25239.fb2
– В поход! – неожиданно для себя выпалили и многие из гостей – С Фомой-атаманом хотим!
– Веди, брателко!
Низко поклонился Памфильев казакам.
– На ласке и добром слове спасибо Одначе ведомо ли вам, что кто к ватаге пристал, тому ватага и мать и родитель? По гроб.
– Так оно и будет, казаки! Вы нам теперичко и маты и батько!
Ложилась ночь Тут и там загорались костры. Тесно прижавшись друг к другу, в логове сидели Фома и Даша.
– Вот мы, Фомушка, и сызнова разлучаемся, – кручинно вздохнула Даша и обвилась рукой вокруг его шеи.
Атаман ничего не ответил, только теплей прижался впалой щекою к щеке. Где-то далеко послышалась песня. Притихло становище, поулеглось, словно мягким, пушистым покрывалом укуталось в тихую песню:
Что-то мешает Даше Ворочается она. Не сидится спокойно. И чуть-чуть вздрагивает спина.
Фома низко роняет голову, шепчет одними губами и в лад шёпоту отбивает ногой.
Песня то вспыхивает загоревшейся звёздочкой в небе, то, как улыбка слепого, скорбно порхает в ночи.
И вот уж подхватили песню в разных уголках становища, и Фома, протягивая в пространство руки, не то поёт, не то думает вслух:
Всё выше забирает Фома, все стройнее и злобней подхватывают станичники, и всё горше на сердце у Даши.
Плачет Даша горько, надрывно. О ком вспоминает? Не о дочке ли? Не страшится ли за этого статного молодца, что прижался к ней по-сыновьи, по-мужнину и по-родительски?
Плачет Даша страшными слезами подъяремного русского человека.
Поездка за рубеж изо дня в день откладывалась. Государь боялся оставить Москву, сам руководил розысками, не доверяя даже такому испытанному споручнику, как князь-кесарь.
Когда же в Преображенское явился патриарх, осмелившийся вступиться за крестьян, арестованных в окрестных посёлках невесть за какие грехи, Пётр окрысился:
– Не разумеешь ты в мирских делах! Знаешь ли ты, что на Руси главное – солдат, коего надо содержать, и крестьянин, который должен содержать солдата на благо царя и родины?! Тебе ли, алтаря служителю, печаловаться о смердах? Не краше ли проповедовать подлым Божий глагол о смирении, терпении и почитании властей предержащих и имовитых людей?!
Пётр разгневанно выбежал из терема и больше не возвращался к патриарху.
Едва наступало утро, царь начинал выслушивать доклады. При чтении донесений лицо его принимало выражение такой лютой злобы, что у ближних волосы шевелились на голове.
– Всюду измена! – бил он кулаком по столу, топал ногами и извергал потоки площадной брани. – Тонем в измене!
Когда же воеводы извещали, что солдатам удалось застать врасплох и уничтожить разбойную ватагу, он сразу менялся и с надеждой оглядывал ближних.
– Одначе, сдаётся, полегшало, а?
– Полегшало, государь, – подтверждали вельможи. – А скоро мы, холопи твои, и вконец разочтёмся с мятежниками. Не тужи, государь!
Обернулась Москва станом военным. К заставам подвели пушки, по улицам днём и ночью дозорили цепи преображенцев.
После захода солнца никто из убогих людишек не осмеливался идти на улицу. В застенках редело. Наступала видимость успокоения, вернувшая Петру утраченный покой.
– А всё же за рубеж мы отправимся, – объявил он с гордой уверенностью на пиру у Лефорта и горячо обнял Федора Юрьевича. – Покель подо мною ходят такие орлы, как ты, князюшка, не страшусь я страха.
Растроганный Ромодановский прильнул широко разинутой пастью к плечу Петра.
Меншиков и Лефорт вытерли проступившие на глазах слёзы умиления.
– Коль сладостно зреть нам покой твой, – прожурчад Александр Данилович.
Пётр был так добродушно настроен, что ни одного из ближних не обошёл своими милостями. Для каждого из них нашлись ласковое слово и отеческая улыбка. Он поочерёдно облобызал всех и даже допустил к руке Толстого.
– Вижу я, что ты тщишься делом показать верную службу мне.
– Всеми помыслами и всем сердцем тщусь, государь. Да к тому же приноравливаю и Григория Семёновича. Пущай в Воронеже поучится, а потом и на Москву его вернуть можно. А меня испытай, чем сам пожелаешь.
– Чем пожелаю?
– Чем пожелаешь, ваше царское величество.
– И голову сложишь?
– Да, государь.
Пётр ехидно усмехнулся:
– Голова что! Ты душу отдай за меня. – И строго уставился на Петра Андреевича: – Ты поступись обычаем древним, бесчестным прослыви среди бояр, поборников старины, и сам, своей волей, вызовись за рубеж идти в людишки работные.
Не ожидавший такого предложения Толстой на мгновение смутился, но тут же взвесил все и изобразил на лице такое счастье, как будто дождался того, о чём мечтал всю жизнь.
– Мне сорок пять годов, государь, и голова сединою пошла. Добро ведаю: старость честна, да не многолетна. Но ежели был бы я и перед смертным одром, то и тогда пополз бы на четвереньках за рубеж, лишь бы то на корысти было тебе и державе твоей, ваше царское величество.
Он низко поклонился, коснувшись рукою пола, и так оставался до тех пор, пока царь не приказал ему сесть за стол.
– Иль впрямь с собой его взять? – подмигнул Пётр Лефорту и Брюсу. – Сдаётся мне, голова у него хоть и сединою пошла, а умишка и лукавства в ней ещё на десяток хватит вельмож.
Ближние, проглотив обидный намёк, угодливо осклабились:
– Ума палата у Петра Андреевича.
– Кого хошь за пояс заткнёт.
– Нужный человек будет нам за рубежом.
– А коли так, – хлопнул царь ладонью по спине Брюса, – строчи приказ!
Когда приказ был готов, царь поднял кубок: