25189.fb2 Песочный дом - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Песочный дом - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

В свою жизнь он сменил уже четыре квартиры и в Песочный дом переехал за два года до войны, когда отец получил очередное повышение. В новой школе его отношения с ребятами не сложились. По какому-то пустяшному поводу учитель вызвал в школу отца. Лерка, предчувствуя, чем это обернется, просил не писать в дневник, но учитель неверно понял его страх и настоял на своем. Отец приехал в школу при всех регалиях и прошагал в директорский кабинет с двумя ординарцами по бокам. С тех пор Лерка физически чувствовал пустоту, обложившую его в школе, как ватином. Учителя ставили ему пятерки, не интересуясь его знаниями, а ребята, видя это, или враждебно отстранились, или так откровенно заискивали, что с души воротило. И только во дворе, в буйных и веселых играх, Лерка чувствовал себя своим. Игра была его стихией, он становился бесстрашен и изобретателен, умел постоять за себя и других, а то, что гонявший мальчишек татарин Ибрагим и сам Пиводелов опасались Лерку, только увеличивало его влияние.

# # #

Игры Песочного дома были когда-то праздничными драками, затеваемыми мальчишками у перепада на стыке двух площадок. На помощь им подходили пацаны постарше, а потом и взрослые парни под хмельком. Сбегались с окрестных дворов, и если драка удавалась, то били уже не голыми руками, а мотоциклетными цепями и кольями. Хозяевам двора доставалось крепко, особенно от заводских ребят из бараков за клубом "Звездочка". Был среди них легендарный Чолка, который цеплял на кулаки булки, чтобы не убить, и разбрасывал человек по десять за взмах. Но с тех пор, как осела в доме семья Кащеевых, драки перевелись. Кому-то из них перепало поначалу, так они собрались семейкой - одних братьев семь человек да родню с корешами навели. Обложили барак - морды блатные, темные, молчат оторопь берет. Кого покалечили, кого одним видом в страх вогнали. Чолку измочалили до больницы, а вышел - в бинтах еще - виниться приплелся. С тех пор двор нарекли в округе Кащеевым, как он и звался до песочной бомбы.

Парни заскучали, стали ходить задираться по окрестным дворам, но без толку: драться с кащеевскими избегали. Сами стали делиться, ходить друг на друга стенкой, но без злобы, и интереса не было. Тогда и завели зимами заливать водой перепад между площадками и на верхней снежную крепость городить. Делились так, чтобы защищала крепость половина от нападающих. Оговаривали - железом не бить и за насыпь не выходить, лезть на стену приступом. А стена с валом - два метра льда в высоту - искрится на морозе, не подступишься. Тут и затевалась потеха. Снизу карабкаются друг на друга, сверху палками бьют. Когда возьмут крепость, а когда и нет. Сходились люди смотреть гомон над двором, мороз, снежная пыль. Народ молодой, веселый, в горячке - у кого лицо разбито, у кого рука виснет - лезут, не остановишь. И, если добрались, тут уж защитникам дай Бог ноги унести. Через подворотню на зады бегали - а там уже вне игры. Когда брали крепость, то радовались всем скопом, пили и сговаривались на другой раз, пока неоговоренная война не увела парней к иным крепостям и не воцарились во дворе стужа и запустение.

# # #

Но к весне просветлело за окнами, зашевелилось, разнеслось сопением и хрустом очнувшейся жизни. И невозможная мечта, выношенная Леркой в месяцы зимнего заточения, обрела простоту и явственность действия. Бежать на фронт!

Трофейный немецкий бинокль стучал о Леркину грудь тайным знаком, вещественным залогом успеха. Оставалось подговорить ребят, но Лерка не решался, до слабости в груди опасаясь быть осмеянным. Поднятый на ребро карусельный круг кряхтя покатился по насыпи, грохнул о ступени и исчез в подворотне. Лерка опустил бинокль, прошел по комнате, склонившись над фортепиано, взял несколько беглых бравурных аккордов и вернулся к окну. Волна хохота и веселой ругани донеслась из подворотни вместе с треском застрявшего колеса, и Лерка бросился из дома, как на штурм крепости в забытых ледовых играх, и барабаны Седьмой симфонии звучали ему.

На фронт! Бежать на фронт!

Когда Лерка, сокращая путь к подворотне, несся через насыпь, в ней уже торчали белые колышки, обозначая участки, на которых немногочисленные жильцы могли сажать свои немногочисленные картошки. А в начале осени, ко времени сбора этих картошек. Песочный дом взбудоражило известие о четырех мальчишках, бежавших на фронт; трое из них были сняты с поезда в районе станции Иловинской и возвращены домой, а один успел скрыться и был убит во время воздушного налета.

Увидеть героических ребят Авдейке не удалось, потому что дядя Петя-солдат перестал с ним гулять и начал пробивать дыру для печной трубы. В первую военную зиму дом отапливали плохо, все чихали, а Авдейка еще и кашлял, почти как Иришкины родители. Целыми днями на плите стоял бак с водой, к вечеру он закипал, и им по очереди обносили комнаты. С бака срывались белые шапки пара, они заполняли квартиру и покрывали стекла толстым слоем изморози. В нее вмерзали медные монетки, на которые ничего нельзя было купить. В оттепель монетки падали на мраморный подоконник, прыгали и веселились, как дети.

В ожидании второй военной зимы все ставили в комнатах маленькие черные печки. Они назывались буржуйки, потому что раньше, до революции, возле них грелись богатые буржуи. Приложив ухо к стене, дядя Петя-солдат долго простукивал ее молотком, а потом нарисовал круг и стал пробиваться через него к дымоходу. Он привязал шлямбур к левой культяпке, а молоток к культяпке с пальцем и начал бить в стену, поправляя инструменты после каждого удара, пока и шлямбур и молоток не вылетали из размотавшейся перевязи. Вскоре то, что служило ему руками, покрылось окровавленными бинтами и тряпками, а он все бил и бил в неподатливую стену, и Авдейка подавал ему падающие инструменты. Под хруст кирпичных осколков и лязганье инструментов проходила нетопленая осень. Рваная кирпичная рана зияла в стене, дышал в шерстяной шарф Авдейка, закусывал губы, чтобы не замычать от боли, дядя Петя-солдат, и стонало под ним кресло "ампир". Надвигалась зима. Машенька не утерпела и сговорилась с истопником Феденькой, но бабуся крупно и коряво вывела "Не смей!", и Машенька отказала Феденьке.

В середине декабря шлямбур прощально звякнул и провалился в дымоход, а к Новому году уже весело топилась буржуйка, и дядя Петя-солдат грел возле нее свои бывшие руки, вспоминая фронтовые теплушки, запах опаленных волос на пальцах, и напевал без слов про далекий дом, где печалится его любимая и куда он тихо постучится, тоскуя по ее ласкам.

Как только зажил сиротский палец, еще сильнее потемневший после дымохода, дядя Петя-солдат подвинул кресло к прямому столу, заменившему беглеца на львиных лапах, и приколол к фанерке листок непростой бумаги - чисто-белой, какой Авдейка прежде не видел. Буржуйка весело топилась дровами с рынка или углем, которым из-под руки приторговывал истопник Феденька, а дядя Петя-солдат учился рисовать, как до войны, в школе стрелков-радистов, где у него были целые руки. Долгое время по листам разбегались дрожащие линии, заставлявшие солдата бледнеть и стирать испарину со лба. Но постепенно карандаш осмелел, обрел ловкость и стремительность.

Дядя Петя-солдат рисовал крупные, старческие черты бабусиного лица, медведя на стене, лисицу возле замерзшей речки, Машеньку и Авдейку - легкой фигуркой со штыком - в беге, почти в полете. Он придал Авдейкиному движению неопределенную легкость, что-то от порыва бабочки, от неверного дуновения. Бабуся долго рассматривала его рисунки и писала в нижнем углу сперва "Не очень", потом "Ты можешь лучше", а под летящим Авдейкой писала "Прекрасно".

Дядя Петя-солдат добродушно улыбался, когда Авдейка читал стихи, и вырезал для него из непростой бумаги танки, самолеты и всадников с красными звездами. Авдейка загибал подставки, расставлял их по полу и летел впереди Красной Армии, вгоняя штык в фашистскую крепость, пока мама-Машенька не заметила исколотую дверь.

