25239.fb2
Грохнули выстрелы. Дядька Фомы, Черемной, неожиданно остановился, разбросал в воздухе руки и рухнул наземь.
Пули нагоняли Фому и товарища. Памфильев рывком свернул в сторону и скрылся в одной из выселковых избушек.
В тот же час выселки были окружены пешими и конными отрядами. Одна за другой разбирались по брёвнышкам избы. К вечеру на месте выселок осталась изрытая, развороченная земля.
Фомы нигде не было. Какой-то ветхий старик, с белой бородой до пояса, глухой, как лесная чаща, прыгал, опираясь на костыли, от солдата к солдату и уверял всех, что видел, будто какой-то человек, добежав до выселок, свернул к Владимирской дороге и ускакал на приготовленном для него какой-то бабой коне.
На старика вначале не обращали внимания, но он так умолял поверить ему и так был настойчив, что ему поверили и двинули конных на Владимирскую дорогу.
Прежде чем тронуться в путь, начальник отряда строго воззрился на старика.
– Однако смотри. Ежели не сыщем разбойника, – грех на тебе. Не пеняй.
И приказал связать побледневшего вдруг старика. Позднею ночью отряд вернулся ни с чем. Беглеца нигде не было.
– Ты-ы! – заревел начальник, изо всех сил ударив связанного старика кулаком по лицу. – Врёшь, скажешь, куда антихрист девался. Из одного, видно, омута черти!
Несмотря на то что старик призывал в свидетели своей невинности все силы небесные, ему не поверили и до полусмерти избитого уволокли в застенок.
Но своё дело он сделал. Пока конные рыскали по Владимирской, Фома пробрался в Тюфелеву рощу и там утаился в берлоге.
– Вот тебе и стрелец! А кичился, что умелец я великий головы рубить ворогам! – зло заскрежетал он зубами, встретившись с другим соучастником в покушении. – Как я в стан покажусь без Кузьмы! Как! Да скажи словечко своё, Оберни-Млын!
Первый помощник атамана Памфильева, запорожец Оберни-Млын, только стучал отчаянно кулаком по своему колену и молчал.
Просидев день в роще, Фома и запорожец вечером ушли из Москвы.
Коленопреклонённая Москва служила торжественные молебствования. Солдаты спозаранок обходили дворы, сгоняли народ на площади и в церкви. Над городом в промозглом тумане утра плыли неумолчные колокольные звоны.
Увязая в жидкой кашице грязи, шагали к Василию Блаженному войска. Перед ними расступались сонные толпы, кланялись в пояс начальным людям и кудахтающе выкрикивали положенное «ура».
– Возрадуемся о Бозе! – вещали на всех перекрёстках глашатаи. – Ввознесём благодарственное моление. Да укрепит отец небесный государя всея Руси, восставшего за крест Господень и за славу отчизны противу басурманов!
Несмотря на то, что слухи о войне давно уже носились в народе и с каждым днём крепли, все же возгласы глашатаев поразили всех и придавили своим страшным смыслом.
– Брань! – точно от лютой стужи лязгали зубами людишки – Что-то ныне станется с нами?
– Для че нам, Господи, людишкам убогим, брань? Корысть-то от сего нам какая?
– Царь ли одолеет, его ли поборят, нам все едино погибель да разоренье.
Языки шныряли по городу, выискивая крамолу. Вещания глашатаев поминутно прорезывались короткими, как взмах крыльев коршуна, выкриками: «Слово и дело!»
Застенки полнились колодниками. Ромодановский никого не допрашивал. Ему некогда было возиться с новенькими. Все вниманье своё он перенёс на Черемного, которого должны были после обедни казнить. Никогда ещё за всю свою службу в Преображенском приказе не встречал князь такого упрямого колодника, как этот приговорённый. Все самые тонкие уловки и страшные пытки ни к чему не привели. Так и не узнал Фёдор Юрьевич имён соучастников Кузьмы.
