25249.fb2
— Голубчик! — воскликнул Воронин и тут же извинился: — Простите за вольное гражданское обращение. Но вы наисчастливейший чурбан. Она же в этой вашей спецовке вас ощущает, поняли, вас. — Всплеснув тощими, с вздутыми венами руками, Воронин вскочил, сказал взволнованно: — Это и есть признание в любви, бесконечной и, я добавлю, великой!
Рябинкин успел с силой толкнуть Воронина, навалиться на него, ощутив тугое движение шуршащего воздуха. После разрыва снаряда почти у самого окопа Рябинкин с трудом выпрямился, спросил:
— Не ушиб?
И снова спросил строго:
— А может, это не так? А просто блажь? Или с мылом у ней трудности?
И Воронин, моргая, осведомился!
— Вы, собственно, о чем?
— Да про спецовку.
— Знаете, — сказал Воронин. — Это просто фантастика. Нас с вами только что чуть не убило, а вы… даже странно. — И, морщась от боли, сделал попытку пожать ушибленными плечами.
Бойцов на фронте сближало не только солдатское равенство, взаимная зависимость в бою, общий коммунный быт, но и та доверчивая, проницательная откровенность, которая преодолевала сопротивление даже самых замкнутых натур, наиболее подверженных мучениям от чувства одиночества.
Это чувство одиночества сводит душевной судорогой человека не обязательно тогда, когда он ощущает как бы всасывающий все его существо, шелестящий звук неотвратимо приближающегося снаряда или видит пыльно скачущий к нему пунктир пулеметной очереди. Пытка одиночеством может постигнуть солдата, например, в блиндаже, где тесно от людей и шумно от разговоров. Она может быть следствием чьего-нибудь невнимания, неразумной беспечности. Допустим, раздает боец со смехом трофей — немецкие сигары из пропитанного никотином прессованного капустного листа, курить которые одна горечь.
Всем раздаст, а одному не хватит. И тот, которому не хватило, сделает даже вид, что брезгует фашистским куревом, а тот, который его обделил, притворится, что он даже и не заметил этого обделенного.
И все. Но этого достаточно.
Тот, которого обделили, уже не в силах принимать участие в общем разговоре. От обиды у него дрожит подбородок, и, чтоб не выдать этим свои переживания, он выходит из теплого блиндажа и стоит долго в ходе сообщения, хотя стоять долго на одном месте ни к чему: может свалить снайпер.
А тот, который его обидел, начинает терзаться. Оттого, что прямо не сказал солдату про то, что сигары были не считаны, вот и получилась неловкость, людей в блиндаже оказалось больше, чем сигар… И хватали их те, кто понахальней, а не те, кого бы он от себя с первой руки хотел угостить.
И все это потому, что люди на передовой особо нуждаются в дружеском внимании, в вежливости, в человечности. Во всем том, что им вовсе не требуется во время боя. А после боя необходимо, как озябшему — тепло.
Поэтому-то солдатская проницательная душевность бдительно охраняет сердца людей от обиды и, значит, от одиночества. И всегда обнаружится опытный фронтовик, который в таких случаях, как, например, с трофейными сигарами, скажет, обращаясь к обделенному. Скажет, дружески подмигивая:
— Видал, какой народ? Сушеное дерьмо курят и не брезгуют. А ты правильно — пренебрег.
Скажет так, раздавив каблуком немецкую сигару, лишив себя курева, получая возможность заискивающе попросить у обделенного: «Закурить не найдется?» — и, получив щепотку махорки из его пальцев, громко объявит: «Вот с таким рядом в атаке не пропадешь, последним патроном, да выручит».
И солдат, теплея лицом, улыбнется, и подбородок у него уже не дрожит, потому что самое непереносимое для солдата — почувствовать пренебрежение к себе со стороны такого же, как он сам, бойца. И похвала солдата солдату, она наиважная, потому что солдат солдату виднее.
Опытный фронтовик знает, что если в бою солдат одержим ожесточением, злобой, то после боя он добреет, и нет такой услуги, в которой он отказал бы, отдыхая в доброте после непомерного напряжения и ненависти. И самые храбрые и лютые в бою обычно и самые заботливые, больше других думают о товарищах.
Куприянов вел себя в бою нахально, одержимо, яростно. И уже этим одним он мог обрести симпатии всех солдат подразделения. Но когда он после боя, жаждая похвал, рассказывал о своей отважной сноровке, слушали равнодушно. И не потому, что в лихости его кто-либо сомневался.
Существовали особые понятия о солдатском приличии, достоинстве. И по этим понятиям уважался тот, кто после боя говорит не о себе, а о другом. И это почиталось как солдатская воспитанность, тактичность.
В окопном быте переднего края все человеческое в каждом — и плохое, и хорошее — обнаруживалось досконально, вплоть до самых сокровенных особенностей характера, ума, взглядов и даже мыслей, не высказанных, но ощущаемых в поведении, в настроении человека.
Эта осведомленность каждого о каждом, тонкое понимание особости любого человека, серьезное и уважительное любопытство к нему, естественная жажда понять, неторопливо и вдумчиво определить ему место в солдатской компании, столь равнодушной и неотступно сурово единодушной в главном, — эта осведомленность точно и почти всегда справедливо открывала истинную сущность человека, каким бы он ни был замкнутым или скрытным.
Самая тяжелая и самая длительная пытка людей — мучительное, бесконечное истязание их душ, это когда противник методически и тщательно обрабатывает передний край своей огневой наличностью часами, сутками. Солдат, прижавшись к сотрясаемой стенке окопа, совершал самый тяжкий, самый трудный из всех подвигов — подвиг вынужденного бездействия.
Комбинация созвучий способна по-разному воздействовать на мысли и чувства человека. Под влиянием их человек совершенствуется, лучше познает сокровенное в себе самом и других, ему открывается пленительная радость бытия, дарующая сладостное чувство общности, слитности с другими людьми, со всем человечеством.
Орудия, снаряды и бомбы, прежде чем убивать, тоже рождают звуки. И звуки эти соответственно воздействуют на мысли в чувства человека, пока он жив, и от них нет защиты.
И поскольку нет человека, в душе которого музыка не вызывала бы хоть какого-то отклика, значит, тем более нет человека, на которого не действовала бы музыка разрушения, звуки боя.
Звуки боя воплощают реальную беспощадность войны, они синхронно сливаются с разящим ударом металла, со смертью.
Но так как солдат длительное время пребывает в напряженном ожидании начала атаки, он научился думать, мыслить под этой пыткой, истязуемый звуками, и естественно, что его сознание медленно отравляется невыносимым ощущением одиночества, чувством своей отчужденности от всего живого.
Легче переносится такое, когда солдаты, несколько суток спешно сооружая или укрепляя оборонительный рубеж, приходят в состояние крайней физической усталости, притупляющей способность к восприятию чего бы то ни было, или после длительного перехода, или даже в стужу зябнут в траншеях, что отвлекает человека от сосредоточенности на одном: ляжет этот вот снаряд на прямое или не ляжет.
Командирам легче, им не дано права думать о себе, когда противник бьет по рубежу; они думают обо всех бойцах подразделения, о том, сколько боеспособных останется к критическому моменту атаки, после длительной огневой подготовки.
Но как бы ни был отважен командир, какими бы высокими личными качествами он ни обладал, солдат знает, что самообладание полагается командиру по службе и званию, потому что к нему пытливо обращены десятки солдатских глаз, беспощадно наблюдательных. Долг командира — внушать бодрость, о чем солдату отлично ведомо.