# # #

Линии дяди Пети-солдата исполнились наконец той чистоты, в какой снились ему еще в военной школе. Он поднялся в этих линиях, ожил, покинул кресло "ампир", нося показывать кому-то свои рисунки, и вдруг начал приводить в дом вокзальных людей, к изумлению Авдейки оказавшихся теми самыми бабусиными сиротками из "Завоеваний Октября". Это были обветренные, большие женщины и мужчины, приносившие с собою дыхание чего-то враждебного человеку, в чем жили они сами. Особенно пугал Авдейку человек на деревянной ноге в ватнике, из которого вылезли клочья. Мрачно выхаживая комнатой, он бранил чужую женщину, которая сидела на полу у стены, разбросав ноги в мужских ботинках. Ощипывая краюху хлеба, женщина коротко и невпопад смеялась чему-то своему. Дядя Петя-солдат, мирно улыбаясь, рисовал вокзальных людей, а бабуся попросила посадить ее в постели и собрать ширму, чтобы их видеть.

"Завоеваний Октября" становилось все больше, они продолжали находить друг друга и вести к бабусе, и Авдейка не знал, куда от них прятаться, и что-то должно было произойти. И произошло вечером того дня, когда как дуновение влетела в дом Оленька, прозванная почему-то "старицей", очень молодая, с чистыми лицом и подвязанными волосами, лукавая и быстрая, тоже сиротка, но совсем не похожая на вокзальных людей, словно пронзенная каким-то звуком. Она успела наготовить на всех и сказать Авдейке былину про Микиту Кожемяку - да так складно и весело, что даже сиротки заслушались.

Вечером же произошло чудо. Из-за ширмы вышла бабуся в черном платье с рукой на черной шелковой ленте и прошла к столу, легко поддерживаемая под руки женщинами, она села за просторный, застеленный белым стол, за которым уже ждали ее притихшие сиротки.

- Неделя мытаря и фарисея, - произнесла бабуся неумело и медленно, но так, что все услышали ее. На столе перед ней лежало раскрытое Евангелие и шкатулка с бумагами, которые она перебирала пальцами неподвижной руки.

Так началась волшебная игра в мытаря и фарисея, за которой наблюдал из угла ошеломленный Авдейка.

Медленно померк свет в керосиновой лампе и угрюмо задвигались тени сироток, когда человек на деревянной ноге подошел в угол к распятию с огарком свечи и стал читать из бабусиной бумаги таинственные слова, каких не умеют говорить люди: "Аз уснух и спах; восстах, яко Господь заступит мя".

- Это Адам ветхий, из рая изгнанный, перед закрытыми дверьми стоит и жалится, - шепотом объясняла игру в мытаря и фарисея старица Оленька, легко обняв забытого в углу Авдейку.

Потом свет вернулся в керосиновую лампу, и опять заговорила бабуся, и с каждым слогом волшебно твердел и выстраивался ее голос:

- От Луки Святаго Евангелия чтение.

Бабуся не заглядывала в раскрытое Евангелие, она и не видела его, а была как бы и не здесь вовсе, потому что сидеть за столом и произносить слова она могла только в ином мире - там, где всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится.

Бабуся дочитала. Подобие легкого движения тронуло комнату, плеснуло распятие на стене, и на неподвижных лицах калек и вокзальных женщин сквозь то искажающее, чуждое человеку, чем запечатлелась на них жизнь, проступил свет юности и ожидания. Авдейка не мог узнать их, не понимал, где находится.

- Что это? - прошептал он.

- Христос посреди нас, - прошептала в ответ Оленька.

И Авдейка увидел...

Тут Оленька вскинулась, перекрестилась скоро и запела так сильно и свободно, словно для того только и жила: "Покаяния отверзи ми двери..." - и гулко подхватил глас человек на деревянной ноге, и длилось, держалось трепетом человеческих голосов волшебство иного мира.

Потом сиротки поднялись из-за стола и прочли "Отче наш". В тишине зажглась тусклая лампочка под потолком, угасло распятие, и долго еще, не веря себе, не понимая, что произошло между ними, топтались по комнате люди, странно робевшие друг друга.

Бабусю отвели за ширму, из-за которой она уже никогда больше не вышла, сиротки исчезли, унося отсвет иного мира, и окончилась игра в мытаря и фарисея.

А в кресле "ампир" остался дядя Петя-солдат, наглухо отгороженный чем-то своим. Еще звучал ему голос Софьи Сергеевны - неумелый, как из мокрой травы встающий стригунок, но ее, ее, и за двадцать лет не забытый, - и чувствовал он себя снова дитем, отогретым, отбитым у чужих любовью ее и молитвой. И тут толкнулась, занялась болью душа, словно обмороженная в последнем его полете за линию фронта к отрезанной финнами стрелковой дивизии.

Поднялись в буран, и пилот еще не набрал высоту, когда отказал правый мотор и перегруженную машину начало заваливать. Выравнивал ее пилот, держал сколько мог, матерился люто и не угадал землю за беснующейся белой мглой. Позже чувствовал, как через вату, - ворочает его пилот по снегу, трясет, по лицу лупит, жизнь нащупывает. Но не нащупал. Содрал с него меховую куртку и ушел один выживать. Кричал ему вслед, но и себе не докричался, и сразу, как серый всполох, страх проступил - куда упали, на чью территорию? Но понял, что не может непроглядное это смертное пространство принадлежать людям - русским ли, финнам, - а принадлежит одному только Богу, и тем успокоился. Что-то цепляла за собой мысль о Боге, но сил на нее не осталось, в смертный сон затянуло, как в воронку, - и только в госпитале, вскоре после первой операции, коща двое из контрразведки пытали - твое письмо? - вспомнил и тут же "нет, ответил, - нет, знать не знаю".

В нагрудном кармане оно лежало, в меховой куртке, что пилот с него снял. В день перед полетом написал, когда мгла стояла в окне, как истертый пепел. О него, о стекло это барачное, отдалось и в груди заныло, что завтра ему - в тридцатый боевой вылет и станет он для него последним, потому что кончилось его везение, и война его кончилась, и смерть теперь заберет. Тесно ему стало, он заметался, бежать хотел, полез зачем-то за документами, но бросил, вышел из барака на чужих ногах, начерпал снега в лохань, отогрел и выстирал нательную рубаху. Потом долго сушил ее у времянки, а сам все проговаривал про себя, как прожил и за что ему эта война, и снег, и смерть. Но не держалось ничего в уме, словно и не жил прежде, и нечем теперь смерть уравнять.

Бросился пилота расталкивать, спавшего беспробудно, но оставил. Хоть и погодки были и сбивали их за войну дважды, а почувствовал, что открыться не сможет, не назовет пилоту, чем мается. Тогда вытащил пустой бланк из его планшетки, примостился под окном и стал писать письмо Богу, потому как больше некуда было ему писать. Но как обращаться к Богу по форме, не знал, а когда решил, что можно и без обращения - простит, коли получит, - то забыл совсем, что писать собирался.

Начал почему-то с того, что камни любил, что волновало его зажатое камнем напряжение - как бы мысль стиснутая отзывалась в нем, но вызволить ее не умел, не научился. Только когда курсантом рисовать пробовал на телеграфных бланках, все представлял, что камень высвобождает, распускает мысль его в линиях.

Так и не поняв, что он про камень Богу хотел сказать, написал, что по жизни все исполнял до конца, не обходил, за другими не прятался. Конечно, на войну послали - не спросили, но и спросили бы - сам пошел, добровольцем. На то и страна, чтоб за нее воевать. Это власти думают, что мы их защищаем - а те ли, другие над нами, а минут они, да мы-то останемся. Мы ведь народ, думал, родина у нас есть. Живем тесно, горестно, как в котле нас власти перемешивают, сиротят, с корней рвут, а родину отнять не могут. Держит она, когда в белую смерть поднимаешься, когда пули трассирующие самолет твой вяжут. Покурил со стрелками, что в окружении финском насмерть стоят, послушал - и они так воюют, тем под огонь выпрямляются. Может, одним часом каким и мелькнет солдату родина напоследок. Самому-то ему все заря мнилась, когда яблоки на заиндевевших ветвях светятся, а сено еще стоит и девушка из стога поднимается - им полная, его лаской.