И всё же Пётр медлил с казнью, надеялся ещё развязать узнику язык.
– Ты, Фёдор Юрьевич, потрудись уж – ты уж влезь к нему в душу, – чуть ли не со слезами попросил он князя. – Я бы и сам сейчас с ним призанялся, да недосуг: сидение у меня.
И укатил к Лефорту. Там дожидались его всешутейший Иоаникит, Тихон Никитич Стрешнев, Голицын, Шереметев, Головин, Брюс, Пётр Андреевич Толстой и Апраксин.
На сидении окончательно решено было вверить Борису Петровичу Шереметеву начальство над стодвадцатитысячным войском старинного московского устройства.
– А войско сие, – посовещавшись с Яковом Брюсом, неуверенно объявил государь, – будет идти вместе с малороссийскими казаками противу укреплений турецких, что поставлены на Днепре.
Пётр Толстой, за все сидение не проронивший ни слова, неожиданно встал и низко поклонился царю.
– Дозволь молвить, ваше царское величество.
Глаза государя сузились, в них зажглись недобрые огоньки, правая щека чуть перекосилась, и точно в агонии сухо царапнула половицу дёрнувшаяся нога.
– Молви, дружище. Послушаем, что нам Пётр Андреевич скажет.
Толстой заломил руки и отвёл в сторону взгляд.
– Не гораздей ли соединить малороссов с нового устройства войсками, с верными вашему царскому величеству преображенцами и семёновцами?..
– Да с Петром свет Андреевичем Толстым, – прибавил с ехидством царь и зло обшарил глазами дворянина.
Однако Толстой не смутился, но ещё выше поднял голову. Голос его окреп. В нём зазвучала сила человека, готового защищать свою правду до последней возможности.
– Так, государь. Истину ты изрёк: «С Петром Андреевичем Толстым», верным тебе, как рука твоя правая. Настанет час – делом укреплю сии слова свои. Как в Христа пропятого верую, что придёт день, когда перед лицом всея Руси оправдаюсь перед тобой.
– Видывали мы твоё оправдание! – зарычал Ромодановский. – Да не перед царём, но перед Софьей – монашкой.
Пётр прицыкнул на князя. Слова Толстого, произнесённые как клятва, смирили его.
– А быль молодцу не в укор. Поживём – увидим. Умными головами зря не бросаемся. Авось понадобятся ещё.
И перешёл к обсуждению вопроса об украинцах.
После долгих пререканий все же решено было отдать казаков под начало Бориса Петровича Шереметева, самое трудное – осаду Азова – предоставить войскам нового устройства, числом тридцать одна тысяча человек.
Головин, Лефорт и Гордон, главноначальствуюшие над войсками нового устройства, поклонились царю до земли.
– Спаси тебя Бог за великую честь, ваше царское величество, – приложил к груди руки Борис Петрович, – Точию сдаётся нам, вместно бы тебе быть главою над всеми войсками.
Лефорт недовольно поджал губы:
– Как тебя угодна, моя суврен, но я не может быть чину више мой кайзер.
– Ладно, – успокоил их государь. – Будет консилия[175]. И надёжу имею, что консилия сия из генералов Головина, Гордона и из тебя, Франц Яковлевич, допрежь того, как приговор какой выносить, оповестит о сём и меня, бомбардира полка Преображенского Петра Алексеева.
Шумно в палатах Лефорта. Государь и ближние пьют за грядущие победные подвиги, за бомбардира Петра Алексеева, «подъявшего во славу отчизны меч противу ненавистников Иисуса Христа». В лёгком танце плывёт по залу белокурая Монс. За ней, то легко, с ужимками и сладчайшей улыбкой, то притоптывая так, что звенит серебряная посуда и на белоснежную скатерть проливается вино, увивается Меншиков. В лад плясу неустанно хлопает в ладоши царь и, заложив руки фертом, сам ухарски плывёт на Анну.
По московским улицам, одетым в серые ризы тумана, скачут вестники на пышущих паром низкорослых татарских конях.