И когда солдат солдату в это тягостное время бездействия под огнем оказывает душевную помощь своим подвигом воли и терпения и солдат видит, что другой переживает то же, что и он сам, это сознание вырывает человека из одиночества, из отчуждения. Смыкает одну человеческую личность с другой, рождает ощущение силы, братского единодушия, сопереживания. Дает бодрящее понимание того, что не какая-то особая сверхличность обладает редкостной нечувствительностью к смерти. А именно такой же, как ты, боец, изнемогая от этого же страха смерти, перебарывает его. Но не в одиночку, а вместе с тобой и во взаимной откровенности вырабатывает жажду превозмочь слабость, как ни трудно это дается.
Рябинкин на своем опыте изведал, какую целительную помощь оказывает в бою эта утешающая, откровенная солдатская доверчивость…
Всю ночь немец обрабатывал передний край стволами больших калибров. Снаряды лопались со звонким хрустом, вышвыривая бревна наката, ушибая горячими тугими глыбами воздушной волны, словно падающими прямо из распоротого неба.
Немецкие батареи работали мерно, с интервалами, потребными для подачи снарядов в разгоряченные стволы и на дистанционные поправки. Батареи работали, как гигантский цех без кровли и стен. Серый облачный далекий навес над ними озарялся мгновенными багряными отблесками, пороховыми зарницами. И звук их был подобен глухим ударам многотонного молота, заколачивающего в твердую толщу гигантскую сваю, мягко, грузно сотрясая после каждого удара податливую землю. Над головой наждачно шуршали воздушные струи, из которых выпадала стальная тварь, гибнущая при соприкосновении с землей и приносящая гибель. Она лопалась с неизъяснимым звуком, вышибающим ушные перепонки. Она лопалась, распертая внутренним пламенем, как закупоренная посудина, яростно расшвыривая свои стенки, расколовшиеся на тысячи смертельных обломков, режущих, рассекающих, пронзающих. Пороховые газы черно оплавляли землю, а удар струи придавал воздуху тяжесть и плотность разжиженного стекла.
Рельсы на перекрытии блиндажа при прямом попадании скручивало, словно после проката на вышедшем из повиновения стане.
Мерный стук больших калибров сменялся краткими массированными ударами из всех наличных стволов, и тогда передний край уподоблялся лесному пожарищу. Кустами огня вспыхивали разрывы мин, а разрывы снарядов выращивали огненную гигантскую чашу, извергнутую из земли и мгновенно гаснущую, опадающую с гулом каменной лавины. Этими массированными ударами враг старался вызвать у людей паралич воли, нервно-психическое угнетение.
После таких налетов враг испытывал танками в сопровождении бегущей за их броней толпы автоматчиков душевную выносливость наших бойцов, копошащихся в оползших щелях и окопах, как шахтеры в завалах, полуоглохших, полуослепленных, полуутративших ощущение себя живыми. Солдаты выбирались из этого ощущения полусмерти с таким же судорожным усилием, как из окопного завала.
Это ощущение полусмерти рождало у человека невыносимое, угнетающее чувство одиночества, полусуществования, новой полусмерти или полной смерти. Он видел ее рядом с собой в истерзанных, разбросанных человеческих телах.
Все это в ту ночь и переживал Петр Рябинкин в окопе, шатаемом, как земляное корыто, находясь в состоянии полужизни-полусмерти. И вот тогда к нему подполз солдат Чишихин, бывший токарь с его завода. Глаза его были белыми на сером лице. В поднятом воротнике шинели — комья глины, которых тот не чувствовал. Чишихин произнес застывшими, твердыми, как бы костяными, губами, насильственно улыбаясь:
— Что, Рябинкин, дает нам фриц жизни? Дальше некуда! — И спросил: Закурить найдется?
Рябинкин, стыдясь выдать дрожание рук, сказал неприязненно-сипло:
— Нету.
— Тогда давай мой закурим.
Судорожно сведенными пальцами Чишихин с трудом раздергивал шнурок кисета и никак не мог его раздернуть, объяснил с горестной откровенностью:
— А я вот зашелся, понимаешь. Как дало рядом, ну, думаю, все…