25276.fb2 Печаль в раю - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 23

Печаль в раю - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 23

Он открыл глаза и увидел тетину улыбку: «Ты видел, правда, ты их видел?» Она привлекла его к себе, гладила по щеке, говорила: «Я тоже их вижу, а иногда и касаюсь. В сущности, что тут странного? Так смутны границы жизни… Так туманна действительность… Тот человек с гитарой открыл мне это… „Мы по этой жизни, словно тени…“»

Она обвела рукой полукруг — дом, бухту, море и поле.

«Когда от всего этого останутся одни руины и мое тело даст красоту полевому цветку, в лепестки перельется моя утраченная прелесть, я буду приходить сюда и, если ты позовешь, явлюсь на свиданье».

* * *

…Другого сына звали Романо, и с самого детства он был существом исключительным — тоненький, бледный, чрезвычайно чувствительный и необыкновенно красивый. (Авель видел в альбоме сотни его портретов, словно мать, предчувствуя будущее, запаслась свидетельствами против забвения.) Он был рожден для счастья. С самого первого дня он был для нее обещанием новой жизни — взрослым и сильным человеком, на чью руку ей будет дано опереться, когда она, так долго расточавшая впустую свою любовь, захочет восстановить иссякшие силы в нежности близкого существа.

У нее не было опоры с тех пор, как умер отец. Муж не сумел заменить его. Но теперь этот мальчик воздаст ей сторицей, даст все, о чем она мечтала, как только он возьмет в свои руки управление усадьбой. Тогда она отдохнет. Только исключительные существа рады давать, ничего не получая взамен, — таков был и он, ее сын, ее обожаемый ребенок. Он не знал меры в любви, не понимал доводов разума. Когда ему было двенадцать лет, он взял отцовские деньги и, в порыве чувств, который она никогда не забудет, наполнил цветами весь дом.

Она прекрасно все помнит, словно это произошло вчера. Было утро, и неясный, нежно-желтый свет проникал сквозь занавески. Романо гулял с няней, она вышла на крыльцо его проводить. Потом поднялась в кухню. В тот день были ее именины, и надо было что-нибудь приготовить. Она как раз собиралась распорядиться, когда позвонили у входа. Она сама пошла открывать. На пороге стоял мальчик из магазина с огромным букетом белых цветов. Он протянул ей квадратный конверт, в углу которого стояли ее имя и адрес. «Маме от Романо». Она никогда не забудет этих слов, написанных детским почерком. Они были прекраснее всех подарков. Потом, все утро, приносили цветы. Дом превратился в белый сад, имя Романо сверкало на всех карточках.

Муж вернулся и ужасно разгневался. Когда он увидел, что деньги исчезли, он хотел высечь мальчика. Но она, обессилев от слез, встала между ними: «Оставь его. Это я виновата». Такой прелестный порыв… Она тоже, в его возрасте, делала подобные вещи. За улыбку своего отца она пошла бы на любое преступление. Да. Она понимает. Благоразумная мать, конечно, осудила бы его. Но ведь Романо — существо исключительное.

Энрике считал сына самым обыкновенным ребенком. Он хотел бы его воспитать, как воспитывают других детей, остричь ему волосы, напялить синюю блузу и отослать в приходскую школу. Он объяснил ей: «Дорогая, святые отцы прекрасно знают свое дело. У мальчика нет здесь друзей. Если он привыкнет к одиночеству, он станет нелюдимым. И потом, пора остричь ему локоны и забрать от него кукол. Я в его годы ходил с бритой головой и играл с мальчишками в войну». Но она отвечала: «Романо не такой, как все. То, что подходит другим, не подходит ему. Если ты заставишь его подчиняться дисциплине, ты огрубишь его душу. И, в конце концов, он счастлив со мною — зачем же ты пытаешься нас разлучить?»

У них вошло в обычай делать друг другу небольшие подарки. Она дарила ему сласти, игрушки, маски, разноцветные мячики и получала взамен букеты маков, морские ракушки, а иногда и любовные послания, которые перевязывала бархатной ленточкой и свято хранила в лакированной шкатулке. Нередко муж заставлял ее вспомнить о светских обязанностях, и ей приходилось выйти из дому. Но, уезжая, она твердо знала, что сын, этот ангел, не забудет ее. Среди пустых и суетных существ она представляла себе, как он — исключительный ребенок — лежит в кроватке, думая о ней, или пишет ей письмо, зная, что это ее утешит, когда она вернется.

Донья Эстанислаа вынула из-за корсажа маленький конверт и, вдохнув его запах, осторожно его открыла. «Уже давно стемнело, и луна напоминает мне о тебе, дорогая мама. Только ты красивее. Романо». Авель чуть заметно улыбнулся. Донья Эстанислаа смотрела на него нежными, ласковыми глазами. Он чувствовал, что она сейчас что-нибудь спросит, и поспешил сказать:

— Какая прелесть.

— Правда?

Она очень обрадовалась и нежно погладила его по голове — он ведь тоже исключительное существо, понимает все, что она говорит. Хотя, конечно, будь он другим, она бы и не говорила с ним так. Многие искали ее откровенности и не добивались ничего.

— В то время, — продолжала она, — наше состояние заметно уменьшилось. Энрике упорно не хотел ничем заниматься. Ко всему прочему, он пустился в безнадежные спекуляции и потерял значительные суммы. Во время войны, например, он скупал марки. Его приятели по казино вбили ему в голову, что победят немцы. «Поднажать немного в Галлиполи, и Европа в их руках. Тогда-то и настанет мое время». Но все повернулось иначе. Французам помогали все больше, а Германия теряла завоеванное. Деньги союзников росли в цене, спекулянты наживались, люди старались избавиться от немецкой валюты, а он упрямо скупал марки. Они буквально наводнили дом, хоть стены оклеивай этими ужасными изображениями. Она отговаривала его с самого начала (отец всегда говорил, что у нее настоящий дар делового предвидения), но он не хотел с ней считаться. «Мой бедный друг», — сказала она, когда он пришел к ней в слезах.

Она так ясно помнит: пылал камин; газеты были разбросаны по всей комнате; ребенок спал у нее на коленях. Энрике барабанил пальцами по ручке кресла. Рядом стояла бутылка виски, он то и дело прикладывался к ней. Только что в газетах появилось сообщение о девальвации, и в доме стало так тихо, что воздух как будто гудел. И вот-это было сильнее ее — она поднялась, открыла шкатулку, где хранились пачки денег, и стала бросать их в огонь, одну за другой. Они трещали, корчились, в комнате стало очень светло. Лампы погасли, все было залито желтым светом. Она не помнит, сколько времени простояла так, на коленях, раздувая пламя. Когда это кончилось, ребенок не спал, смотрел на нее пустыми глазами. «Миленький, мой миленький!» — сказала она. Потом подождала еще, пока в камине осталась только кучка золы, и встала с колен. Муж сидел глубоко в кресле, закрыв лицо руками. «Мой бедный друг», — сказала она. И вышла из комнаты с единственной своей любовью на руках.

Они потеряли много денег, но она не хотела, чтобы мальчик знал. Для нее было бы ужасно, если бы он понял, что дела идут плохо по вине отца… Она предпочитала нести крест в одиночестве и, втихомолку страдая от постоянных обид, спешила поскорей все уладить, чтобы сын видел ее только веселой. Она притворялась, что дела идут превосходно. Она обманывала его, пока он мал, и была счастлива, потому что думала: «Придет день, он узнает, как я билась, и тогда я отдохну». Тот, взрослый, благородный, о котором она мечтала всю жизнь, — это он и есть, этот мальчик, ее сынок, ее обожаемый Романо. А пока надо терпеть. И она терпеливо ждала.

Когда ему исполнилось пятнадцать лет, она решила послать его за границу. Энрике сперва не соглашался. Он говорил, что Романо еще ребенок, что он и так обходится слишком дорого. Но она ответила: «Романо — существо исключительное, опасности ему не страшны. Он ценит во всем только прекрасное и, подобно пчеле, собирает пыльцу, не трогая цветка». Она не останавливалась ни перед чем, только бы Романо был счастлив. Из дальних стран он каждый день присылал ей любовные письма — иностранный штемпель, адрес на чужом языке… Он был совершенно счастлив, а ей только это и было важно; и за тысячи километров она чувствовала, что он рядом, куда ближе, чем муж, например. Ибо любовь — сильнее нас и несет нас, как бледные листья, за пределы этого мира, освобождает от бремени тела, и только с нею становится истинной призрачная наша жизнь.

Все эти годы она с нетерпением ждала лета, потому что летом он возвращался в «Рай». Он был для нее блудным сыном, потерянным и вновь обретенным наследником. И для него тоже с началом лета всякий раз начиналась новая жизнь. Они постоянно уединялись во всех углах и закоулках дома, убегали от Агеды и от мужа, нарушали весь распорядок. Чаше всего они садились рядом после ужина и говорили до рассвета. Он рассказывал ей, как ему ее недоставало во время путешествий. «Я бы хотел, чтобы ты всегда была рядом», — говорил он. А она смотрела на море, озаренное трепещущим лунным светом, и отдавалась ласке его слов.

Вряд ли человеческому языку под силу описать все это — молочные лопасти маяка над бухтой, черные кипарисы на серебристом, как фольга, небе, скрипичные стоны громоотвода. Их беседы были прекрасны и печальны, как все преходящее. Предчувствуя обнаженность зимы, сентябрьский ветер обрывал листки календаря. Но она говорила себе: «Романо вернется и возьмет в свои руки то, что принадлежит ему по праву. Сокровище опыта не пропадет втуне». А пока, до отъезда, она была с ним. В ее глазах запечатлевались мимолетные образы его прелести — вот, как античный бог, он бежит по берегу, и осенний ветер развевает его волосы; вот в девичьем наряде, в кружевах, в мантилье он стоит перед зеркалом в зале. А муж не понимал, считал, что мальчик избалован, очень сердился.

Бедный Энрике сильно изменился за эти годы. Он начал догадываться, как бессмысленно прошла его жизнь. Вожделенный комфорт бумерангом ударил по нему, и он не знал, чем заполнить пустоту. Целыми днями валялся он в гамаке, колдуя над курсом фунта; иногда, понемногу, играл на бирже; искал для себя оправданий, и сердился, сердился. Она же, такая деятельная, выводила его из себя. Он хотел бы сломить и жену, превратить ее в ноль, в такое же ничтожество, как он сам.

Наконец он занял крупную сумму и принялся строить отель для туристов на участке, прилегающем к усадьбе, в глубине бухты. С каждым годом из-за границы приезжало на каталонский берег все больше народу, и Энрике рассчитывал на огромные барыши…

* * *

Гостиница должна была стать самой крупной на побережье. Месяц за месяцем грузовики подвозили материалы по пятнадцатикилометровой дороге, отделяющей «Рай» от Паламоса. Наконец рабочие приступили к постройке. Энрике пригласил архитектора из Севильи — маленького, тщедушного, в широкополой шляпе; он вечно крутил в руках тросточку, а голос у него был высокий, пронзительный. Я часто видела с террасы, как он по-обезьяньи ловко карабкается по только что возведенным лесам, и когда он стоял наверху, размахивая тростью, он был похож на циркача, кривляющегося перед толпою зевак.

В усадьбу нахлынули чужие люди. Десятники, подрядчики, чертежники целыми днями бродили по дому, и время от времени муж собирал их в библиотеке. Сам он чудесно помолодел. Он вставал на заре, следил за работами. Вместо того чтобы, внемля ее разумным советам, искать кредита в банках, он носился по усадьбе в одежде простого каменщика, мешая, по всей вероятности, ходу работ. Тщетно пыталась она его образумить. Он был ослеплен величием проекта. «Подожди, — говорил он ей, — вот увидишь, денежные люди будут еще за нами бегать». Но проходили дни, недели (оставалось все меньше времени на поиски средств), а денежных людей все не было. Наличные деньги иссякли. Кто-то упомянул о немецких евреях, и Энрике вылетел в Кёльн.

Тем временем рабочие часто бастовали, и дело останавливалось. То они работали, то нет. С каждым днем становилось яснее, что строительство не движется. Холодными зимними днями, отдыхая в кресле, она смотрела с насыпи на перевернутые бочки, кучи сваленных кирпичей, обнаженный каркас лесов и понимала, как велика беда. Профсоюз тем не менее требовал, чтобы всем платили, и приходилось подчиняться. Вскоре строить перестали совсем.

Начинался март; солнце садилось в шестом часу, и красноватый свет заливал недостроенный отель, в котором не остановился ни один смертный. Вместе с Агедой она прошла по молчаливым камням. Здесь по вине незадачливого супруга было похоронено ее состояние; но сын. Романо, еще ничего не знал.

«…Он был тогда в Париже. В последних письмах, из университетского городка, он обещал вернуться весной. Я и словом не обмолвилась о несчастной затее его отца. Нам пришлось заложить усадьбу, понимаешь? До конца занятий оставался только год, и я не хотела раньше времени обременять его заботами.

За несколько дней до его приезда здесь проходила итальянка, продавщица кукол. Я встретила ее случайно на дороге и предложила продать мне весь товар. Она — поначалу не совсем доверчиво — стала открывать коробку за коробкой, и, словно сказочные принцессы, ожидающие освободителя-принца, предстали передо мной персонажи старой итальянской комедии: Арлекин, Пульчинелла, Коломбина, Пьеро, все в золотых мишурных коронах. Их платья, разрисованные с большим тщанием, воскрешали в памяти поблекшую прелесть старинных карнавалов — пестрые юбки, шелковые маски, покрытый блестками плащ у нежной шеи Коломбины, кружевной веер в руках Домино. В других коробках были кавалеры и прелаты, и крохотные архиепископы с розовыми лицами, в золоченых митрах, с перстнем и посохом. Они тоже ждали волшебника, который снял бы с них чары.

Мне всегда было тяжело видеть даже птицу в клетке, и я решила освободить бедняжек из ужасной темницы. Я разложила их в тени полога, на его кровати, и вернула им свободу. Но оставалась еще одна коробка, перевязанная бархатной лентой, и женщина ни за что не хотела ее открыть. Она явно уклонялась от прямого ответа („Нет, сеньоре не понравится, не стоит открывать“). Я все же не смогла устоять перед искушением; в коробке оказался скелет слоновой кости, со скипетром в руке, на черном троне. Не знаю, почему я положила его к остальным. Рядом с красными и белыми ромбами Арлекина и сверкающей шляпой Пульчинеллы, на голубом фоне покрывала, смерть со своим скипетром казалась чудовищной и нелепой.

И, словно в награду за мои подарки, приехал Романо. Он вышел из автомобиля, который брал напрокат всякий раз, когда возвращался ко мне, а вместе с ним вышла девушка, о чьем существовании я и не подозревала, — миниатюрная, худощавая, изящная, словно газель. Она была подстрижена как мальчик — волосы торчали ежиком, — в матросской блузе, в брюках до колен. Признаюсь, ее появление сильно меня смутило. До того дня Романо ни разу не говорил мне о женщинах. С этой девушкой он беседовал, как с близкой знакомой, и это никак не могло расположить меня в ее пользу.

„Мама, разреши тебе представить мою приятельницу Клод. Она приехала к нам на лето“. Клод улыбнулась и протянула мне руку. В ее зеленоватых глазах искрилось утреннее солнце, она смотрела на меня торжествующе — так смотрят на соперницу. Ни минуты не колеблясь, я поцеловала ее в обе щеки. „Добро пожаловать, — сказала я. — Друзья моего сына друзья и мне“. Я видела, как беззаботно удаляются они по насыпи, и у меня было очень тяжело на душе, Опершись на балюстраду, они смотрели на лабиринт кипарисов и туи, на потрескавшийся купол часовни, на пруды, окаймленные травами и камнем. Помню, море в тот день было неспокойно. Резкий ветер покрывал морщинками синюю гладь, осыпал ее цветами пены, мимолетными, как сон. А у меня на месте души была огромная, зияющая пустота, и мне казалось, что все это — дурной сон, что девушка эта не существует. Не в силах ни о чем распорядиться, я опустилась в кресло и пролежала так до самого обеда.

В тот самый день я решила завоевать привязанность Клод. Если Романо счел ее достойной своей любви, сочту и я. Я решила заменить ей мать — Романо сказал мне, что она сирота, — но вскоре убедилась в бесплодности моих усилий. Она оказалась холодным, себялюбивым существом. Никакие знаки внимания не трогали ее. Я долго изо всех сил доказывала ей свою нежность, но она отвечала мне полным пренебрежением, и это меня обескураживало. Ее крайняя независимость делала ее неуязвимой. Казалось, она громко кричит: „Такая я есть. Не нравится — терпите“. Поначалу, движимая любовью, я разрешала себе небольшие замечания („А не опасно ходить босиком по дороге? Не вредно ли голодать трое суток кряду? Достаточно ли чашки чаю на весь день?“), но мои слова были для нее, как шум дождя за океаном. Ничто не трогало ее, и по особой своей откровенности или из крайнего цинизма она даже не пыталась это скрывать.

Романо упомянул, что она любит камелии, и я послала ей в комнату целую корзину. Помню, был канун дня Марии дель Кармен, потому что садовник спросил, не подарок ли это к именинам. Я сидела в то утро в галерее, вышивала цветами коврик, и вот слышу — она идет по лестнице и поет, как птица. Увидела меня и остановилась. „Вероятно, я должна поблагодарить вас за букет, — сказала она. — Ну что ж, благодарю. Только предпочла бы, чтобы вы воздержались в будущем от подобных жестов“. Она смотрела на меня так дерзко, вызывающе. Вся кровь бросилась мне в голову, и я едва пробормотала: „Как вам угодно. Я просто хотела быть вежливой к вам“. Но Клод уже повернулась ко мне спиной.

Ты понимаешь? Я шла на любые жертвы, только бы добиться от нее любви, а ее ничто не трогало. Она была на редкость эгоистична и совершенно лишена чувства долга. Бездушный кусок мяса. Любые мои попытки разбивались об ее улыбку; когда она улыбалась, все, что было человеческого в этом лице, исчезало, и она становилась похожа на фарфоровую куклу.

Вообще с ее приездом все в доме перевернулось. Клод была капризна, экстравагантна по природе. Иной раз она отказывалась притронуться к пище. Говорила, что еда — отвратительный предрассудок, а голод проясняет мысли. Нередко в одной пижаме она часами бродила по террасе, не обращая внимания на погоду и рискуя схватить воспаление легких. Она испытывала истинное отвращение к разгоряченным, потным лицам и, невзирая ни на что, каждые пять минут погружала лицо и руки в холодную воду. Мне кажется, я и сейчас ее вижу — то она вырезает кожу маникюрными ножничками, обкусывает ногти до крови, то спирает струпья с ранок, то выщипывает волоски на лице перед увеличительным зеркалом, и всегда у нее под рукой пульверизатор.

К тому же она не выносила нежностей. Худая, костлявая, на лбу всегда торчал какой-то хохолок. Замкнется в себе и молчит — даже мой сын не мог ее расшевелить в такие минуты, Или растянется в гамаке, покрывает ногти лаком, а потом снимает лак, часами, целые дни. Я никогда не видела, чтобы она спала. Я думаю, сама мысль, что кто-то увидит ее спящую, другими словами — беспомощную, приводила ее в ужас. У нее в спальне всегда горел свет, несмотря на москитов. Может быть, она была рада, что они не дают ей спать. Во всяком случае, на рассвете она уже направлялась к гамаку со своими кисточками и флакончиками. И за весь день не слала ни минуты.

Но хуже всего, что Романо начал понимать бесплодность своих усилий, и это отразилось на его характере самым ужасным образом. Он, такой чуткий обычно к любому моему желанию, уходил от меня все дальше и дальше. Он разлюбил книги, беседы. Фантастический мир, в котором жила Клод, притягивал его, точно пропасть. О, никто еще не замечал, и меньше всех — он сам! Но что скроется от глаз даже самой обыкновенной матери? Развето, что случалось со мной, не случалось и с ним, когда я носила его во чреве? Разве не жили мы одной жизнью, когда он был у меня в утробе?

Клод успела заразить его своими чудачествами; теперь он тоже подставлял вечернему ветру нагое тело или садился на ночь в особое кресло, по бокам которого висели два пустых сосуда, и брал в каждую руку по металлическому шарику, чтобы, едва он заснет, звук металла пробудил его — потому что, по мнению Клод, секунды сна совершенно достаточно для человека.

Эта девушка, с ее флакончиками, фотографиями кинозвезд, белыми мышками (я обнаружила однажды, что она их носит в карманах брюк), обращала в прах все мои проекты. Когда все предвещало мне лучшие времена, поддержку и опору такого исключительного существа, как Романо, я вдруг увидела, что близка катастрофа. Надо было действовать смело и решительно. К несчастью, Романо был на редкость впечатлителен, и его разум мог пошатнуться в этой игре.

Однажды, отдыхая в беседке, я услышала странный вой из комнаты Романо. В ужасе кинулась я туда. Луна заливала террасу белым светом, тени эвкалиптов лежали на песке, раскинув корневища, похожие на щупальца осьминога. Пробегая по внутренней лестнице, я взглянула на них — они были неподвижные и черные, словно чернильница со всего размаху ударилась о песок.

Когда я вбежала в комнату, Романо лежал ничком на кровати и рвал зубами кружево простынь. На письменном столе валялась смятая записка, почерком Клод: „Прости, это неизбежно. Нам друг друга не понять“. И тут же, сразу, я увидела темное пятно на простыне — Романо вскрыл себе вены, кровь хлестала ручьем. Не помня себя я рванула полог. Мне удалось остановить кровь. Романо меня не узнавал, плакал, искусал себе губы.

Через полчаса опасность миновала. Вскоре Энрике привел врача. Он дал Романо снотворного и сказал нам, что его состояние не внушает опасений. Помню, я всю ночь плакала от счастья. Романо проснется с новой любовью к жизни. Он никогда не покинет „Рай“. Здесь, в своем доме, среди близких, он станет опорой своей матери, разделит ее заботы».

* * *

Агеда сама рассказала ему о последних днях брата. Как-то осенним вечером Авель проходил мимо ее комнаты и услышал неожиданно странную, тоненькую мелодию. Он открыл дверь: Агеда слушала старую пластинку, прислонившись головой к трубе граммофона. Окно было открыто настежь, и в комнату вместе с бризом врывался влажный запах лесов. На девушке было белое платье — длинное, до лодыжек, с очень низкой талией, без декольте, без украшений, только на спине был бархатный бант, похожий на огромную бабочку.

Авель долго смотрел на нее и не мог прийти в себя. У Агеды, такой бледной обычно, были нарумянены щеки. Она сделала умоляющий жест — просила, чтоб он завел граммофон. Потом приподняла пальчиком юбку и стала танцевать. Он не знал, как долго это продолжалось. Агеда кружилась с непостижимой легкостью. Ее башмачки едва касались пола. И когда граммофон остановился посередине музыкальной фразы, Авелю не показалось странным, что она закрыла лицо руками, спрятала в ладонях свою печаль.

Он один мог ее спасти, и смерть унесла его… Два года тому назад (господи, как давно!) она танцевала под эту же музыку. Был сентябрьский вечер, мокрый, дождливый. Желтеющие листья каштанов играли прелюдию наступающей осени. Ветер усеял насыпь корой эвкалиптов, и каменные статуи в саду поросли мхом. С тех пор как уехала Клод, Романо целые дни лежал на тахте в гостиной. Он притворялся, что читает, но забывал перевернуть страницу. На вопросы матери он отвечал машинально: «Да, мама», «Спасибо, мама», но по отсутствующему взгляду видно было, что мысли его не здесь.

Она хотела его отвлечь и затеяла представление, Раньше он очень любил кукольный театр и в прежние годы, как маленький, радовался карнавальным маскам и матросикам, карабкающимся по канату, а теперь скользил рассеянным взглядом по прелестным персонажам итальянской буффонады, которые валялись там и сям. Как сказочный принц, потерявший улыбку, он оставался безучастен ко всему, что бы она ни делала. Может быть, колдовство, кукла с набеленным лицом, одетая феей, рассеет чары?

Ах, отдаться кружению масок, чтоб отдохнуло лицо! Она сама не понимает, как пришла ей в голову мысль о маскараде. У мамы в шкафах было полно старых платьев, какие носили тридцать лет назад, и дедушкиных панам, и пестрых зонтиков, и черных меховых муфт. Донья Эстанислаа ушла в поселок за покупками, должна была вернуться только часа через два, так что все можно было устроить, не боясь упреков.

В шкафах оказалось много дедушкиных вещей — брюки, сюртуки, шляпы, трости. Она выбрала тиковый сюртук и клетчатые панталоны. Потом перед зеркалом тщательно переоделась. Ей казалось, что она сменила жизнь, как змеи меняют кожу. В соломенной шляпе она была совсем как мальчик и немножко похожа на Клод.

Агеда взяла тросточку и вышла на галерею. В висках у нее тупо стучало, сердце застряло в горле. Ей было так грустно, когда она предстала перед братом, но, против воли, она подражала походке и манерам той, что исчезла.

Тогда произошло чудо. Он долго смотрел на нее, ужасно бледный, и глаза у него сверкали, как уголья. Повинуясь инстинкту, она, совсем как Клод, откинула голову, сдвинула брови, вздернула подбородок. А сама, настоящая, хотела одного — воскресить его, любой ценой вернуть ему разум.

Как во сне поставила она пластинку. Повинуясь ее зову (каждая клеточка кричала: «Сюда, сюда!»), Романо обнял ее талию. Кровь ударила ей в голову, в висках шумело. Она хотела одного — танцевать, быстрей, быстрей, и забыть, кто она, и чтобы он забыл, и осушить до дна эту минуту, и превратиться в Клод.