Держит солдата в войне женщина - жена ли, мать - семья она ему, родина. Была и у него девушка, выбрала его, курсантика, увела с танцев на одну всего ночь. Висел потом на заборе, дорогу проселочную высматривал, ждал. Олеся ее звали, украинка была, не встретилась больше. Только память оставила, что была вот и у него девушка и любил он ее в ту ночь, как жену. Верно, и послал ее Господь, чтобы знал, за что гибнуть.

Поговаривали стрелки в финском окружении про заградотряды и трибуналы новые разъездные - стреляют, дескать, нашего брата, поворотить не дают. Что ж, на то война, в ней ряд нужен. Только стрелки те и без трибуналов не побегут, их другое удержит. А стреляют власти с тыла, потому что сами - дезертиры, вот и нас за предателей держат. Войну ведут неряшливо, изводят солдат почем зря, рвы ими застилают. Ненавидит дезертир верного, измену свою на нем вымещает.

Детство криком материнским началось, словом этим нелюдским "Дезертиры!", дверью, выбитой прикладами, выстрелами, грабежом и хутором сожженным. На том все и стало сызначала, сызмальства. Голод потом, барынька родная оборванная Софья Сергеевна, бегство по войне гражданской, где красные дезертиры добровольцев воевали, да сиротки, да лапти плетеные, да подаяние Христа ради. Не успели еще тогда людей перевести, что Христа ради последнее отдавали. Не знал он за собой прежде, что не простил ни сиротства своего, ни людей тех милосердных. И только тут, под стеклом пепельным, перед смертным часом ненависть в нем занялась. Зачем, спросил, власти эти проклятые терпишь, Господи? Зачем дозволяешь им народ губить? Ну, царя они расстреляли, церкви порушили, так до тебя ведь не дотянулись, руки коротки?

Тем и окончил, в треугольник лист сложил и в карман сунул. А пилот его все спал. В госпитале, сразу как оставили его люди из контрразведки, подумать успел: "Эх, пилот, не достучались мы друг до друга". А потом погасло сознание, и выбрался он из госпиталя чужим самому себе, и про пилота уже не помнил каждому свое, а только глупость была Богу писать, спрашивать о чем-то.

И вот теперь в Песочном доме, в небывалый этот вечер, в молитве товарищей по сиротству, прозвучало ему странное, не до конца внятное слово - и пробудило, отозвалось болью в отогревшейся душе. Погубил он пилота, под расстрел подвел, от письма своего отрекся. А спроси те двое из контрразведки отрекся бы и от Бога самого. Выходит, и посетил его Господь, на письмо ответил: предатель ты, дезертир, потому и власть над тобой такая. "Аз уснух и спах; восстах, яко Господь заступит мя".

# # #

- Дядя Петя, за что тебе орденов столько дали? - спросил Авдейка.

- Так с пилотом повезло, - ответил дядя Петя-солдат и осекся.

Он все больше замыкался в себе, мрачнел и перестал рисовать для Авдейки. Закрыв глаза, он подолгу сидел неподвижно, забывая про еду, а очнувшись, рисовал так яростно, словно истреблял увиденное. Тогда на бумаге возникало сильно очерченное мужское лицо, глядя в которое Авдейка замирал от ужаса. Слегка намеченное на ранних рисунках в потоке удрученных, землистых, проклинающих лиц, составлявших память дяди Пети-солдата, все явственней проступало оно на листе белой бумаги, как на переводной картинке небытия, возрастая во весь сосредоточенный в нем непосильный смысл. На последнем рисунке это лицо заняло весь лист, дядя Петя перевернул его и больше уже не рисовал. Фанерка, карандаши и непростая бумага исчезли так же внезапно, как появились.

Война дяди Пети кончилась, он забыл о себе, этот солдат с белыми обрубками, и больше не открывал глаз, всматривавшихся во что-то, видное ему одному. Он по-прежнему не вылезал из-за стола, и страшно было его неподвижное и слепое сидение, и жизнь не двинулась бы никуда с кресла "ампир", если бы вместо орденов, которые он начал продавать соседу, не проступали бы на выцветшей гимнастерке темные меты времени.

В последний вечер он выпил, стал красен и суетлив. Подвинув кресло к постели бабуси, он горячо и непонятно шептал: