелок, другой, третий… Должно быть, жалкий был у меня вид…

— Получай, мамаша! — и боец вылил в мое ведро котелок воды.

Теперь мы обычно умываемся снегом. Сначала снег, обожжет лицо, потом ничего — даже жарко становится. Только руки долго не согреваются: они бескровные.

Через несколько дней мы с Мулей отправились на Невку. Взяли санки, бак, ведра — хотели привезти воды побольше. Едва добрались до реки. Бак и санки оставили, на берегу. Сошли по тропинке на лед. Стоять невозможно, скользко. Я, лежа около проруби, опускала на веревке ведро, вытаскивала четверть, иногда половину ведра. Муля тащила его на берег.

— Да, теперь мы знаем ценность каждой капли воды, — сказала Муля, с трудом переводя дыхание.

Я еле отодрала примерзшую ко льду шубу, ощупала на ней новые дырки. Едва сдвинув санки, мы потащили их медленно, осторожно. Боялись расплескать воду. Путь в гору не под силу. Падали, поднимались и снова падали.

Почта работает плохо. Месяцами нет писем. Зато их сразу приносят целыми пачками. Ира получила тяжелое известие. Ей сообщили о смерти ее друга Саши. Вспомнилось, как в первые дни войны он мечтал вернуться с победой и пожить с нами на даче. Саша был артиллеристом и пал в бою смертью героя. Тяжело. Кругом столько смертей. Так много пустот.

— Тетя Оля! Ма-а-ма уми-и-ра-ает.

В дверях Тамара. В больших отцовских валенках, в накинутой на плечи шубенке. Вытирает глаза худенькой рукой.

— Что мы будем делать? Папа на фронте.

— Может, мама поправится. Не горюй, Тамарочка.

— Нет, доктор сказал умрет… Теперь никто не поправляется, если заболеет. Тетя Оля, и я могу умереть. Я боюсь умирать.

— А ты не думай о смерти. Мама больна, ей в голову приходят мрачные мысли. Ты — девочка умная, должна успокаивать ее, а ты сама пугаешься. Нельзя так.

— Маму жалко.

— Ты же пионерка, будь мужественной.

Тамара стоит, опустив голову. Сквозь слезы говорит:

— И пионерам сейчас трудно.

Я обняла Тамару. Чем я могу ей помочь? С тоской смотрела вслед уходившей девочке.

На днях встретила другую пионерку, Шуру. Прежде балованная была девочка. Отец и мать в ней души не чаяли. Делали все, что она хотела. Война изменила ее. Шура не только взяла на себя заботы о родителях и все домашние дела, но находила время помогать маленьким соседским ребятишкам — Маше и Грише. Их мать постоянно болела. Дети оставались одни. В очаг снести их было некому. Шура заботилась о малютках, как о родных. Голод усиливался. Шура старалась поддержать отца, мать, малышей. Сговорилась с соседским мальчиком ездить на огороды, оставленные беженцами. Там ребята собирали капустные листья, кочерыжки. Иногда попадался картофель. Шура с мальчиком целыми днями копала, отыскивая пищу. Снаряды летели, иногда разрывались вблизи.

В холодную зимнюю ночь умер отец Шуры. Мать была на оборонных работах. Девочка сама выкопала могилу, сама зарыла его. Мрак, холод и одиночество встретили се дома. А ей только тринадцать лет.

Маленькая Маша лежала больная. Шура взяла ее к себе. Ночью, прижимаясь к больному ребенку, чувствовала себя сильнее. Решила спасти девочку от смерти. Она каждый день водила ее в очаг, потом шла за Гришей и относила его в ясли.

Холод усиливался. Резкий ветер мешал идти. Шура несла на руках ослабевшую Машу. Споткнулась. Упала. Встать не может.

— Машенька, поднимись. Иди немного ножками. Я отдохну, тогда тебя понесу снова.

Ребенок сделал несколько шагов. Упал. Лежат обе. «Замерзнет!»

Откуда и силы взялись у Шуры! Подняла Машу и, уже не чувствуя слабости, донесла до очага.

Да, права Тамара! Трудно всем, трудно и пионерам…

У Иры появились нарывы на руках, лицо опухло, ноги передвигаются с трудом, мучает бессонница.

«Ира гибнет!» — с отчаянием думаю я.

Вчера она получила письмо от жениха. Читала его в сумерках, у самого окна. Две короткие странички. Как долго она их читала! Еще дольше складывала в конверт, точно прощалась. Потом разглядывала узоры на стеклах. Голова опускалась все ниже. Вдруг схватила ведро и, точно боясь своих мыслей, пошла за водой.

Вернулась часа через два.

— Ирочка, тебе надо уехать из Ленинграда.

— А ты поедешь со мной?

— Ира, мы жили с тобой, уважая желания друг друга. Давай и в этом последнем вопросе не будем требовать. Ты знаешь, как глубоко люблю я Ленинград. Оставляя его в такую минуту, я буду чувствовать себя предателем. Я не найду себе покоя.

— А почему меня отправляешь? Я тоже люблю Ленинград.

— Знаю, что любишь. Ты так же любишь и свой родной город. С ним ты сохранила связь. Там у тебя отец, мать, жених. Там тебя ласково встретят, помогут поправиться, поставят на ноги. Поезжай, родная, прошу тебя. За меня не бойся. Муля со мной останется. Мы будем работать и радоваться за тебя.

Ире давно предлагали эвакуироваться. Завод, где она работала, уже несколько месяцев обосновался в глубоком тылу.

Она посмотрела на меня, взяла за руку, и я почувствовала, как на руку упали горячие слезы…

Я счастлива. Не будет мучительной мысли, что я виновата в гибели молодого друга. Только бы удалось ее отправить и благополучно бы доехала!

«А как ты одна будешь жить? — спросила себя. — Ничего! За себя отвечать легче, чем видеть, как рядом тает человек».

Опять холодно. Все же мороз весну не запугает. Она идет.

Эшелон Иры задерживается. Она уедет, наверно, в конце марта. Муля хочет тогда переехать ко мне.

— Подумай хорошенько, стоит ли? Живем мы близко. Видимся часто. Может, дома с Ксенией тебе привычнее?

— Я долго думала. Мне хочется жить с тобой. Не гони меня.

— Может, Ксения переедет сюда, и мы устроимся все вместе?

— Она отказывается. Хочет сохранить квартиру для детей. Весной мы отправимся с тобой в колхоз. Огородное дело знаем, и нас охотно возьмут. Поживем в деревне…

Мечта о лете на мгновение изменила представление об окружающем. Показалось — страшное уже прошло. Впереди — легче. А тут еще дни прибавились. Вечером в семь часов еще светло. Накинув шубу, забралась на свой любимый диван. Тишина. Ни одного звука. На улице редко прогудит автомобиль. Что делать? Радио молчит. Глаза не позволяют читать. Мир сузился до предела. Попробовала заштопать чулки — никак нитку не вдену в иголку. Хотела разобрать по страницам рукопись — тоже ничего не вышло.

Вдруг странный, бурлящий звук наполнил комнату. Сначала сидела неподвижно, ничего не понимая. Звук повторился. Неужели вода пошла? Бросилась к крану. Нет — замерз, не каплет. Прислушалась — опять зашумело.

Радио!

Подбежала к репродуктору — говорит! И опять мертвая тишина. Неужели услышим «большую землю»?

Действительно, утром радио заработало, и так просто, точно передачи не прекращались. Слушала целый день, не отрываясь. Жизнь сразу сделалась шире. Голод чувствовала меньше. Слушала все подряд. Радовалась. Иногда даже смеялась.

Международный женский день. Я всегда жду его. В этот день сильнее чувствуется поворот на весну. Почти всегда выглядывает солнышко. Снег тает.

Вот и сегодня совсем весна на дворе. Длинные, длинные повисли сосульки. Солнце играет в них — весело смотреть. Не убили фашисты в душе весеннюю радость!

Весна началась буйно. Застывший город стал оттаивать. Шумели ручьи, появились проталины. Но не везде.

Многие улицы, покрытые льдом, не поддавались солнцу. Пришлось скалывать лед. Ленинградцы — народ неутомимый: голодные, еле живые, вышли на помощь весне. Они знали, как важно очистить улицы для транспорта. Дворы, дома — от мусора и нечистот. Не допустить эпидемий в городе.

С утра до ночи тысячи людей чистили улицы.

Освобожденные ото льда блеснули рельсы. Ребята весело таскали саночки, наполненные снегом. Молодежь подзадоривала домохозяек. Те ворчали, жаловались на больные ноги и все же не отставали. Всем хотелось к Маю видеть свой город прежним, красивым. Сколка льда утомляла Марию Владимировну.

— Ты совсем извелась, Муля! Побереги себя, — говорила я.

— Все работают. Хуже других не хочется быть… Оля, я пришла с тобой посоветоваться. Ира предлагает мне поступить на их завод. Там срочные заказы для фронта. Большая нужда в рабочей силе.

— Муля, ты же страшно истощена. Посмотри на себя!.. Да и с работой их ты незнакома.

— Ничего! Не боги горшки обжигают. Сначала буду ученицей. Думаю — скоро привыкну… И знаешь, я получу там первую категорию.

Завтра уезжает Ира. До поздней ночи я помогала ей укладывать вещи. Легли часа в два. Спать не могли. Каждый думал свою думу. Только сейчас почувствовала наступающее одиночество. Девять месяцев блокады мы вместе боролись за жизнь. Все это время Ира была настоящим другом.

Встали рано.

— Тетя, я боюсь оставить тебя одну. Я откажусь от поездки, хорошо?

— Ирочка, что ты надумала! Ни в коем случае! Поезжай — все будет как надо.

Пришли товарищи Иры. Они, чередуясь, помогут довезти вещи на санках до вокзала.

Мы крепко обняли друг друга и долго не могли разомкнуть объятий.

— До свиданья, моя девочка.

— Прощай, тетя.

— Нет, до свиданья, родная. Слышишь — до свиданья. Пиши.

Пустая квартира… Всюду Ирины вещи… Увижу ли я ее?

На другой день после отъезда Иры Мария Владимировна пошла работать на завод. Вернулась вечером усталая, беспокойная.

— Тяжело, Муля?

— Работа легкая, но я отвыкла от напряжения.

— Ничего, это первые дни. Потом пойдет все проще.

— Наверно… Только знаешь, Оля, меня мучает совесть. Я совсем тебе не помогаю. Даже воды принести не могу. О переписке уж я и не говорю…

Прошло три дня. Муля слабела. Ночью почти не спала. В пятницу она пришла с завода раньше обычного, бледная, с блуждающими глазами.

— Я сошла с ума, — сказала она холодным голосом.

— Не говори глупости, Муля. Нервы у тебя совсем расходились.

— Нет, правда. Я сошла с ума. Пришла на завод. Все было, как обычно. Взяла бумагу. Надо было скопировать чертеж. Для меня это легкая работа. Хочу провести линию — и не могу. Куда-то в сторону идет. Стала чертить напряженнее. Еще хуже выходит. Не могу сомкнуть линий. Все завертелось перед глазами… Опомнилась в приемном покое. Голова перестала кружиться. Меня отправили в столовую. Велели получше накормить. Я съела два обеда, за сегодня и за завтра. И совсем бодрой себя почувствовала. Снова принялась за чертеж. И все началось сначала.

Она тяжело опустилась на стул.

— Это — начало сумасшествия.

— Не говори так, родная! — успокаивала я, а сама вся дрожала. Предчувствие беды сжало сердце. — Смотри, какой я суп сварила! Это Ира, уезжая, подсунула мне соевых бобов. Я их и не заметила сразу! Верно, она все дорожные деньги за них отдала…

Муля с жадностью глотала горячий суп. Лицо из бледного становилось красным, почти багровым.

— Опять я не могу тебе помочь. Очень хочется спать.

— Ну и хорошо. Отдохни, и все пройдет, — сказала я, с тоской глядя на неровную походку, на беспокойные глаза друга.

Едва коснувшись кровати, она заснула. Лицо сделалось белее бумаги, тело вытянулось. Дышала медленно.

«Что с ней? Совсем не похожа на себя. Это не простая усталость!..»

Вдруг Муля вскочила.

— Ты что?..

— Пора на завод! Я опоздала.

— Еще рано. Спи, голубка, я тебя разбужу.

Удалось успокоить. Снова заснула.

В следующие дни болезнь прогрессировала. Иногда возвращалось сознание. В такие минуты Муля говорила разумно:

— Оля, ты из-за меня совсем не работаешь. Я могу долго проболеть. Ты все забросила. Дай мне слово, успокой меня. Не обращай внимания на мою болезнь. Как бы трудно тебе ни было, кончи книгу. Даешь слово?

Я молчала.

— Олечка, не отказывай мне. Прошу, исполни!

— Постараюсь сделать все, что могу.

— Спасибо… Я так верю в твою работу.

На почве плохого питания среди ленинградцев нередки были случаи психических заболеваний. Тонкая нервная организация Мули не выдержала истощения. Ухаживая за больной, я с отчаянием смотрела на ее искаженное лицо. Не сберегла ее. За трудностями жизни не заметила, откуда шло самое большое горе. Сколько любви, помощи видела я от нее. Мой дорогой, настоящий друг! Она так любила жизнь! Так много еще могла сделать!

Весенние светло-голубые ночи. Только легкая дымка отделяет закат от зари. Томительно зовущая радость весны…

— Муля, Мулюшка!.. И ты уходишь? Неужели это возможно?

Светлые весенние дали… Нежные веточки в небе. Скоро восход. Поползли уже облачка с розовой опушкой.

Как мне остаться одной? Совсем одной?..

Неужели на земле не бывает чуда?

Первые лучи заиграли на вершинах.

Почему так прекрасна природа! Вечность… Мы совсем маленькие перед ней. Но мы живые.

Мне очень больно. Нестерпимо.

Глава пятая

— Ольга Константиновна дома?

На крыльце стояла светловолосая девушка с простым, открытым лицом.

— Я инструктор райкома.

Девушка быстро поднялась по лестнице. Никогда ее не видела… Что ее привело сюда?.. Ласковый голос покорил. Разговаривали легко и свободно. Валя Григорьева недавно потеряла отца. Горе сближает людей.

— Вы работаете над книгой?

— Пишу.

— Здоровье, наверно, неважное? Плохо питаетесь?

— У меня третья категория.

— Я зашла сказать, что через несколько дней райком партии предоставит вам путевку в стационар на питание.

Поблагодарила девушку. Узнав, что нужно будет жить в стационаре, отказалась:

— Я должна ухаживать за больным другом.

— Вы сами свалитесь, если не подкрепитесь, — настаивала она.

— Возможно, но оставить больного друга я не могу.

Валя поняла и больше не уговаривала. Уходя, она обещала узнать, можно ли в стационаре только питаться.

Должно быть — хорошая девушка… Но откуда райком знает о моем существовании?

Значительно позднее Ксения передала мне копию письма. Оказывается, Муля незадолго до болезни отправила его секретарю Петроградского райкома партии.

— Муля! Ты заботилась обо мне. О себе ты совсем не думала. А ты такая талантливая, так много могла еще сделать! Как я буду жить без тебя? Ты — мои глаза, моя вера в работу. Если б ты была здорова!..

Как сейчас помню — я познакомилась с Мулей в конце мая. Это было в первые годы революции. Молодыми листьями покрылись деревья, распустились первые цветы. В светлом платье, синем бархатном берете, чуть сдвинутом набок, она была похожа на весну. Девочка-подросток. Только что окончила гимназию, большой себя считала.

Перед нею — целый мир. Путей в жизни много. Какой избрать? Решила поступить в Педагогический институт и одновременно начала учиться музыке. Искала своего пути: столько сил, хочется всем овладеть! Читала много, писала рефераты. Неожиданная встреча с художником. Горячий, темпераментный, Михаил Васильевич заговорил о живописи, как говорят вдохновенные творцы. Слова его «заразили» Мулю. Решение было неуклонным: стану художником. Талантливо и упорно она шла по новому пути. Окончила Академию художеств. Работала в исследовательском институте. Увлекалась вместе с учителем вопросами цвета. В этой области так много нерешенных проблем. Хотелось отдать исследовательской работе все силы. Жизнь торопила. Надо на практике применить свои знания. Продолжая научную работу, Мария Владимировна стала заведовать мастерской по окраске зданий Ленинграда. В это же время ей поручили цветовое оформление советских павильонов Парижской и Нью-Йоркской выставок, а позже — сельскохозяйственной выставки в Москве. Муля поражала нас изумительно тонко подобранными цветовыми гаммами. Умела моментально составлять нужный колер.

Муля — самый близкий, дорогой мне друг. Ее образ теперь как-то двоится в моих воспоминаниях: то это нежный и чуткий человек, то душевнобольная, буйная, со стеклянными остановившимися глазами.

Она так боялась всего злого, грубого. Если кто повышал голос, она вся замирала от страха. Долго нельзя было заставить ее говорить…

Сейчас она замахивается на сестру своими маленькими, костлявыми кулачками… А какая круглая, ласковая была у нее рука! Забыть нельзя…

С каждым днем здоровье Мули ухудшалось. Наступил буйный период болезни. Приходилось бессменно дежурить возле нее. Мы с ее сестрой Ксенией выбились из сил. Нужно было усиленное питание и лекарства. Все это могла предоставить только лечебница. Тяжело отправлять Мулю в больницу для душевнобольных, но выхода нет. Да и сама она в момент просветления сказала доктору, что хочет в больницу. Мы отвезли ее.

В тот же день Валя принесла из райкома две путевки в стационар. Одна из них предназначалась Марии Владимировне Эндер. Если б раньше!..

Середина апреля. Тепло. В лужах отражаются разбитые дома и синее небо. Тяжело ступать распухшими ногами. Мой первый большой выход в этом году. Задыхаюсь. Сердце плохо работает. Но идти надо. Муля в больнице.

Едва бреду. Перехожу Тучков мост. И вдруг представляю себе Мулю в буйной палате. Сразу оставляют силы. Ноги подкашиваются, я падаю и не могу встать.

Пожилой военный поднял меня, спросил:

— Куда вы идете? Я провожу вас. Долго не отвечаю. В самом деле, куда я иду? В больницу, где вместо Мули страшный призрак. Я не хочу ее такую видеть. Не могу. Мне самой хочется кричать, когда слышу ее крик.

И я спросила военного:

— Посоветуйте, куда мне идти: в больницу, к душевнобольному другу, или домой?

— Где ваш дом?

— На Петроградской.

Он взял меня под руку и, бережно поддерживая, перевел обратно через мост.

— Спасибо. Теперь я одна дойду.

— Пока вы сами не поправитесь, запретите себе такие посещения, — сказал он.

Прощаясь, сосчитал мне пульс и велел больше лежать. Это был, как я догадалась, военный врач.

Сделала несколько шагов и остановилась: как хочется быть рядом с Мулей! Но ведь моей Мули уже нет!.. Неправда, она там, в палате.

Мысли путаются. Усталый, истощенный мозг не может перенести напряжения. Ловлю себя на желании так же кричать «ээ-э-э-э…» и бить руками.

«Ты сходишь с ума! Берегись!»

Дома заставляю себя не думать. Или думать о другом. Надо бы в такие моменты читать — глаза не видят. Надо бы с кем-то говорить — одна, никого нет.

Тогда — работать!

Пишу и боюсь оторваться. Обманываю себя. Бегу от своих мыслей…

Тяжелой вереницей идут дни.

Пришла Ксения. Ничего не говоря, села на стул.

— Что ты? — вскрикнула я, почуяв страшное.

— Мули больше нет… — глухо ответила Ксения.

Прощай, мой нежный, светлый друг…

Глава шестая

Я бодрюсь, но это плохо выходит. Глубокая тоска и одиночество разъедают. Поползли болезни, не сдержанные волей. Иногда сердечные припадки длятся по нескольку часов. Пошла горлом кровь. Кругом — никого.

Тишину нарушает вой сирены. Опять бомбят. Немцы начали весеннее наступление. Над Ленинградом нависли грозовые тучи.

Теперь больше, чем когда-нибудь, нужны воля и мужество.

«А ты что делаешь? — спросила себя… Подумала было: — Куда и кому я нужна?»

Проснувшаяся бодрость насмешливо сказала: «Предоставь это решить жизни. Стыдись! Ты киснешь, болеешь, жалеешь себя, распускаешься. Неужели так может вести себя ленинградка? Ты видишь только свою боль. Райком все делает, чтоб поддержать твои силы, поставить на ноги. А ты чем отвечаешь?» Стараюсь побороть апатию, брожу по комнатам. Не знаю, за что приняться.

Внезапный вой сирены испугал и в то же время Отряхнул. Подошла к окну. Разрывы артиллерийских снарядов и бомб слились в один гул. «Неужели начало штурма?» — подумала я. Подошла к столу, взяла бумагу. Решила послать письмо секретарю райкома. Я его совсем не знала, но его чуткость и внимание — трогали. Казалось: такой человек поймет.

Нацарапала крупными буквами:

«В дни боев за Ленинград используйте и мои силы. Может быть, вам нужны будут люди, возьмите меня.

В такие минуты глаза увидят и в руках появится сила бить врагов».

Отправила письмо. Стало как-то легче. И природу увидела зеленую, солнечную. Вдыхала запах влажной земли, притрагивалась к набухшим на деревьях почкам. Почувствовала: жизнь распахнула двери, зовет. И снова захотелось бороться. Необходимо дописать книгу. Выполнить данное Муле слово.

— Вам посылка и письмо, — сказал моряк, протягивая небольшой пакет. — Это от балтийцев.

Вспомнила: зимой как-то утром я долго не могла встать на распухшие ноги. А по радио в это время передавали клятву балтийцев: «Мы будем бороться, пока руки держат штурвал, пока видят глаза, пока бьется сердце».

Эта клятва произвела на меня огромное впечатление. Я встала. В тот же день отправила письмо на радио. Написала, как «Клятва балтийцев» помогла мне побороть слабость.

Сейчас писало несколько человек. Всеволод Вишневский, Всеволод Азаров, Григорий Мирошниченко — все писатели-балтийцы. Я знала из них только Азарова. Много было теплых и настоящих слов в этих письмах. «Точно чувствуют, как трудно мне», — подумала я.

— Передайте товарищам большое человеческое спасибо!

Моряк козырнул:

— Будет исполнено!

И вышел бодрый, подтянутый.

Странны, неожиданны повороты жизни! Хотелось спрятаться в самый темный угол, ничего, никого не видеть. А жизнь поворачивает меня лицом свету.

Вот в чем наша сила, сила советских людей: локоть к локтю живем и боремся. Ни бомбы, ни снаряды не преодолеют эту силу!..

Наконец пришло письмо от Иры. В нем она рассказывает о трудностях и задержках в пути. Больше ничего не пишет.

Много народу не выдерживает длинного пути. Из семи уехавших соседей трое умерли в дороге.

Доехала ли Ирочка?

Пустая квартира. Во всем доме тоже никого нет. Только в нижнем этаже все еще лежит непохороненный человек.

Совершенно одна. Длинные дни и ночи.

Одиночество прерывает Валя Григорьева. Всегда бодрая, веселая, она как луч солнца входит в мою жизнь.

Валя сама свела меня в стационар. Он помещается совсем близко, на нашей же улице, в небольшом особняке, в саду. В первом этаже высокие, светлые комнаты. Там длинный ряд столов, покрытых белой клеенкой… После голодной зимы иметь горячий завтрак, ужин и обед в три блюда — кажется невероятным! Мне подали густой суп с небольшим кусочком мяса. Все старательно пережевываем, тщательно зачищаем тарелки. Не забываем подбирать крошки. Первое время, сколько ни дают, хочется еще и еще…

С огромным трудом подвозят в Ленинград продовольствие. Город покрылся сетью стационаров.

Усиленное питание восстанавливает силы. Уже через неделю все выглядят лучше. Пожилые медленнее справляются со своими недугами. Все же повеселели и они. В столовой слышны шутки, смех.

Подавальщицы, подвижные, веселые, много вносят тепла, домашнего уюта. Делают всё быстро, легко.

Связь с балтийскими писателями у меня не прервалась. Присланная ими посылка не только помогла заглушить чувство голода, она заставила душевно согреться. Почувствовать, что где-то в городе, на корабле, а может быть — в землянке, есть друзья. Одиночество, такое любимое, желанное прежде, в эти дни было нестерпимо.

Зашел поэт. В мирное время он полнотой не отличался. Сейчас показался скелетом. Еще длиннее стал. Какой-то землисто-прозрачный. Широкие штаны. Тонкие ноги. Сутуловатый.

Он пришел со своим другом-драматургом. Старалась разглядеть нового человека и не могла. Иногда он мне казался блондином, иногда шатеном и в каком-то повороте — брюнетом. Глаза его мне показались темными, бархатными. Внутри их — острые гвоздики, недоверчивые и испытующие. Китель, по форме, застегнут на все пуговицы. И сам тоже застегнут.

Весна в этом году особенная: солнечная, сверкающая. Многие не думали ее встретить, и теперь, как воскресшие из мертвых, слушают весеннюю песню жизни.

Город напоминает больного, который поправляется после тяжелой болезни. Кажется таким хрупким. Хочется приласкать его.

Первое мая 1942 года!

Сегодня нет демонстрации. Сегодня все работают на оборону.

И ни в один первомайский праздник в Ленинграде не был таким торжественным, победным, звучащим на весь мир, как сегодня.

Все слышат его песни, верят в его победу.

Тонет в фиолетовой голубизне даль проспекта Кирова. Блестит мокрый асфальт. По-особенному звенит трамвай — он снова стал ходить.

Люди толпятся у репродукторов. Москва передает первомайский приказ. Я вместе со всей страной слушаю сейчас этот приказ! Как хорошо и радостно чувствовать себя членом большого советского коллектива. Особенно нам, окруженным фашистскими войсками. Наш Ленинград!.. Века будут помнить о твоих страданиях и мужестве!..

Пришла девушка из райкома. Пальто расстегнуто. Виднеется голубое платье. Волосы крупными локонами падают на плечи. Лицо бледное, худенькое.

— Это вам!

Валя протянула мне листок цветной бумаги. На нем много квадратиков.

— Что это?

— Рабочая карточка первой категории. У вас ведь кончилось питание в стационаре?

— Да. Вчера.

— Теперь будете ходить в другую столовую. Она не хуже стационара.

Прислонилась к стене. Долго не могла говорить. Девушка поняла мое волнение, усадила на стул.

— Вы еще очень слабы и истощены, — мягко сказала она. — Необходимо поставить вас на ноги. Так сказал секретарь райкома.

Взволнованная и обрадованная, я долго думала о чуткости и заботе партии, о больших и малых ее людях.

Вспомнилось — сколько подлинной заботы и ласки видела я от Марии Ильиничны Ульяновой!

Это было до революции. Я работала продавщицей в книжном магазине. Мария Ильинична приносила адреса явок Центрального Комитета партии. Я должна была передавать их приходившим товарищам. Все требовалось делать строго конспиративно. Неосторожностью можно было провалить явку и попасть в тюрьму. Вошедший товарищ отыскивал глазами среди продавщиц магазина меня, спрашивал какую-нибудь книгу, шепотом говорил пароль. Подавая книгу и разговаривая с ним как с покупателем, я сообщала нужный адрес.

Мария Ильинична относилась ко мне очень сердечно.

— Давно ты не была в театре? — однажды спросила она.

— Пожалуй, и не припомню когда…

— Почему?

— Нет времени! В магазине работаю двенадцать часов, а вечером бегу по агитаторам. Домой только к ночи возвращаюсь.

— Это я не подумала, прости, — сказала Мария Ильинична. — Все твое время заняла. Театр, как и книга, необходим для развития. Тебе многому надо учиться. Ты ведь совсем девочка.

На следующий день Мария Ильинична пришла рано.

— Завтра воскресенье. Иди в Мариинку. Вот тебе билет. Поет Шаляпин. Ты свободна целый день, никаких поручений не будет.

Обрадовалась. Подпрыгнула.

В оперу! Да еще на Шаляпина! Увидеть его в «Борисе Годунове»!..

Позднее, в первые годы революции, я работала в отделении московского Госиздата. У нас не было дров, и помещение в ту зиму редко отапливалось. Я простудилась. Легкие не выдержали. Весной слегла. Хлынула горлом кровь. Узнал об этом Вацлав Вацлавович Воровский. Питались мы в это время очень плохо. Я ослабела. Неожиданно ко мне домой пришел посыльный из Смольного. Передал пакет от Воровского. В письме он желал мне скорее поправиться. Развернула пакет: масло, хлеб, крупа…

Сколько было у Воровского работы, а вспомнил обо мне. Умел заботиться о людях.

И вот снова мне помогает партия. Я должна, я буду работать.

Писать, не глядя, привыкла. Но кто же прочитает, что я написала? Рукопись большая. Запомнить все невозможно. А надо бы пересмотреть, выправить.

Через несколько дней Валя свела меня к секретарю райкома. Он был очень внимателен и ласков. Расспросил о моей работе, о том, как пишу, когда думаю окончить книгу. Надо ли еще в чем-нибудь помочь?

— Я не могу прочитать, что пишу, — пожаловалась я.

— Мы вам пришлем машинистку, — сказал он и тут же отдал распоряжение.

Выйдя из райкома, остановилась. На душе было светло. Теперь легче будет работать. Радовало также разрешение на право посещать ясли, очаги, детские сады. Мне хотелось познакомиться ближе с ребятами, с их жизнью, посмотреть на оставшихся в городе детей.

Весна, солнце, небо в этот день казались еще лучше, Радостнее. Чувствовала, что могу работать! И дом показался уютнее. Не так давило одиночество. Лились новые силы.

Взяла чернильницу, устроилась у окна. Писала легко, не останавливаясь, как в прежнее время.

Часты налеты, но напрасно стараются фашисты! Это не осень 1941 года. Теперь зениток много. Их колючая изгородь закрывает доступ самолетам к Ленинграду. Прорываются одиночки. Они сбрасывают бомбы и поспешно удирают. Постоянные воздушные бои. Много немецких летчиков находят свою могилу под Ленинградом. Весеннее небо Ленинграда стало грозным для врага.

Неожиданно пришел мой давнишний знакомый, Виктор Алексеевич. Он пропадал с начала войны. Я думала — погиб. Оказалось, он все это время работал на электростанции.

— Если бы вы знали, как нас бомбили! В каждый налет около нас сыпались бомбы. Потом холод… Всю зиму бились, чтобы станцию сохранить. Но топлива становилось все меньше и меньше, замерзли котлы, погас свет.

Как только появилась возможность, отогрели станцию. Теперь фашисты опять принялись за бомбежку. Недавно я на крыше проверял пожарные посты. Меня подхватило взрывной волной. Ударился о выступ, упал. Скоро опомнился. У шапки одно ухо с мясом вырвано, пальто разорвано, а сам цел, только ушибся… Сразу-то не заметил, что на одно ухо оглох!.. Интересно, обычно свист и шум хорошо слышишь при падении бомбы. Я же не слышал ни шума, ни свиста. Все произошло в один миг. Станция не пострадала. Бомба разорвалась во дворе.

— Какая ты сегодня веселая, Ксения!

— Была у доктора. Назначил на усиленное питание? Многих сейчас переводят на питание в столовых. Я буду работать и три раза в день ходить в столовую. Говорят, кормят очень хорошо!..

Первые дни специальные столовые для дистрофиков с трудом обслуживали нахлынувшую массу посетителей. Приходивших утомляли сумятица и очереди. Ворчали, ругались. Однако скоро все пришло в порядок.

Меня прикрепили в столовую райкома. Она была оборудована в полуподвальном помещении. Сводчатый потолок. Окна с решеткой вровень с землей. В столовой темновато, но уютно и прохладно. Обедающие — народ занятой. Они быстро берут талоны, ложки. За едой долго не сидят, говорят мало, иногда просматривают газету. Редко кто смеется. Опрятно одетые подавальщицы бесшумно разносят блюда.

Сколько человеческого горя, перенесенных страданий узнала я за эти короткие часы!

За столик около окна села молодая женщина. Темные волосы заплетены в косы, сколотые узлом на затылке. С правой стороны выбилась мягкая прядь, кружевом легла на белый лоб. Лицо взволнованное, розовое. Кожа нежная, пушистая. Глаза опущены. Видны только длинные темные ресницы. Луч солнца скользнул по железным прутьям, широкому подоконнику, молодому лицу. Задержался, играя, на краю тарелки.

Суп давно остыл. Женщина сидела, не поднимая головы. Точно очнувшись, проглотила несколько ложек. И опять замерла. У нее не было хлеба. Я предложила ей ломтик. Она машинально откусила, проглотила ложку супа, отодвинула тарелку и опять задумалась.

Против нее сели двое, военный и штатский — высокий худой юноша.

— Здравствуй, Аня, — сказал юноша, глотая зеленые щи. — Как дела?

Аня глядела в окно. На его вопрос тихо, безнадежно махнула рукой. Юноша не заметил ее жеста. Ему подали костлявую рыбу, и рыба завладела его вниманием. К каше Аня не прикоснулась, молча катала по скатерти хлебные крошки.

— Как здоровье Кирюши? Поправился? — переспросил юноша.

Женщина подняла глаза и, отвернувшись, глухо сказала:

— Умер.

— Когда?

— Ночью.

Все сидели, опустив головы. Не знали, что сказать, как помочь. Аня медленно встала, пошла к двери. Кругом звенели ложки.

— Теперь у нее никого не осталось, — сказал юноша. — Зимой похоронила отца, мать, а теперь вот… сынишку. А комсомолка замечательная!

— Вы бы пошли к ней, — посоветовала я. — В такие минуты дружеское слово нужнее всего.

— Я и сам хотел, но не решился. Гордая она, знаете ли, не любит, чтобы жалели ее. А умная девушка, очень умная, — сказал юноша, вставая из-за стола.

Глава седьмая

Солнце яркое, нежное. Из влажной, сытой земли вылезает зелень. Только в этом году в Ленинграде короток ее век. Везде бродят женщины, дети с мешочками и корзинками. Они вырывают показавшиеся зеленые побеги и старательно складывают их в корзинки.

— Не рвите, — обратилась я к женщине, наклонившейся над всходами. — Это лекарственное растение.

— Ничего. Поможет от цинги.

— Смотрите — заболеете! Вы бы лучше крапиву или одуванчики собирали.

— Где их искать? Выдрали все с корнями.

Голодная зима оставила в наследство ленинградцам цингу. Все бродили в поисках витаминов, плохо разбирая, что можно, чего нельзя есть. Один любитель витаминов выкопал в моем саду все луковицы лилий. Просила не трогать — не послушал. Потом его в больницу свезли… Всем хотелось иметь крепкие ноги и вместе с весной забыть печали, почувствовать себя сильными.

Улицы блестели чистотой. Распускавшиеся деревья делали их нарядными. Во дворах спешно убирали мусор. Задымились весенние костры. Прибранный, зазеленевший сад наш сделался прежним, красивым.

«Ленинградцы, все на огороды!» — появились на улицах лозунги.

Все знали теперь, как важно для истощенного организма иметь лишний листик салата, редиску, укроп. Копали землю всюду, где был свободный кусочек. Копали все, кто мог. Земля в городе стала гофрированной от тщательно сделанных грядок. Наш сад тоже постепенно превратился в огород. Привлекала рыхлая, удобренная земля цветников. Мне хотелось спасти хоть часть цветов.

Перетаскивала их в затененные углы, непригодные для посадки овощей. Ноги и руки не слушались.

Женщины сердито говорили:

— Должно, сил девать некуда! Пустяками занимаетесь. Теперь не до цветов.

Сил на самом деле было очень мало, но хотелось сохранить любимые растения.

Получила письмо от Иры. Она доехала, но с плевритом и температурой. Письмо напугало меня. Выживет ли? Стоило ли ее отправлять? В тот же день приехал Леня.

— Все же хорошо, — подумав, сказал он, — что она уехала. Поправится и вернется прежняя — здоровая, веселая.

Все дни писала. Не было Мули, не было сил, не было глаз. Но помнила: надо как можно больше приготовить К приходу машинистки. День за днем вспоминала пережитое. Только о Муле писать не могла.

Все ее милое существо закрывалось гримасой болезни.

— Что делать?

— Пока не пишите, — советовали друзья. — Забудутся впечатления последних дней, и перед вами встанет прежний образ.

Но впечатления не сглаживались. В такие минуты оставляла работу, уходила в огород. Копая грядки, отдыхала от напряжения. Земля ласкала, ободряла.

Кругом быстро неслась жизнь. Все старались работать как можно больше и лучше. Торопилась и я.

Надо приготовить обед. Бревно попалось толстое, суковатое. Пила тупая. Трудно, а не пилить нельзя: голодная останусь.

Под окном большой тополь. Серебрится, светится на солнце его ствол. Бабочки носятся над грядками… Заговорило радио. Чей-то спокойный, внутренне сильный голос заставил бросить пилу. Поразил не смысл, не ораторское умение, а внутренняя сила говорившего.

— Выступал писатель Вишневский, — сказал диктор.

Что-то играют, поют. Кто-то читает, а я все сижу у рупора. Жду, не заговорит ли снова удивительный голос?..

Райком прислал машинистку, она работала хорошо. Перепечатала все, что было записано Мулей. Сама я за это время написала много. Следовало бы диктовать, но этого я делать не могла. Молоденькая машинистка быстро поняла, что мне надо. Научилась разбирать плохо написанные слова, исправляла их. Работа значительно подвинулась, оставалось только все объединить, проверить, но машинистку мобилизовали на срочную работу. Пришлось остановиться на полном ходу.

Я сначала испугалась за рукопись, за себя. Знала — нельзя обрывать напряжения: это кончится крахом. Пошла на огород, покопалась в земле, посадила овощи. Потом даже обрадовалась перерыву. Все равно не могла угнаться за машинисткой. Комкала и портила.

Тянуло на природу. По городу тоже хотелось походить, посмотреть, что сделали с ним немцы за зиму.

Необходимо было пойти в Институт литературы. Решила передать на хранение некоторые рукописи и картины. В нашем деревянном домике держать их было рискованно.

Теплый, серенький день. Я иду мимо баррикад на стыках улиц. Тишина, удивительная, не ленинградская тишина!.. Трамваи ходят только по центральным улицам. Боковые пути не используются. Людей мало.

Накрапывает мелкий, теплый дождь. На Биржевом Мосту совсем безлюдно. Сквозь дымку дождя поблескивает Нева. Никого и на Дворцовом мосту.

Вспомнила: этой дорогой Воровский провожал меня однажды домой. Давно это было, в первые годы Октябрьской революции. Была светлая, майская ночь. Возвращались из «Астории» после совещания издательских работников. Оно кончилось поздно.

— Вацлав Вацлавович, машина вам подана, — доложили ему.

— Вы в какую сторону? — обратился он ко мне.

— На Петроградскую.

Воровский вопросительно смотрел на молодого человека, приглашающего его ехать.

— Вацлав Вацлавович, машина маленькая, все места заняты.

— Благодарю вас. Поезжайте одни. Я провожу Ольгу Константиновну.

Я запротестовала. Знала, Воровскому ходить трудно. Вацлав Вацлавович молча взял меня под руку. Поклонился оставшимся. Я готова была провалиться от смущения. Было очень тяжело сознавать, что этот больной, занятой человек, не желая оставить меня одну, пошел пешком.

Воровский шагал бодро. Белая ночь. Нева. Громада Зимнего дворца. Блестящий шпиль крепости… Остановились на набережной около Ростральных колонн.

— Удивительный город! — сказал Воровский. — Я много видел городов, но равного нашему — не знаю.

Я молчала.

— О чем вы думаете?

— О вас и о том, как вы отказались от машины… Вы настоящий рыцарь, Вацлав Вацлавович. Почему так много грубости и даже нарочито грубых? Что делает вас другим — внимательным, заботливым?

— Не преувеличивайте, Ольга Константиновна. Мне хотелось погулять, вот я и пошел.

— А если бы не хотелось? Вы оставили бы меня одну? Ведь нет!

— Не стоит так много говорить о пустяках. А грубость надо тоже понять. Революция подняла целину. Откуда сразу взяться культуре? Поработают, поучатся — увидите, какими будут!..

Он глубоко вздохнул и сказал, глядя на Петропавловскую крепость и Зимний дворец:

— Как свободно дышится на Неве… Пройдет пятьдесят лет, замечательным будет наш город!..

Воровский в то время заведовал Госиздатом. Он часто приезжал в Питер: здесь было много издательств, книжных магазинов, складов. Одним из таких книжных складов заведовала я.

Вацлав Вацлавович страстно любил книги и великолепно знал их. Приезжая из Москвы, он каждый раз заходил к нам на склад.

— Как дела? Как живете? — спросит он, здороваясь, а сам смотрит на стол. Прекрасно знает, что там приготовлено для него много редких книг. Не снимая пальто, он перелистывает одну, другую… Оторваться не может!

— Да вы садитесь! — говорю я, пододвигая к нему всё новые и новые стопки.

— О, это чудесная книга! Где вы достали ее?.. А вот эта нужна Владимиру Ильичу. В Москве мы не могли ее разыскать…

Вацлав Вацлавович перелистывает, читает оглавление, рассказывает о книгах. Вот уже весь стол завален просмотренными. Мы с Воровским сидим на полу, разглядывая какой-то старинный фолиант…

В Москве Вацлав Вацлавович не забывал нас и часто писал. Вот одно из сохранившихся у меня писем. В верхнем углу почтового листа напечатано латинским шрифтом «Vorovsky». Мелкий ровный почерк.

«…Если имеете что-либо интересное еще, пришлите. Вы ведь знаете, что нас интересует. В частности, хочу Вас попросить вот что (если найдется): 1. «Вопросы психологии творчества» под редакцией Овсянико-Куликовского и др. (кажется, 7 или 8 томов)… и русских поэтов после Некрасова (кроме Надсона): от 80-десятников, как Минский, Мережковский и пр., до современных — что найдется. Интересуют меня также всякие капитальные работы по истории и теории литературы, как русской, так и иностранной (монографии, общие сочинения, словари).

Полагаюсь на Ваш выбор и поручаю себя Вашей заботливости.

Очень рад, что Вы благополучно оправились, и если моя записка помогла, то это хорошо. Как Вы там, здорово мерзнете?..

Сообщите через подателя сего… что Вам нужно, и не требуется ли в чем-либо наше вмешательство.

Крепко жму руку и желаю успеха.

В. Воровский».

Вскоре Вацлава Вацлавовича назначили полпредом в Швейцарию. А через год, в памятный день 1923 года я застыла с газетой в руках:

«В Лозанне убит Воровский!»

Известие это взволновало тогда всю страну.

Когда теряешь близкого, дорогого человека, хочется уйти подальше от людей, от самого себя. В тот день тоже шел дождик. Бродя из улицы в улицу, я спустилась с Биржевого моста и остановилась у какого-то дома…

…Сейчас мне неудержимо захотелось найти этот дом. Да вот он! Только вместо больших, освещенных окон теперь зияют огромные дыры. И кругом надвинулись разбитые, искалеченные обстрелами дома.

Да, это тот самый дом! Тогда я прислонилась вот к этой стенке… Как было тяжело! Я с отчаянием думала о Воровском. Удивительный человек. Представить его мертвым невозможно! Наш Воровский лежит на ступеньках чужого дома, в чужой стране, убитый…

Забыв, что я на улице, прислонилась к мокрому камню дома и тихо заплакала.

— Что с вами? — раздался мягкий, вкрадчивый голос. — Может быть, я могу помочь?

Покачала отрицательно головой.

— А может, расскажете? У меня тоже много горя. Кто-нибудь погиб у вас?

— Воровский.

— Он ваш родственник?

— Нет.

— Так что же о нем плакать? Он из тех, кто погубил Россию!

Слезы высохли на глазах. Сжав кулаки, бросилась на незнакомца.

— Это вы, вы убили его! — закричала я.

— Сумасшедшая, большевистская фанатичка!

Человек с силой оттолкнул меня. Ударившись о камень, я упала… Опомнилась. Вскочила. «Ласкового» господина уже не было…

…Свернула по набережной. На месте «Американских гор» — пепелище. Давно ли ленинградцы с замиранием сердца, вскрикивая, носились с горы на гору.

Зоосад. Большинство зверей эвакуировано. Оставшимся досталось. Убило беднягу слона.

Народный дом. Как страшно горел Летний театр. То было в начале бомбежек. После очередной тревоги мы увидели огромное зарево. Выбежали на улицу, не могли понять, где горит. Зарево все увеличивалось. Что-то взлетало в небо, рассыпалось, фейерверком падало вниз. Говорили, что горел склад сена.

Миновала парк, вышла на проспект Максима Горького. Немцы избрали и его мишенью артиллерийского обстрела. Проспект сильно пострадал.

Вот дом, где жил Горький. Я была здесь у него. Помню большую, хорошую комнату. Алексей Максимович вышел в теплой, уютной тужурке. Лицо у него было усталое. Встретил приветливо.

Мы сначала разговаривали о делах издательства, потом о жизни.

— Алексей Максимович, — сказала я. — Я хочу вам рассказать о художнике Филонове, спросить у вас совета. Филонов настоящий художник. Выше искусства для него ничего нет. Теперь он день и ночь не расстается с кистью. Хочет наверстать два года, потерянные на фронте во время империалистической войны. Сейчас он узнал о призыве его возраста в Красную Армию. Говорит, что должен писать, не может бросить начатую работу. Это человек большой воли. Умеет себя заставить сделать невозможное. Помню, он жил на Васильевском, около Академии художеств. Дом находился в маленьком, очень узком переулке. Напротив помещался трактир. Там для развлечения посетителей механическое пианино с утра до ночи пилило одни и те же вещи. Художник старался не слушать, но скрипучие звуки назойливо лезли в уши и доводили до бешенства. В таком состоянии нельзя работать. Силой воли Филонов заставил себя не слышать Долго потом не мог избавиться от искусственной глухоты… Алексей Максимович, как вы думаете, если его призовут, надо ему идти на фронт?

— Такие вопросы человек сам решает.

— Я знаю, но для жизни, может быть, важнее сохранить мастера, чем воина?

— Бывают минуты, когда для родины каждый боец решает многое. В дни битвы нельзя быть в стороне. Это закон для всех и особенно для людей искусства.

Это тоже было весной, кажется 1919 года. Выйдя от Алексея Максимовича, я села на скамеечку в Кронверском парке… Не хотелось идти домой. Долго оставалась там, думала о Горьком, о его книгах…

Как легко на душе, когда в памяти воскресают живые образы наших великих людей!..

Миновав дом Горького, повернула на Кировский проспект. Взлетом моста красиво заканчивается его липовая аллея. Дождик прекратился. Выглянуло солнце. Ребята шлепают по лужам.

Хорошо в Ленинграде!

Глава восьмая

Все свободное время теперь провожу среди детей. Их осталось в городе немного. Большинство детских домов еще в начале войны эвакуировано, другие спешно собираются в отъезд.

Широко открыта парадная дверь особняка. Поднялась во второй этаж.

В передней гора вещей. На тюках белые ярлыки, на каждом — фамилия и имя. Дети готовы, ждут автобуса. Через несколько минут они уезжают. Подошла группе мальчиков. Еще очень худы их лица. Одежда висит, но все опрятно одеты, подстрижены. Спрашиваю:

— Хочется ехать?

Нелегко ответить. Думают. Один солидно сказал:

— Надо. Хлеб трудно сюда подвозить. Так бы не поехали.

— Сейчас лето, — утешаю я. — Вы скоро поправитесь в тылу.

— А когда нас привезут обратно?

Этот вопрос в глазах у всех ребят. Не хочется им уезжать!

Подошел автобус. Вещи уложили на грузовик. Суета кончилась. Дети не плакали. Крепко обняв родных, целовали их. Педагоги торопили садиться. Автобус тронулся. Дети замахали в окна платками. У ворот, в слезах, стояли провожающие. Долго смотрели вслед. Молча разошлись.

Я зашла к оставшейся в городе воспитательнице.

— Если бы вы знали, каких к нам приводили и приносили детей, — рассказывала она. — Разденешь — страшно делается! Мыли их, стригли. Положим в чистую постель — точно другой ребенок. Как радовались они теплу и заботе… Дрова нам трудно доставались. Дадут дом или сарай на слом, оторвать бревно не можешь, силы, сами знаете, какие. На улице — мороз. Вспомним о ребятах, усталость пропадет, ломаем, пилим, колем. Сохранили детей. Видели? Совсем окрепли.

Выйдя из маленькой комнаты воспитательницы, я не узнала передней. Пустая, она показалась огромной. Каждый звук гулко отдавался.

— Скучно будет без ребят, — сказала, открывая дверь, няня.

Возвращалась домой переулками. Между камнями мостовой — зеленая трава. Густым бордюром проросла она около панелей. Улицы стали какими-то провинциальными, заросли сорняками.

Поравнялась с домом, где помещались ясли. Зашла. Маленькая площадка, полная детей. Кругом гряды, скамейки. Посредине куча золотого песка. Дети в белых передниках, с голыми ручонками. В руках лопатки, совки, красные формочки для песка. Детский воркующий говор. Заведующая яслями, Марина Антоновна, пригласила меня в комнаты. Мы шли по коридору. Двери спальни открыты. Там чистые постели, детская мебель. На окнах цветы, на стенах картины. Много игрушек. Детский мир! Здесь забываешь о бомбах, снарядах.

— Как хорошо у вас!

— Теперь все приведено в порядок, — сказала заведующая. — Зимой хуже было. В морозные дни мы ходили из дома в дом, отыскивали осиротевших ребят. Обмывали, отхаживали их. Однажды я поднялась в одном доме по заваленной мусором лестнице и постучала в квартиру. Там жила учительница с маленькой дочкой. На стук не ответили. Решила — ушли куда-нибудь. Обошла свой участок и вернулась снова к учительнице. Еще постучала. Ответа опять не было. Прислушалась: из-за дверей доносился детский плач. Почувствовала беду. Пришлось взломать дверь. На полу, в холодной комнате, лежала мертвая женщина. Спрятав голову на ее груди, скорчилась девочка. Она была в шубке, в валенках, в теплом платке. Я подняла ребенка, закутала и отнесла в ясли. Много дней провела у постели малютки. Девочка медленно поправлялась. Все молчала. Думали, может, немая? Сидит, бывало, на диванчике, уставится глазами в окно и молчит. Ни одного звука! Я привязалась к ребенку. Была уверена, что девочка оправится от потрясения, заговорит. Как-то вечером, укладывая спать, я прижала ее к груди, горячо поцеловала. Девочка подняла ручонки, обняла меня за шею и прошептала: «Мама»… С этого времени она стала совсем другой, точно проснулась, не отходила от меня. Я и решила удочерить ее, — сказала Марина Антоновна. И тихо добавила: — Недавно у меня сына убили…

Детей привели со двора. Они играют в общей комнате. Но какие они тихие, непохожие на довоенных крикливых, веселых ребятишек! Начнут возиться с игрушками и вдруг — бросят. Уставятся в окно, в стену, смотрят и думают. Им не по-детски трудно.

На Кировском проспекте, таком привычном, я точно впервые увидела дома без стекол, большие пробоины от снарядов в стенах… Потрясенная всем виденным, строго говорила себе: «Война есть война! Не надо думать. Нельзя думать!» Растапливая печь, машинально бросала какие-то исписанные листки в огонь. Приняла их за ненужные, старые тетрадки. Когда поняла, что это моя рукопись, пришла в отчаяние. Хотелось кричать, жаловаться на жизнь. Сожгла семьдесят шесть страниц, написанных вслепую с таким трудом!

Тихо села у открытого окна. Не могу пить чай, вскипяченный на собственной рукописи… Совсем близко медленно качается серебристый ствол тополя. Листочки блестят после дождя. Острый запах наполняет комнату. В саду распустилась «ночная красавица». В ее нежно-фиолетовый фон врываются ярко-оранжевые лепестки ноготков… Не подумала, пересаживая цветы, об их сочетании. Разве можно тогда было об этом думать? Старалась спасти цветы от гибели.

Иду на Острова навестить больную Ксению. Жаркий июньский день. Прошла весна. Снова лето в городе. Но не видать блаженных счастливых дней отдыха на природе и в этом году. Тревога, напряжение и горе. Кажется — невозможно человеческому существу так долго жить без радости.

Белые, пушистые барашки бегут по небу. Ветер приветливо треплет платье, заставляет быстрее идти. Мост безлюдный. Он нежится на солнце, выставляя свежеотесанную, золотую спинку. Вода лениво плещется о столбы. Кругом широко, светло. И какой удивительный воздух! Совсем нет дыма и копоти.

Кировские острова — это царство отдыхающих. С первых лет революции ленинградцы поправляли здесь свое здоровье, набирались новых сил. Сейчас здесь больницы, лазареты. Я с начала войны не была на Островах. Трудно узнать хорошо знакомые места. Не звенят колокольчики детских голосов. Заросли дикой травой дорожки. Сломаны деревья. Вместо газонов — огороды. Безлюдно: на протяжении нескольких кварталов никто не попался навстречу. Низко летают самолеты. Слышна орудийная стрельба.

Возвращалась в трамвае. Вагон почти пустой. На площадке стоят два мальчика в форме ремесленного училища. В трамвай вошел военный. Он заговорил с мальчиками:

— Учитесь как?

— На «отлично».

— А работаете?

— По третьему разряду.

Другими становятся дети. Растут хорошими помощниками на заводах. Сколько в них жизненной силы.

Сегодня радио подводит итоги минувшего года войны. Уже год! Десять месяцев блокады. В страшные голодные ночи не думала, что выживу. Попробую перелистать страницы прошлого, Осталась одна. Иногда казалось — не выдержу. Думала: невозможно так жить! Привыкла. Город свой полюбила еще сильнее. В мирные годы часто забываешь о большом. Точно все так и должно быть. В минуты опасности слово «родина» звучит сильнее, чем слово «мать».

Длинный был год. Пожалуй, длиннее всей жизни, и все же прошел. Теперь время бежит быстрее. Здоровье постепенно восстанавливается. Кажется, даже глаза видят лучше. Может быть, снова начну рисовать… Подумала и испугалась. Все это время не ставила перед собой такого вопроса. И все же в глубине души жила мечтой. С ней не хотелось расставаться. Еще в первые бомбежки, уходя в щель, брала с собой паспорт и коробочку с акварелью. Считала, что сохранить их — важнее всего.

Я часто думаю о живописи. Стараюсь верить в выздоровление глаз и в то же время сомневаюсь. Необходимо их проверить!

Долго не решалась, откладывала. В годовщину войны хочется всему подвести итоги. Заставила себя взяться за краски. Сорвала ярко-оранжевую лилию, окружила ее плотными, прямыми листьями ириса. Уверила себя, что контрастные и простые по форме цветы легко написать. Тем более — на таком ярком свете!

Билась долго. Использовала всю силу зрения, самовнушения. Напрасно. Писать красками я уже не могу.

Хотя работа над словом стала близкой, но для мена она труднее живописи. Многого я не понимаю и не знаю. Контролирую написанное чувством тональности и ритма.

Недавно попала на завод. Все интересно, а ничего не вижу и разобрать не могу. На слух различаю многое. Расспрашиваю идущего со мной инженера. Ясно представляю цех, работающих подростков. Прошу рассказать, какие они. Не пропускаю деталей. Все запоминаю. Вечером записываю впечатления о заводе.

В детском саду слушала разговор ребят. Следила за играми, расспрашивала, иногда сама играла с ними. Дети охотно отвечали на мои вопросы. И я не только определяла цвет глаз какого-нибудь мальчика, но старалась по слуху подметить все его индивидуальные особенности.

Природу увидеть мне так же сложно. Пытаюсь рассмотреть дерево. Подхожу к нему совсем близко. Потом отдаляюсь, обхожу кругом. Проверяю в разное время дня, при разном освещении. Иногда спрашиваю прохожих. Из всего собранного таким путем записываю строчку-две: «омытые дождем листочки деревьев сияли на солнце».

О прошлом писать — значительно легче. Тут нужна только память. Нередко свои записи я прерываю воспоминаниями. Но во всем меня интересует не прошлое, а настоящее. Его стараюсь уловить.

Чувствую перемены, раны, нанесенные городу войной. О них хочется писать и о неиссякаемом сопротивлении ленинградцев.

Краски на палитре для меня умерли. Постараюсь воплотить их в слове…

Пал Севастополь! Много раз я бывала в нем. Помню, попала туда ранней весной. Вышла из вокзала. Хотела нанять извозчика. В деревне около Байдар была дача знакомых писателей. Шла с чемоданом. Солнце. Прохожие в белом, цветы, море — забыла об извозчике. Долго бродила по городу, налюбоваться не могла.

И вот нет больше солнечного города! Нет Севастополя с его белыми улицами, цветами, фруктами, музыкой. Вместо города — развалины, залитые кровью. Только море осталось прежнее — синее, широкое.

Придет время — встанет Севастополь из развалин таким же красивым, а может быть, и краше…

Глава девятая

Ленинград ждет штурма. Окна многих домов заделаны кирпичом. Оставлены небольшие отверстия для пулеметов. На улицах — баррикады, укрепления. Лица людей сурово спокойны.

Началась обязательная эвакуация населения. Вспоминая беспрерывные прошлогодние бомбежки, многие торопливо укладывают вещи, заканчивают свои дела. Женщины и дети стараются распродать ненужное теперь имущество. Панели многих улиц превратились в рынки. Продают всё за гроши. Чаще просят вместо денег хлеба. Ленинградцы, спеша на работу, иногда останавливаются, перебирают разложенное добро и, не купив, уходят:

— Куда их. Все равно разбомбят.

— Пусть бомбят, — говорят другие. — Деньги тоже никому не нужны. Лучше вещь будет. Может, в наш дом и не попадет.

Приобретя красивое блюдо или вазу, быстро идут дальше.

Со всех сторон тянутся к вокзалу трамваи, грузовики, тележки, перегруженные вещами, ребятами. Почти беспрерывная вереница тележек с домашним скарбом.

— Мама! Мама! Люся упала!

Девочка, не обращая внимания на мчащийся автомобиль, бежит по дороге к лежащей в пыли кукле. Прохожие испуганно кричат, но девочка не слышит. Машина затормаживает, сворачивает в сторону. Кукла раздавлена. Девочка ползает на коленях, собирает обломки. Ее пытаются увести, но она сопротивляется. Глаза полны слез. Прохожие помогают ей подобрать остатки куклы.

Уехало много народу. Ленинград стоит чистый, непривычно тихий, настороженный. Все эти дни я помогала знакомым готовиться к отъезду. Прощалась с ребятами. Смотрела на постепенно пустевшие улицы. Даже мысли не было об отъезде. И вдруг — повестка с предложением эвакуироваться девятого июля. Через три дня выехать? Пережить голод, угрозу сумасшествия, близость смерти и уехать?

Не спала всю ночь. Утром пошла в райком партии. Секретарь внимательно меня выслушал.

— Ленинград для меня все равно, что самый близкий, родной человек, — убеждала я секретаря. — Не разлучайте меня с ним. Дайте возможность в трудные минуты послужить ему.

Секретарь написал на повестке: «Оставить в распоряжении райкома».

Какое счастье! Я торжественно показала повестку с резолюцией секретаря райкома своему управхозу. Оставили в покое.

Хожу по улицам. Влюбленными глазами смотрю на давно знакомые места. Люди в эти дни кажутся особенно сильными, значительными. Все оставшиеся знают об опасности. Они завтра, а может, сегодня будут биться за эту улицу, за этот дом… Если начнется штурм, в каком отряде я буду? Дома сидеть нельзя. Надо точно знать свое место.

Отыскала в райкоме Григорьеву:

— Валечка, время приближается опасное. Пристройке меня к какому-нибудь отряду, дружине. Дайте любую работу. Я могу помогать перевязывать раненых, носить снаряды, дежурить у телефона, делать все, что найдете нужным.

Валя, улыбаясь, ласково смотрит на меня:

— Не волнуйтесь. Будете помогать мне. Когда потребуетесь — сама забегу или пришлю кого-нибудь за вами.

Я сразу обрела удивительное спокойствие. «Значит, и я могу быть полезной», — думаю, возвращаясь домой.

Проходили дни. Штурма не было. Наши войска в ожесточенных боях перемалывали немецкие дивизии. Понемногу город стал успокаиваться. Появился интерес и к житейским делам. Занялись огородами.

Законсервированные зимой заводы постепенно оживают. Совсем другой стал вид у фабрики, где работает Ася. Все восстанавливается, приводится в порядок. Заработали многие цехи, разрушенные зимой снарядами. Большой двор покрылся травой. Под ней не видно мусора. Сорняками заросли воронки.

Хорош уголок, примыкающий к огороду. В нем дружинницы проводят свободные минутки. Любят забраться туда и Маруся с Асей.

Голод чувствуется уже не так сильно. Огороды помогли подкормиться. К обстрелам все привыкли. Появились новые интересы, новые заботы. Ватники давно сброшены. Старые платья висят мешком. Надо все перешить, сделать по фигуре. Девушки часто бывают в госпиталях. Там моряки. Не хочется казаться замарашками.

— Ты хорошо выглядишь, Маруся! Порозовела!

— Не всё скелетами быть, пора и поправляться, — смеется Маруся. — Зимой мы с Асей ляжем рядом, думаем — теплее будет. Куда тут! Плоские, как две дощечки. Одни кости торчат… Сейчас на людей стали походить.

— Маруся, тебе письмо из армии, — сказала, подходя, Ася и протянула конверт. Сама бросилась на траву.

— Чудесно здесь, Ольга Константиновна! — девушка с наслаждением вытянулась.

Маруся держала в руках нераспечатанный конверт.

— Почему не читаешь? Видно по почерку — от Васи. Что-то он часто тебе писать стал…

Маруся смутилась. Сказала сердито:

— Тебе не реже пишет. Я же молчу…

— Смотрите какая, — рассмеялась Ася. — Сказать ничего нельзя. Да я за тебя довольна! — Она повернулась ко мне. — Это мы как-то на комсомольском собрании решили переписываться с фронтовиками, а Маруся не хотела, стеснялась. Потом переломила себя и больше всех стала переписываться.

— Сама знаешь, какой боец мне достался. Я не отвечаю, а он все пишет, — заметила Маруся.

Она булавкой надорвала конверт, вынула письмо, развернула. На траву упала фотографическая карточка. Маруся быстро нагнулась, хотела спрятать. Ася заметила:

— А ну, ну, покажи!

Девушки всматривались в карточку. Им понравилось простое лицо, лукавые глаза.

— Нос широк, — сказала Маруся.

— Нос как нос, — возразила Ася. — А лицо храброе. Хороший парень! — авторитетно заявила она. — Читай, что пишет.

Маруся уже читала, улыбаясь. И вдруг неожиданно вместе с письмом оказалась в борозде между грядами. Я и Ася сидели на прежнем месте, почесывая затылки. Нас обеих больно ударило по головам сломанными ветками дуба. Маруся вскочила, морщась от боли в ноге.

— Обстрел, — сказала она, ковыляя к месту разрыва. Снаряд попал в автомобиль и в проходную фабрики. Было много раненых, убитых. Маруся, забыв об ушибленной ноге, перевязывала, вытаскивала людей из-под обломков. Обстрел продолжался. Девушки сбились с ног и вернулись в общежитие поздно вечером. А утром, чуть свет, с ведрами побежали в огород поливать капусту.

Мой огород сильно затенен двумя домами. И все же я соревнуюсь с девушками. Репа у меня много лучше, чем у них. Фасоль тоже. Зато капуста у Маруси замечательно растет, а мою гусеницы едят. На зиму у нас будет небольшой запас овощей. Это хорошо!

Скудная ленинградская земля превзошла себя. Она точно понимает, как необходимо подкормить истощенных людей. Почти у каждого дома грядки. На склонах рек, в садах, парках темные листья свеклы чередуются с нежным салатом. Гряды огорожены старыми кроватями и другим железным скарбом. Репа, огурцы, брюква, турнепс… Отвыкшие за зиму от работы зубы старательно грызут морковку и репку. Живителен сок свежих овощей! Кажется, за всю жизнь не знала ничего более вкусного! На рынке продают овощи ломтиками, как заморский деликатес.

Лето хорошее. Дождливые дни сменяются солнечными. Воздух влажный, немного парный, напоминает тепличный. Растет все удивительно буйно. Хозяйки мечтают о зимних заготовках. Радуются огородники. Вечером, усталые после работы, все бегут на свои грядки с лейками, ведрами. Политые, истомленные жарой овощи наполняют воздух острым запахом. Особенно сильно пахнут помидоры, укроп. Наливаются огурцы и тыквы.

Скептики говорили весной: «Не стоит тратить последние силы. Все равно ничего не вырастет». Теперь с завистью смотрят на грядки. И не только смотрят, но и забираются в чужие огороды. Не считают это воровством. Дескать, не осудят, «война спишет». Рвут хищнически. Из-за одной, двух подросших репок выбрасывают массу мелких. Все заволновались. Как уберечься от двуногих вредителей?

Ленсовет принял постановление об ответственности за порчу огородов. Усилилась ночная охрана. Кое-как укротили распоясавшихся «печенегов». Случаи воровства стали редкими.

Однажды соседка пригласила меня к себе на огород за городской чертой. Я охотно согласилась. Приехала на конечную трамвайную остановку. Не зная местности, пошла прямо. Дома встречались редко. Попала на широкое поле, с бесконечными грядами капусты. Ласковый голос заставил меня остановиться. Кроме кочанов капусты и сильных красных листьев свеклы ничего не замечала. Пошла на голос:

— Репка ты моя золотая!

Молодая женщина сидела между грядами. Она высоко подбрасывала загорелую, черноглазую девочку.

— Хорошо вы здесь на солнышке устроились, — сказала я, подойдя к ним, и села рядом. Разговорились. Женщина рассказала тяжелую, но обыкновенную для Ленинграда историю: снаряд попал в их дом, убил бабушку, а спящую девочку взрывной волной отбросило в угол вместе с корзиной. Девочка осталась жива, лишь ручку поранило.

— Новую комнату нам дали, — сказала женщина, — Только жить я там не могла. Забрала Надюшку и уехала в подсобное. Боюсь одну оставлять. Работаю на огороде, в она между грядками лежит. Здесь и ходить научилась. Понемногу говорить начинает. Совсем как репка растет! И питается репкой да морковкой…

Женщина угостила меня овощами.

Дни приближаются к осени. Зелень темная, крепкая. Местами появилась золотая седина. Вода в Невке спокойная, густая. Паутинки. Их так много. Качаются тоненькие, прозрачные. Пахнет капустой. Среди могучей зелени некрасиво торчат пустые гряды: с них уже сняли овощи.

Маленькая девочка в голубом платье бежит со скакалкой:

— Раз, два… Раз, два, три, четыре, пять!..

— Сбилась? Начинай опять!

— Из-за вас, не мешайте! Раз, два, три…

Навстречу по дорожке идут раненые. Девочка, не заметив, налетела на одного из них, — высокого, в темном больничном халате. Он схватил ее на руки, подбросил.

— Еще! — смеясь, просит она.

Раненый опять подбросил девочку. На лету ее подхватил другой. И, как мячик, задыхающегося от восторга ребенка перебрасывали бойцы. Они радовались не меньше девочки. Еще выше подбрасывали, еще бережнее подхватывали.

Как хорошо, что в жизни не убита радость!

Вернулась домой. Грядки нынче похожи на зеленые волны. Ветер гнет к земле высокую ботву. Только капуста стоит, не сгибаясь. Какой-то странный сорт попался в этом году. Капуста вытянулась на метр. Листья большие, а кочан не завивается. Пальмовая роща!

Тень соседнего дома легла на окно, на цветы. Стало темно и печально.

Стараюсь представить себе жизнь после войны. Ничего не получается: тревога, вечно ревущие сирены возвращают к действительности, отгоняют мечты.

К смерти, стоящей за плечами, привыкла. Теперь не за себя страшно, не за Ленинград (он выстоит, верю!), страшно за юг. Все мысли там. Воронеж, Донбасс, Кубань — там немцы! Они дошли до Волги. Обещанного союзниками второго фронта все еще нет…

Кто-то громко позвонил. Спустилась по лестнице. Распахнулась дверь. Слышу голос поэта:

— Ольга Константиновна, я к вам гостя привел. Знакомьтесь: Всеволод Витальевич Вишневский.

Вишневский! Я очень обрадовалась. Вспомнила, как слушала его по радио. Стараюсь рассмотреть, представить его себе. Голова у него крепкая, выдвинута немного вперед. Таран — решила я про себя.

Он ступает по лестнице легко и в то же время монументально, если можно так сказать. Говорит тихо, мало, ласково. Иногда кажется, он так занят своими мыслями — ничего не видит, не замечает никого. И вдруг заблестят глаза. Брови густые, очень большие, как птицы, взметнутся на лоб. На кителе орденов много.

После первых приветствий Вишневский сказал:

— Нам поручена Военным советом срочная работа. Мы должны к двадцать пятой годовщине Октябрьской революции написать пьесу. В наших условиях этого сделать не можем. Ольга Константиновна, приютите нас на месяц! Молодежь будет у вас жить, — указал он на поэта и драматурга, — а я только работать. Срок небольшой, придется нажимать. Используем и ночи. Мы вас не стесним? Скажите прямо.

Меня изумило и в то же время обрадовало их предложение. После отъезда Иры прошло пять месяцев Я устала от одиночества. Теперь здесь будет жизнь бить ключом. Это хорошо! И главное, я, может быть, чем-то помогу фронту.

Сделаю все, чтоб им было хорошо и легко писать!

— Буду очень рада вашему приезду.

Прощаясь с писателями, спустилась в сад. Нарвала им букет альпийских маков. Цветы так красиво горели у них в руках на фоне темных кителей. В калитке остановилась. Смотрела на них. Думала о жизни, ворвавшейся в мою тишину.

Глава десятая

Получила повестку явиться в райвоенкомат. Пришла. За столом военный. Спрашивает коротко, четко. Ответила на все вопросы. Рассказала о плохом зрении.

— Работать у нас хотите?

— Да, если возможно с такими глазами.

— Попробуем. Вас вызовут на учебу, — сказал военный, подавая мне повестку, где было написано: «Вы призваны для несения службы по защите города Ленинграда от воздушных нападений немецких захватчиков»…

Проба оказалась неудачной. В штабе надо записывать телефонограммы или проверять документы. Все это мне недоступно.

Писатели переехали ко мне в конце августа 1942 года. Ожили молчаливые комнаты. Зазвучало пианино. На зиму я его тепло закутала, и все же боялась, что не перенести ему такого холода. Оно почти совсем не расстроилось. Ежик, так про себя зову я драматурга, любит музыку и сам играет. Он импровизирует, задумчиво перебирая клавиши.

После страшной зимы снова зазвучал старый дом. Вспоминаются прошлые годы… Вот на этой короткой, широкой кушетке сидит поэтесса Гуро. Опершись руками на подушку, она задумчиво смотрит в окно. В открытую дверь балкона кивают золотые ветки осени. Листья кружатся по полу. Баха сменяет Бетховен. Скрипка поет, рыдает и так изумительно рассказывает о счастье и жизни.

Мешковатый, робкий, входит поэт Хлебников. С ним знакомый художник, широкоплечий, крепкий, ловкий. Оба останавливаются в дверях, точно застывают.

Михаил Васильевич никого не видит. Летает смычок. Все быстрей темп. Звукам тесно в комнате. Они хотят вырваться. А темп все нарастает, нарастает… И вдруг обрывается. Опустилась рука со смычком. Музыкант стоит неподвижно, не может вырваться из мира звуков и грез. Безмолвно в комнате. Потом — смех, разговоры, рассказы. Художник был мастер рассказывать всякие истории. Он овладел нашим вниманием. Только Хлебников отошел к окну. Сидел задумчиво, опустив, точно крылья, большие руки. Голову втянул в плечи. Михаил Васильевич окликнул его. Не ответил.

— Не мешайте поэту! — тихо сказала Гуро. Как давно это было! В 1912 году! Тридцать лет назад. И вот сейчас, в разгар войны, пришли другие писатели. Они будут здесь создавать свою новую вещь для ленинградцев, проживших больше года в блокаде.

В мой тихий дом ворвалась струя новой, большой жизни. Люди напряженно работали. Каждый день для них был дорог. Это для фронта, думала я. Готова была душу отдать, чтобы помочь им. Их военные мундиры, Пубалт — незнакомое и важное слово, делали меня робкой и почтительной. Я не чувствовала себя тогда равной. Вечером, без мундиров, уставшие от работы, они валялись на диванах. Разговоры были о литературе, театре и просто о жизни. Тогда у меня пропадало чувство почтительности. Они становились обычными людьми искусства. Сколько я их видела за свою жизнь! Невольно наблюдаешь и сравниваешь.

Вечером Ежик рассказывал о спектакле в театре Вахтангова. Я слушала, затаив дыхание. Первый раз за эти месяцы забыла о войне… Вспомнила Москву. «Чайку» в Художественном театре… Он говорил, и сцена за сценой проходили перед нами.

Мои писатели вставали довольно рано. Утром я варила кофе и подсушивала хлеб. Часто кроме хлеба у них ничего не было. До часу они писали. Потом шли в Пубалт обедать. В три часа приходил Вишневский. Он сразу принимался за работу и кончал только к ужину. Вечером все уходили в Пубалт. Я обедала в райкомовской столовой, а на ужин что-нибудь варила себе. Чаще всего зеленый суп. Травы в огороде было много.

Через несколько дней пришла жена Вишневского. Она нервничала, волновалась:

— Я уезжаю в командировку. Как Всеволод останется один в общежитии?

— Надолго вы уезжаете?

— Дней на десять.

— Может, здесь ему будет лучше? — спросила я.

— Верно! — подхватили поэт и Ежик. — Тащите его сюда. Места хватит. И для работы это будет удобнее, да и он отдохнет.

В первых числах сентября 1942 года Всеволод Витальевич Вишневский переехал ко мне. Я его сначала боялась. Пугал и зычный голос его шофера.

— Разрешите войти, товарищ бригадный комиссар? — кричал он на весь дом. — Есть!.. Разрешите идти?..

Мне казалось — этот военный стиль относится и ко мне. А тут еще шутя они меня в своей стенновке назвали интендантом первого ранга. Ну, думаю, слепой интендант натворит им чего-нибудь. Сердиться будут…

Как-то после ночной бомбежки встала усталая, разбитая. Наливая Вишневскому кофе, насыпала в чашку соли вместо сахара. Он пил неохотно, но все же пил. А когда кончил, сказал:

— Вы соль подальше от сахара ставьте, Ольга Константиновна…

Тут я и узнала, что напоила его соленым кофе. Стыдно стало! А он успокаивает:

— Со всяким может случиться.

Я подумала: он так напряженно работает, в таких условиях, а я ему такую гадость дала… Очень жалко стало! Да и не его одного, всех их было жалко. Поэт больше года не видел семью. Дочку увезли крохотной, в пеленках. Теперь ходить начала, говорить. Без жены, такой родной, близкой, — один. Дни печальные, несогретые.

У Ежика тоже жена и ребенок за линией фронта, далеко на Волге. И эти три, таких разных существа для меня слились в одно. Старалась, чтобы всем было хорошо.

Работали они много, а питались плохо. Всё каши да каши.

— Мяса! — молили они меня.

«МЯСА!» — крупно выводили в стенновке.

Откуда же мне достать его? Шла на рынок. Там хряпа да овощи. Меняла хлеб на молоко, турнепс, огурцы, репки. Но: «Ваське не сенца — хотелось бы мясного».

Время шло. Приближались сроки. У поэта что-то не ладилось со стихами. Он то присаживался писать к столу, то на подоконник. Ходил по комнатам, насвистывал, мурлыкал что-то… Я думала: должно быть, это помогает найти рифмы!

Ежик стал чаще просить на ночь крепкого кофе. Только один Вишневский был спокоен. Он по ночам не работал. Находил время читать газеты. Гулял по саду… Интересно он гулял! Выбирал маленький кусочек дорожки и, как маятник, качался по ней взад и вперед. Я сначала думала, что он идет подышать свежим воздухом. Потом поняла, что писатель, гуляя, напряженно работает.

Вечером все собирались у репродуктора. Слушали последние известия. Это были дни боев за Сталинград. Вишневский рассказывал о небывалой обороне. Он говорил очень просто, и картины, одна за другой, вставали перед нами. Он был уверен, что немцам не удастся перейти через Волгу.

— Сталинград не сдадим! Даже если не будет второго фронта.

В разговоре с кем-то он однажды сказал:

— Теперь время такое — надо больше думать. Удивили меня его слова. Как же это так? Сама я, да и другие говорили: «Не хочу думать, не могу думать». Мозг уставал от всякого напряжения. А он — может. Почему? «Должно быть, меньше голодал, не так истощен», — решила я.

Писатели на целый день ушли куда-то. Слушаю у репродуктора последние известия. Бои за Сталинград!

Передача внезапно обрывается. Пауза. И вдруг резкий голос диктора:

— Артиллерийский обстрел района!

В воздухе свист снарядов.

Как жаль, что нельзя дослушать последние известия.

Сажусь работать. Пора закончить и пересмотреть первую часть рукописи. Мозг устал, но сохранилась сносная память. Не такая хорошая, как прежде. У других голод совсем ее отшиб. За это время написала много, запомнить всё невозможно. Помогает сестра Мули — Ксения. Только времени у нее мало.

Чувство композиции и цвета у меня врожденное. Но использовать его теперь с таким зрением сложно. Прежде все проверяла глазом. Легко чувствовала тональность вещей. За последнее время научилась воспринимать жизнь на слух. Писать стало значительно легче. Можно шире брать, даже психологических моментов касаться. Ловлю их в оттенках голоса. Но соединить рукопись в одно целое, выверить ее — тут нужны глаза, нужен посторонний человек. Надо просить его помногу раз читать одно и то же. Да разве отважишься так мучить блокадников?

Поэтому у нас с Ксенией плохо выходит. В рисунке, когда знаешь, чего не хватает, легко доводишь до предельной силы. Тут — понимаю, как исправить, а физически не могу. В который раз задаю себе вопрос: «Надо ли писать? Имею ли право?»

«Имею, — отвечаю себе твердо. — Жить без работы все равно не могу. И не могу не писать».

Никогда не была так завистлива, а теперь человеческим глазам завидую. Стыдно иногда слышать жалобы людей на пустяки. Хочется сказать им: «Если бы на час вы потеряли зрение, какой прекрасной потом показалась бы вам жизнь!»

В опере Чайковского Иоланта спрашивает: «Рыцарь, что такое свет?»

Свет… Я-то знала его и как любила! Теперь потеряла… Кругом меня полумрак, а скоро будет совсем черно.

Это страшнее смерти.

Но пока в полумраке вижу жизнь, природу, очертания любимого города — хочу всем этим непрестанно наслаждаться. Благо выдались почти летние деньки. Теплые, прозрачные. Хочу смотреть на золотую, уходящую осень.

Пошла на Невку. Успокоенная река греется на солнышке. На другом берегу фабричные корпуса, высокие трубы. В голубой воде чуть колышутся отраженные здания.

Иду по набережной, среди высоких деревьев. На берегу между стволами — окопы. Их вырыли весной. Они поросли травой, местами разрушились. Совсем не похожи на первоначальные. Тогда все было так непривычно строго. Теперь это — зеленые холмы.

Выбираю красивое место, сажусь отдохнуть. Вода лениво плещется о берег. Иногда ей удается захватить с песка осенние листочки, и волна торопливо гонит их от берега.

Думаю о чем-то хорошем, а о чем, сама не знаю.

— По фашистам огонь!

Вскакиваю от неожиданности. Неужели сослепу к военным на учебу попала? Никого не вижу. Только камни летят в плывущую доску.

— Раз!

Конец доски опустился. Другой камень, третий, четвертый — без промаху. Пятый не попал.

— Разиня! — послышался глухой шепот. Нагнулась: в холме вырыто углубление. Из него торчат детские головы.

— Огонь!

Снова летят камни. Доска под ударами опустилась. Пять ударов. Все в цель.

— Фашистский катер потоплен! Урр-ра-а-а! — кричат оглушительно звонкие голоса.

Захотелось понаблюдать за игрой ребят. Тихонько отодвинулась за выступ. Откуда-то с деревьев соскочили три мальчика и одна девочка. Ловко перебирая руками, они перепрыгивают с ветки на ветку и падают на вершину холма.

— Воздушный десант!

Головы потопивших «катер» исчезли. «Парашютисты» поползли вниз.

— По фашистам огонь!

Отважная пятерка появилась с противоположной стороны. Удалось схватить двух «парашютистов» за ноги. Те неистово закричали. Началась схватка… Земля и камни летят во все стороны. Довольно сильно попало и мне в спину. Но на это не хотелось обращать внимания. Уж очень настоящий был бой. «Десант» разоружен, связан. Победители осматривают свои ранения.

— Галя, перевяжи мне ногу.

Девочка лет восьми подходит с бинтом и ватой к раненому:

— Надо промыть. Пойдем к реке.

Опираясь на Галину руку, мальчонка, хромая, тащится к воде. Девочка очень быстро и ловко промывает и перевязывает его ногу. Два других мальчика тоже спустились к реке. Они стряхивают с волос землю, моют грязные лица. Пятый караулит «пленных». Командир отряда, белокурый высокий мальчик лет тринадцати, осматривает «парашютистов».

— Двое убиты.

Их молча волокут в сторону.

— А этих двоих в штаб надо отправить. Миша и Галя будут сопровождать. Мы останемся в дозоре.

— Встать! — командует Миша «пленным». Те лежат.

— Вста-а-ать! — грозно кричит он и замахивается ружьем.

— Товарищи! — торжественно говорит командир. — Сражались вы сегодня хорошо! Завтра приходите в это же время. А сейчас — мертвых развязать и пошли ужинать!

«Пленные» и «красноармейцы» с ружьями двинулись по берегу. Сыпались золотые листья клена.

— «В бой за Родину!» — звонко запели ребята, удаляясь от меня.

Поэт справился с ритмом стихов. Он теперь распевает их на все голоса. К нему присоединяется Ежик. Включается Вишневский. Поют все трое. Сначала свое, потом известные мотивы. Смеются громко, заразительно. Радуется старый дом.

Прошло несколько дней, как писатели переехали ко мне. Дом стал другим. Работают на столах, на окнах, скорчившись на диване.

Приходят композиторы. Их трое. Один играет, другой напевает. Из открытого окна несутся веселые мотивы. Рабочие соседнего завода возмущены. Они спрашивают меня:

— Почему у вас такое веселье? Забыли, что ли, про войну?

— Нет, не забыли. Очень хорошо помним.

— Помнили бы, так не бесновались! В милицию надо сообщить. Пусть пощупают, что вы за люди.

Я успокаиваю разгневанных рабочих. Объясняю:

— Репетируют новую пьесу. Седьмого ноября в театре сами увидите ее.

— Кто здесь живет? — строго спрашивает недоверчивая женщина.

— Писатели, — отвечает за меня сосед-милиционер.

— Мы ведь не знали, — уже миролюбиво говорят они. — Видим, веселятся очень. Подозрение взяло. Простите уж нас!

— Правильно поступили, не обижаюсь. Сама знаю, такое время.

— А что, пьеса веселая будет?

— Слышите?..

В бешеном ритме неслись мотив за мотивом.

— Хорошо, что не скучная! Очень хочется отдохнуть от тоски.

— Пусть пишут. Спасибо им скажите от рабочих.

Теперь часто я вижу, как они сидят па траве в саду, слышат музыку и приходят.

У писателей нарастают темпы работы. Всё чаще пишут по ночам. Света нет. Маленькая керосиновая лампа. Заметно нервничают. Бодрятся. Вишневский внешне спокоен, но торопится и нажимает на товарищей. Трудно им. Вижу, как не хватает питания, а значит и сил. Не поддаются. Стараются быть веселыми.

Глава одиннадцатая

Осень шагает быстро. Ленинград не забыл уроки прошлогодней зимы. Надо обеспечить топливом фабрики, заводы, бесперебойной сделать работу электростанций, трамваев, согреть людей. Где взять топливо? Город блокирован. Решили ломать деревянные дома. Все, от мала до велика, принимают участие в заготовке дров.

С тоской смотрю на свой деревянный домик, на своего старого товарища. Тридцать лет я живу в нем. Сколько людей у нас перебывало — писатели, художники, музыканты. Горячие споры об искусстве, квартеты, трио, соло… Каждый уголок рассказал бы столько!

Все пережил дом. Пока миновали его и немецкие бомбы, и снаряды. Неужели отдадут его на слом?

Кто-то загрохотал по крыше. Пошла узнать.

— Снимаем радио. Дом пойдет на слом, — сказал юноша, возясь с проводкой.

Стало невыносимо больно.

— Куда же я денусь? Слепой легко ориентироваться только среди знакомых вещей.

Дом смотрел на меня печально. Он обречен на смерть…

В отчаянии я поднялась наверх. Вишневский работал над пьесой. Я рассказала ему о своем горе. Всеволод Витальевич сейчас же подбежал к окну. По двору радисты уже тащили снятые провода.

— Сейчас же поставить всё назад! — крикнул он. Голос звучал властно. Радисты козырнули, может быть потому, что он был в военном кителе с орденами, и снова полезли на крышу.

И вот — опять заговорило радио. Я поверить не могла. Вишневский сел писать в горком партии, в исполком и райком.

«Сейчас в городе сносят ряд деревянных домов. Мера необходимая. Но надо сберечь здания исторического значения.

В доме № 10 по Песочной улице в квартире № 12 у художницы О. К. Матюшиной до революции жил и работал Владимир Маяковский. Здесь бывал т. В. Воровский, выполнявший поручения партии.

Сейчас в этом доме работает группа писателей Краснознаменного Балтфлота, которая по заданию Ленинградского областного и городского комитетов ВКПб) и Военного совета КБФ пишет к XXV-летию Октября пьесу о героях Ленинграда.

Дом надо сохранить. Особой роли этот дом (4 квартирки) в топливном балансе района не играет, — а в балансе культурном, особенно после войны, роль у него будет хорошая…

Писатель-орденоносец Всеволод Вишневский».

«Вовремя пришел Вишневский на помощь! — думала я — Пусть ему будет хорошо в жизни!»

Неожиданно пришло взволнованное письмо от Иры. Она все лето болела. Последнее время стала поправляться. Теперь скучает, рвется в Ленинград, умоляет помочь достать пропуск. Въезд в Ленинград закрыт. Добиться разрешения трудно. Решила съездить на завод, переговорить с товарищами Иры.

Из проходной завода удалось позвонить по внутреннему телефону. Обещали всё разузнать и заехать. Домой возвращаться не хотелось. Пошла по направлению к Новой Деревне.

Изменяется город, становится каменным. Деревянные постройки сломаны на дрова. Местами еще осталось несколько домиков. Но люди из них выселены, и эти домики напоминают покойников с остекленелыми глазами. Уже снимают крыши, сбрасывают этаж за этажом. Трубы постепенно делаются длиннее, стоят рядами. Осенний ветер гуляет между ними, грохочет сорванными листами железа. Кругом валяется не взятый жильцами старый хлам. Вот кукла с разбитым носом… Кусок чудной китайской чашки. Кресло. Оно промокло, Торчат пружины. К спинке приколота маленькая вышитая подушечка. Видно, сделана недавно… Может быть, это подарок внучки деду? А дед — старый, мудрый.

«Почему мудрый?» — спрашиваю себя. И утвердительно киваю головой. Наверно, ученый! Вон сколько валяется переплетов старых книг. Их сожгли после его смерти. А может — сам грелся?.. Нет. Книги — самое дорогое. Больше жизни он берег их.

На месте одного дома много кроватей и противогазов. Вероятно, здесь было общежитие.

Среди развалин другого дома роется в мусоре старая женщина. С большим трудом отворачивает кирпичи. Палкой раскапывает щебень. Меня поразила эта непосильная работа щупленькой старушки.

— Вы что ищете? — спросила я.

— Да в суете-то оставила здесь дочкину карточку. Снарядом дочку убило, еще летом…

И старушка снова принялась разбирать кирпичи.

Прежде этот дом окружали деревья. Они росли, прижавшись к нему, защищенные. Теперь дома нет. Деревья остались одни, без опоры. Их треплет и гнет ветер. Кривые, однобокие, они кажутся слабыми и жалкими.

Глубокие раны на теле Ленинграда. Они повсюду, на каждой улице, в каждом переулке, на каждом доме. Есть ли мера возмездия за тебя, любимый город?!

Мои писатели за семнадцать дней окончили пьесу. Сегодня — общественный просмотр. Они побрились, приоделись. Пошли. Вишневский впереди, за ним Ежик и поэт.

— Счастливо! — кричу я. Самой страшно: как-то пройдет?

Долго дожидалась… Вернулись они довольные. Даже усталость у них прошла. Рассказывают:

— Наш Танк вывезет всегда! С ним всё легче.

Танком они называют Вишневского.

А он уже уткнулся в газету. Точно обычный день!.. «Вот человек! — думаю я. — Глубоко прячет все свои чувства».

Скоро двадцать пятая годовщина Октябрьской революции, четверть века великих завоеваний. Как готовилась к этому дню наша страна! Война все изменила…

Говорят, что немцы готовят грандиозный обстрел города.

В этот день в Театре музыкальной комедии назначена премьера пьесы моих писателей-балтийцев «Раскинулось море широко». Прислали билеты. Вместе с Валей Григорьевой я поехала в Пушкинский театр, где тогда играл коллектив Музыкальной комедии.

День серый, холодный. Пронизывающий ветер. Ждем трамвая, дрогнем. Трамвай задерживается.

— Начало в пять часов. Неужели опоздаем?

Едва влезли в переполненный вагон.

Почти год я не была на Невском. Теперь уже здесь не видно окон, заклеенных тонкими полосками бумаги. Больше фанеры, чем стекол. Непривычное движение. Плохо вижу автомобили. Боюсь переходить. На площади большая толпа. Это — безбилетные, желающие подпасть в театр. Они ждут часами, не уступит ли кто билет. И это — в блокадном городе! Все знают, что враги сегодня особенно постараются бомбить и обстреливать город и в первую очередь театр. Фашистам наш праздник ненавистен. И все же люди идут, ждут часами случайных билетов.

В зрительном зале холодно, все сидят в пальто, в перчатках. Много военных. Освещение слабое. Вспоминается прежняя, огнями залитая Александринка. Только сейчас лучше, торжественнее. Украденные у войны минуты. Оживленные, радостные лица.

Увертюра… В ней много шума. Хотелось бы лучшей музыки.

Открывается занавес. Чувствуется Ленинград. Чуть мешает арка на переднем плане. Действие развивается легко. Танцует Пельцер. Аплодисменты. Публика довольна. Второй акт смотрится с большим вниманием. Декорация волнующегося моря увеличивает напряженность. Песня разведчицы. Допрос. Многие в публике плачут.

— Только бы не было тревоги, дали бы досмотреть, — слышится сзади шепот.

Доносятся разрывы снарядов, но тревоги пока нет.

Третье действие. Развязка. Напряжение спадает. Бодрость, веселье. Публика неистово аплодирует. Вызывают авторов. Три писателя-балтийца смущенно кланяются.

Покидаем зрительный зал с чувством большой благодарности за подарок к празднику.

Группа девушек, обсуждая пьесу, загородила выход. Публика не сердится. Многие включаются в разговор. Доносятся отдельные фразы:

— Ты поплакала?

— Жалко разведчицу.

— Первый раз за время войны в театр попала.

— Очень довольна.

— Молодцы! Даже критиковать не хочется.

В вестибюле театра остановились моряки. Что-то тихо говорят, раскатисто смеются.

— Не с тебя ли писал? Похоже!

И опять смех.

Выходим из театра. Тьма. Мокрая, тяжелая тьма. Замелькали какие-то огоньки. Вероятно, автомобильные фары. Я редко выхожу вечером и первый раз попала в такую черную кашу. Не знаю, куда ступить. Валю потеряла. Меня толкают. Идти не хочется: все равно не знаю, как двигаться в этой сжимающей темноте. Думаю — добреду до какого-нибудь дома, сяду в подъезде и до света просижу…

— Ну, шагайте сюда!

Валя оказывается рядом. Она тащит меня вперед.

— Куда же идти? Кругом автомобили!

— Какие автомобили? — изумляется девушка.

— Вот же фары! Прямо на нас.

— Да это люди с электрическими фонариками, — рассмеялась Валя. — Здесь нет никаких машин.

Я облегченно вздохнула. Двинулись в путь. Попадаем в какие-то ямы. Наконец перешли Невский. Идти по панели около домов легче. Черно кругом. Стреляют. Вспоминается спектакль, и все забываешь. Как сегодня напряженно слушали пьесу! Семнадцать дней упорной и вдохновенной работы… Хороший подарок сделали писатели городу… Сколько тепла, товарищеского отношения к авторам…

Захотелось рассказать Вале, как совсем по-другому когда-то встречали Маяковского…

Тридцать лет назад, здесь же, в нашем городе, на Офицерской… Подъезд театра ярко освещен. Лихачи, кареты, извозчики. Пешеходов мало. В партере французская речь, шелк, бархат, аромат духов. На галерке — публика попроще. Трагедия «Владимир Маяковский» шла первый раз.

За два дня до премьеры артисты отказались играть. По городу разнесся слух, что поэта освищут, что публика будет бросать в актеров гнилыми яйцами, огурцами, всякой дрянью, даже дохлыми крысами. Отказ актеров привел Маяковского в бешенство. Он не знал, что делать. Друзья предложили исполнить пьесу своими силами. Роль поэта играл сам Маяковский. Мне тоже пришлось участвовать. Большинство из нас не знало, как ступать по сцене. Всё молодежь. Пришли сразу на генеральную репетицию. Маяковский сам был не специалист в актерском деле. Да и было ему лет двадцать. Учились коллективно. Он ругался, требовал, чтобы мы произносили слова громко, отчетливо, двигались не как манекены. Все мы очень старались. Хотелось выручить товарища.

В день спектакля новоиспеченные актеры пришли рано. Толпились около дырочек в занавесе, с любопытством и страхом смотрели в зал на собиравшуюся публику. Кто-то из актеров прошептал:

— Этот высокий, смотрите, принес какой-то пакет и глядит на сцену. Наверно, примеряет, как лучше запустить.

Мы засмеялись.

Время приближалось к началу спектакля. За кулисами Маяковский уже ждал выхода. Его плотно сжатые губы, горящие глаза, напряженная фигура говорили об огромном волнении и о желании усилием воли побороть его. Но вот выход. Маяковский весь как-то метнулся, а мгновение остановился, сжав руки, и вдруг пошел ровно и, как казалось, спокойно на сцену. Раздался его громкий, но срывающийся голос. В зале зашумели, засмеялись. Видимо, этот шум сразу заставил Маяковского забыть, что он актер на сцене, и вспомнить свои выступления на диспутах. Он заговорил властным голосом, покрывающим собой шум и рев зрителей. Я не слышала конца первого действия. Перед началом второго Маяковский в тоге и лавровом венке стоял близко у входа на сцену. От страха меня всю трясло. Маяковский, заметив это, спросил, улыбаясь:

— Холодно?

— Нет, страшно.

— Это только первый момент. Скоро будет очень просто и весело.

Он ушел на сцену.

Вот и реплика Маяковского, после которой мне надо выходить.

— Ваш выход, — услышала я, но ноги словно приросли к полу.

— Ваш выход! — уже сердито шипели мне на ухо.

Сделала еще одну попытку, но идти не могу. Хотела убежать обратно — тоже не могу. Кто-то толкнул меня в спину, и я вылетела на яркий свет сцены. Совсем растерялась. Маяковский ободряюще кивнул мне и что-то сказал. Страх стал пропадать. Я осмелилась взглянуть в зал. Отдельных людей я там не увидела. Лица слились какой-то туман. Я чувствовала только сцену. Маяковский был очень хорош в венке и тоге, залитый ярким светом. Слышу реплику:

— И у вас глаза распухли?

Дальше должна говорить я. Уже не было страшно. Громко и беспечно, как полагалось по пьесе, заговорила:

Пустяки!Сын умирает.Не тяжко.Вот еще слеза.Можно на туфлю.Будет красивая пряжка.

— Проходите к рампе, — шепнул Маяковский.

Я прошла вперед и стала в первом ряду справа.

Зрители свистели, кричали, смеялись. В этом шуме было много тревожного. На сцене своим чередом шло действие. Мы, актеры, были страшно напряжены и внимательно смотрели в темную пасть зрительного зала. Однако публика ограничилась руганью, свистом, шумом, смехом и аплодисментами.

Особенно досталось Маяковскому за последние слова эпилога:

Мне больше всего нравится моя собственная фамилия, — Владимир Маяковский.

Он стоял спокойный и гордый, с венком на голове. Бесновавшаяся публика чувствовала его силу. Многие ругали его вовсю, но многие почувствовали и поняли, что в жизнь пришел большой поэт…

— Двадцать пять лет Советской власти, Валя, и как изменились люди. Если бы сегодня здесь выступил Маяковский! Как встретили б его! На руках вынесли бы из театра.

Я вышла из трамвая около своей улицы. Знакомые места делали тьму не такой страшной.

Снова начался обстрел. Слышен свист снарядов… И все же я сегодня была в театре!

Глава двенадцатая

Ежика неожиданно вызвали в Москву. Очень жаль его отпускать! Чувствую, кончились необыкновенные дни. Спаянные творческой работой, три балтийца был такие приподнятые, хорошие!

Улетел Ежик. Поэта отозвали на корабль. Один Вишневский остался у меня. Его жена — художник. Она оформляла спектакль «Раскинулось море широко» и все это время жила в театре.

За месяц я привыкла к Всеволоду Витальевичу. Перестала бояться. Он мало разговаривает. Я тоже живу своим миром. У нас установился простой, хороший ритм жизни. Утром работаем: я над рукописью, а у него дела хватает — газеты постоянно требуют статей, надо выступать. Около двух уходим обедать, он в Пубалт, я — в райком. Ужин я беру с собой, ему приносят. В семь разогреваю принесенное. Готовлю чай. Вечером около маленькой керосиновой лампы он опять много пишет. Меня изумляет внутренняя напряженность и в то же время легкость, с какой он работает. Зима приближается. Она нынче меньше пугает. Овощи, добавочные продукты, выданные к праздникам, помогли подкрепиться. Обстрелы, бомбежки уже не внушают страха.

— Не в нашем квадрате!

Даже дети разбираются в квадратах обстрела. По звуку все научились определять — в нас или мы стреляем. Жизнь становится спокойнее и увереннее. В прошлом году в сторону кладбища цепочкой тянулись саночки с мертвецами. Теперь оттуда, со стороны Новой Деревни, везут тележки, саночки, нагруженные дровами.

— Заработали. Сами ломали. Зиму в тепле проживем!

Тяжелая ноша не кажется трудной. Закаленность, Приспособленность — новые, привычные черты ленинградцев. Жена Вишневского переехала из театра к нам. Конечно, в одной комнате писателю и художнику трудно поместиться. Они принялись за поиски. В Ленинграде сейчас можно найти хорошую квартиру. Но ее надо оборудовать, топить… Много других хозяйственных мелочей.

— Если бы надолго… А вдруг нас в Москву вызовут, у нас там прекрасная квартира, — говорит она.

Вишневскому в старом домике хорошо работается. Он решил остаться зимовать у меня. Жена сняла для себя комнату в соседней квартире.

«Последний час» — он обычно бывает в половине одиннадцатого вечера — сделался для ленинградцев источником жизни. Но не всегда радио действует вовремя. Все ждут его, ждут победных вестей. Глаза слипаются, клонит ко сну, но репродуктор притягивает, словно гипнотизирует. Часов в двенадцать вдруг раздается свист, хриплое шипение. Это глушат финские радиостанции. Мы продолжаем ждать. Знаем, что наша станция заговорит, и мы услышим последние известия.

Сталинград! О нем думаем все. Чувствуется: перевес уже на нашей стороне. Будет победа и под Ленинградом! Близится прорыв блокады. Как мы мечтаем об этом, как верим! Точно сорняки на грядах, глушат фашисты нашу жизнь, точно коршуны, сидят они в нескольких километрах и ждут нашей смерти. Они не дождутся!

Можно привыкнуть даже к тюрьме. Но если товарища но камере отпускают на свободу, тогда сильнее обычного давят тебя тюремные стены.

Острее обычного в эти дни чувствуется присутствие врагов тут, совсем близко, около нас. Это кажется невозможным, невыносимым. Их зловонное дыхание отравляет наш воздух.

Слушая сводки, ленинградцы ждут своего часа. Он придет! Он должен быть!

Матери мечтают о возвращении детей.

Из глубокого тыла идут письма, полные надежды. Прислали письма из Омской области Наташа и Галя, племянницы Мули: «Может быть, скоро мы приедем к тебе, в наши милые комнатки», — пишут они матери. Бедняжки не знают, что Мули нет, что бомба упала около их дома, вышибла окна, разбила мебель. В квартире всегда полумрак, сыро. Вместо стекол — фанера. Рояль давно сменяли на два килограмма хлеба. Вещей осталось мало. Ксения всё променяла. Сама едва осталась жива.

Ей так хочется увидеть своих близнецов. Большие стали… Скоро по тринадцать лет исполнится… Не могу представить их такими. Всё вспоминаются маленькие девочки в красненьких платьях.

Снег падает крупными хлопьями. В небольшом саду па берегу Невки — гора из снега. Она хорошо утрамбована, но не полита. И все же санки скользят легко. В часы затишья здесь катаются ребята. Вот и сейчас они стоят на площадке, ждут своей очереди скатиться. Их человек шесть, а сани одни. Но ребята времени зря не теряют: прыгают в глубокую, вырытую снарядом воронку.

Прибежал еще один мальчик.

— Ты куда пропал, Витя?

А Витя уже успел побывать в воронке, вылез весь в снегу, отряхивается.

— Копилку свою сломал, деньги на самолет пожертвовал.

— Сколько?

— Пятьдесят семь рублей. Да мама еще дала для ровного счета три рубля. Всё снес.

— А мы свои деньги на танк отдали, — сказала девочка — хозяйка санок.

— Я тоже.

— А я завтра снесу.

Молчал только Ваня, мальчик лет десяти, одетый в поношенное пальтишко.

— Ваня, а ты внес уже?

— Нет.

Ребята посмотрели на товарища. Вспомнили, что отца его убили недавно на фронте, и поняли: зря задали такой вопрос. Не знали, как загладить свою оплошность. Ваня сам заговорил:

— У меня есть деньги. Папа, когда на фронт уходил, подарил мне. Я их берегу.

— Я бы отдал деньги на самолет. Пусть отомстят за твоего отца, — сказал Витя.

Ваня не отвечал. Потом худенькое лицо его оживилось:

— Завтра я снесу их в школу, на танк.

По всей стране колхозники, рабочие, старики и дети несут накопленные, сбереженные годами деньги.

Двадцать седьмое ноября 1942 года. Моряки Франции потопили в Тулоне шестьдесят своих военных кораблей. Они не отдали фашистам национальный флот. Сухая телеграмма, а за ней встает картина теплого южного моря, грозные военные корабли — сила французского флота. Уверенные в своей непобедимости, в гавань врываются немецкие грабители. Спокойно подсчитывают добычу. Флот! Его-то им и надо!..

Страшный взрыв. В огне и дыму взлетают французские корабли на воздух, исчезают в бездне еще недавно ясного моря. Вместе с ними гибнут патриоты-моряки — герои Франции.

Напрягая слух, почти уткнувшись головою в диск репродуктора, Вишневский ловит каждое слово и туг же записывает. Он умеет слушать. Для него все ясно. Перед ним лежит атлас. На карте он отмечает движение войск. Рассказывает о боях, о наших возможностях. Он много знает, легко ориентируется. Я не могу читать сама. В первый год войны мой кругозор сузился. Вишневский своими изумительными рассказами снова открыл для меня широкий мир. Он охотно, внимательно объясняет. Читает мне из газет самое интересное.

Каждую неделю Всеволод Витальевич уходит в Дом партпросвещения, прочитывает там все материалы. Вернувшись, объявляет:

— Устроим политчас!

Говорит он прекрасно.

Благодаря Вишневскому я не чувствую оторванности от жизни. Даже наоборот: знаю значительно больше, чем прежде.

И как я дорожу этими «политчасами»! Думаю: Всеволод Витальевич, какой же вы настоящий человек, если не жалеете сил и времени для слепого товарища!

Скоро начнет прибывать день. Проходит самое темное время. Я всегда тяжело переживаю нарастание тьмы, черные ночи, серый туман дня.

Всеволод Витальевич тоже плохо себя чувствует. Его давно изводят сильные головные боли. Очень жаль его. Зажав голову руками, он работает. Видно, как ему трудно. Терпит. Меня все больше изумляет его непритязательность и способность молчаливо переносить все. Много нервов стоит такая выдержка! Темпераментом он обладает некротким…

Только что вернулся Ежик. Больше месяца он пробыл в командировке. Много рассказывает про Москву, про тыл. Слушаешь, и кажутся такими далекими ощущения людей, не знающих ужасов блокады.

Ежик приехал усталый, худой, больной. Из Москвы привез много писем, посылку Вишневскому.

— Это вам! — сказал Всеволод Витальевич, подавая мне яблоко.

— Яблоко! Зимой тысяча девятьсот сорок второго года в Ленинграде!..

Не верилось. Прижала его к щеке. Неожиданно для себя откусила.

— Не во сне ли?..

В прошлом году, в один из самых тяжелых вечеров, когда голод высосал все силы, не было желания даже мечтать. И вдруг вместо потолка, привычного и надоевшего, увидала кусок синего, теплого неба, а на фоне его ветку с золотисто-розовым яблоком. Потянулась к нему, и все пропало. Теперь яблоко было настоящее, сочное.

«Зачем я откусила?.. Красоту надо беречь». Уже с грустью, без наслаждения жевала. Вишневский протянул второе яблоко, еще красивее.

«Наверно, заметил, что я огорчилась».

— Кто вам прислал его?

— Папанин…

В руке яблоко теплело, делалось живым. Солнышко в нем переливалось, розовело, золотилось. Яблоко от Папанина… Если б он знал, какую радость нам доставил! Впрочем, Папанину это, наверное, понятно: он был на льдине, в блокаде моря.

Как драгоценность, унесла и спрятала яблоко. Показалось: жизнь с фруктами, теплом, уютом — не прерывалась. Войны не было. Но за стеной говорят о боях под Сталинградом.

Канун 1943 года. Стою у репродуктора. Слушаю, Выступает Вишневский. Он говорит о Ленинграде, о наших муках и радостях. О нашей гордости. Мы не должны позволить врагам понять, как нам трудно и больно. Настанет время, когда мы предъявим неоплатный счет фашистам. Мы восстановим наш город. Вернем Петергоф, его похищенную красоту. Восстановим пушкинские парки.

Новогоднее утро, красивое, светлое.

— Добрый день, Ольга Константиновна! Что было по радио?

Я начинаю старательно пересказывать все, что запомнила. Немного наклонив голову, Вишневский ходит по комнате. Походка твердая и в то же время легкая. Любит он нашу страну! Мне всегда страшно передавать ему дурные вести с фронта — так меняется его лицо. Густые брови, точно две напуганные птицы, взлетают на лоб. И в глазах печаль. Если хорошие вести — довольная, знающая цену событиям улыбка озаряет его.

Сегодня у нас снова зажжена елка.

В прошлом году она была символом борьбы за радость жизни и за жизнь. Тогда жизнь висела на волоске…

И теперь зажженная елка, оживление, гости…

Почти на всех фронтах Красная Армия наступает. Наш фронт молчит.

Прослушав «последний час», мы собрались ложиться спать. Раздался звонок. Пришли военные, товарищи Вишневского:

— Собирайтесь. Нас отправляют на фронт.

Говорили мало. Все понимали — начинается. Полчаса суетни, сборов — и полная тишина. Что-то будет?..

На другой день Вишневский откуда-то позвонил по телефону:

— Все идет хорошо!

— Что «хорошо»? Прорвали ли блокаду?

Молчит. А гул канонады все нарастает. Восемнадцатое января. Солнышко заглядывает в окна. Они не замерзли в этом году. Дома тепло, почему-то радостно.

Целый день не могу отойти от репродуктора. Передач почти нет. Радио молчит… И вдруг — заговорило!

«Блокада Ленинграда прорвана!»

— Прорвана! — Хочется крикнуть в рупор: «Расскажите скорей всё, всё!»

Краткая сводка Информбюро. Но мозг лихорадочно работает.

Прорвана! Мы уже не в мешке! Можем свободно дышать!

И хлынули слезы, далеко и долго прятанные.

Знаете ли вы, какими особенными кажутся воздух, земля для человека, вышедшего из тюрьмы! Когда ты заперт в одиночке, ты не должен думать о стенах, чувствовать их. Избави тебя бог ощутить их давление. Тогда тебе сделается невыносимо душно и страшно. И никакие уговоры и воля не помогают. Мечешься по камере и все натыкаешься на холодный сырой камень. В дни блокады мы старались не думать о стенах, воздвигнутых вражескими руками вокруг нашего города. Сейчас разбиты эти стены. Чистый, родной воздух нашей страны ворвался к нам. Хочется через пробитую брешь закричать близким, друзьям: «Мы живы! Мы с вами!»

И слезы горя и радости льются и льются. Вся вздрагиваешь от рыданий.

Радио повторяет сообщение о прорыве блокады. Несутся песни радости. Кто-то говорит торжественно, взволнованно.

Два фронта — наш и Волховский — соединились. Там, в снегу, в лесах, встретились наши братья, друзья.

Блокада прорвана!

Не хочется думать, что это только пробоина, а кругом еще стены, и там немцы с их дальнобойными пушками.

— Ольга Константиновна, вы знаете, я едва не проспала прорыв блокады! — кричит в телефон Маруся. — Наша бригада целый день разбирала завалы семиэтажного дома. Я так устала! Легла в постель и сразу заснула. Вдруг слышу голос диктора: «Блокада Ленинграда прорвана!» Вскочила. Не могу понять — правда?.. Или сон? Наверно, сон! И еще плотнее укрывшись, опять заснула. «Все проспала! Блокада прорвана! — неистово трясет меня Ася. — Иди скорей выпускать боевой листок!» Я мигом оделась. Распахнула к дружинницам дверь. Девушки обнимаются, плачут, целуются. Слезы льются частые, крупные. Я сама не выдержала — всплакнула. Тихонько закрыла дверь. Пошла в партком. Там уже все в сборе. Кто пишет, кто рисует. Ася, с листком бумаги на книге, что-то строчит. Говорят шепотом. Радость на всех лицах. Пишут, клеят. Я бросилась в штаб. Там уже все прибрано. Молодежь принарядилась. На горячей печурке чайник, из него валит пар. Патефон и радио — одновременно — поют свои песни. «Пойдем к морякам на митинг!» Мы выбежали из ворот фабрики. Под ногами хрустит снег. Хочется дурить, носиться. Толкаем друг друга в сугробы, смеемся. Дверь распахнулась. Нас встретил часовой. Широкая лестница, огромная комната. Нарядные, подтянутые, как на параде, балтийцы. Огнем полыхает атласное знамя. «Товарищи, блокада прорвана!» — начал оратор.

…Как чудесен наступивший день! Лица ленинградцев светятся. Снег на дороге особенно белый, а дома — будто принаряженные. Они больше не выпячивают своих фанерных окон. Газеты, радио передают подробности прорыва.

Жить-то как хорошо!